152503.fb2
— Вы видите, господа, — сказал я спокойно, — что этот господин совершенно не в курсе дела, о котором говорит. Он всего лишь эхо Ларше и Константини.
Тот накинулся на меня с бранью, говоря, что я отвечу головой.
— Пусть так, — сказал я ему, — только бы не вы были моим судьей!
Все ушли. Я остался в кабинете, печально размышляя о странностях моей судьбы. Мою связку принесли, о пяти сундуках не было ни слуху ни духу! Что же мне сказать вам, французы, читающие меня! Я пробыл там тридцать два часа, так никого и не дождавшись. Чиновник, уходя спать, сказал, что не может оставить меня одного на ночь в кабинете. Он вновь выставил меня в темный коридор; если бы не жалость служителя, бросившего мне на пол матрац, я так и простоял бы всю ночь, умирая от усталости и ужаса.
Прошло тридцать два часа, но поскольку никого все еще не было, муниципальные чиновники, проникнувшись ко мне сочувствием, собрались и сказали мне:
— Господин Панис не возвращается, возможно, у него какие-нибудь затруднения. При осмотре сундуков у президентши, где их оказалось восемь или девять, обнаружилось, что в них лежит тряпье монахинь, которых она приютила. Нам известно, что вы неповинны в преступлениях, в которых вас обвиняют. В ожидании, пока комитет вернется, мы из жалости отпустим вас спать домой. Завтра утром ваша связка будет просмотрена, и вы получите окончательное свидетельство.
Я сказал моему слуге, который был в слезах:
— Ступай приготовь мне ванну: вот уже пять ночей, как я без отдыха.
Он побежал. Меня отпустили, хотя и в сопровождении двух жандармов, которые должны были стеречь меня ночью.
На следующий день я послал одного из них узнать, собрался ли наконец комитет, чтобы выдать мне обещанное свидетельство. Он вернулся вместе с другими стражами и строгим приказом сопроводить меня в Аббатство и содержать меня там под секретом с особым указанием не давать мне сообщаться с кем-либо вне тюрьмы, если на то не будет письменного разрешения муниципалитета. Мне с трудом удалось сдержать отчаяние моих близких. Я утешал их, как мог; итак, меня отвели в тюрьму, где я вновь оказался вместе с господами Аффри, Тьерри, Монморенами, Сомбреем и его добродетельной дочерью, которая добровольно пошла вслед за отцом в эту клоаку и которая, как говорят, спасла ему жизнь! С аббатом де Буа-Желеном, господами Лалли-Толлендалем, Ленуаром, казначеем подаяний, восьмидесятидвухлетним старцем; с г-ном Жибе, нотариусом; короче говоря, со ста девяноста двумя лицами, втиснутыми в восемнадцать келий.
Час спустя после моего прибытия пришли сказать, что меня вызывают по письменному распоряжению муниципалитета. Я пошел к привратнику, где нашел… угадайте кого, читатель! Г-на Ларше, компаньона Константини, и некоторых других, чьих имен я пока не называю. Он явился, чтобы возобновить сладкие предложения, которые делал у меня дома, он предложил даже купить у меня голландские ружья по цене семь флоринов восемь су за штуку; всего на один флорин дешевле, чем мне платило государство; и я мог принять в уплату те восемьсот тысяч франков, которые, как он сказал, я только что получил в казначействе. На этих условиях я смогу выйти из Аббатства и получить мое свидетельство. Я прошу читателя, следующего за мной с момента, когда я начал эту памятную записку, вообразить, каково было в эту минуту мое лицо, ибо сам я не нахожу слов, чтобы его описать. После минутного молчания я холодно сказал этому человеку:
— Я не веду дел в тюрьме; убирайтесь вон и передайте это министрам, которые вас послали и не хуже меня знают, что я не получил ни одного су из упомянутых вами восьмисот тысяч франков: этот идиотский слух распустили специально, чтобы подвергнуть разграблению мой дом в приснопамятную ночь десятого августа!
— Вы не получали за последние две недели, — сказал он, вставая, — восьмисот тысяч франков?
— Нет, — ответил я, поворачиваясь к нему спиной.
Он выскочил, только пятки засверкали. С тех пор я его не видел.
«Если уж эти господа предлагают мне по семь флоринов, — подумал я после его ухода, — значит, они, без всякого сомнения, собираются перепродать ружья государству по одиннадцать или двенадцать, у них ведь вся власть в руках. Теперь я понял их затею; но ничего у них не выйдет, только через мой труп», — добавил я, стиснув зубы.
Вернувшись в комнату, где были другие заключенные, я рассказал обо всем происшедшем и заметил, что это удивляет меня одного.
Один из этих господ сказал нам:
— Враги заняли Лонгви. Если им удастся войти в Верден, народ будет охвачен ужасом, и этим воспользуются, чтобы с нами здесь покончить.
— Боюсь, что это слишком похоже на правду, — ответил я ему, вздохнув.
На следующий день мне передали в тюрьму записку, которую я воспроизвожу:
Записка
«Кольмар, муниципальный чиновник, а также тот, кто в Вашем присутствии говорил, что имеет против Вас доказательства, добились нового распоряжения (распоряжения, по которому я содержался под секретом). Комитет не хотел его отдавать и потребовал письменного доноса от г-на Кольмара. Я этот донос видел. Мотивы в нем не указаны. Нам обещают заняться Вами, не откладывая. Ваш портфель опечатан, как вы того желали. Обратитесь в комитет с настоятельной просьбой, я здесь безотлучно».
Эта записка моего племянника была вручена мне привратником, к чести которого я должен сказать, что он смягчал, как мог, участь заключенных.
Я попросил моих товарищей по несчастью расчистить мне место, чтобы я мог, забившись в угол и положив лист на колено, составить настоятельную записку в Наблюдательный комитет мэрии. Г-н Тьерри снабдил меня бумагой, г-н Аффри ссудил свой портфель, который послужил мне письменным столом. Юный Монморен, сев на пол, подпирал этот портфель, пока я писал. Г-н Толлендаль спорил с аббатом де Буа-Желеном; г-н Жибе глядел, как я пишу; г-н Ленуар горячо молился, стоя на коленях; а я писал мою жалобу, проникнутую чувством собственного достоинства, быть может, — увы! — в большей мере, нежели это было терпимо в то время. Я делюсь этим соображением только из уважения к Лекуантру, который уверял вас, о граждане! что я проявил низость в моих записках об этом ужасающем деле! Вот она, моя низость, обращенная к тем, кто приставил нож к моей груди.
«Господам членам Наблюдательного комитета мэрии.
Сего 28 августа 1792 года.
Господа!
Собрав воедино то немногое, что я мог узнать в недрах моего заключения о принявших такую широкую огласку причинах моего странного ареста, я рассудил, что пламенное желание видеть наконец доставленными во Францию шестьдесят тысяч ружей, приобретенных мною в Голландии и уступленных правительству, заставило вас поверить в гнусные обвинения нескольких клеветников, столь же трусливых, сколь и мало осведомленных о том, насколько я сам заинтересован в том, чтобы доставить вам эту подмогу.
Но, оставляя в стороне мои собственные интересы как купца и патриота и исходя только из выдвинутых обвинений, позвольте мне снова заметить вам, господа, что обращение со мной идет вразрез со всяким смыслом и вредит тому, ради чего вы, по вашему утверждению, действуете. Разве не является самой неотложной задачей проверить факты и достичь полной ясности, чтобы вы могли тем самым определить вашу собственную позицию и судить о моей?
Вместо этого, господа, я вот уже пять дней таскаюсь из темного коридора мэрии в гнусную тюрьму Аббатства и обратно, и до сих пор никто не допросил меня с пристрастием о фактах такой важности, хотя я не перестаю вас о том просить, хотя я принес и оставил в вашем комитете портфель, содержащий документы, которые полностью меня оправдывают, восстанавливают мою гражданскую честь и одни только указывают, что́ надлежит делать, чтобы добиться успеха!
Меж тем мой дом, мои бумаги были обысканы, и самая суровая проверка не подсказала вашим комиссарам ничего, кроме лестного для меня свидетельства! Печати с моего имущества были сняты; и только я сам остаюсь опечатанным в тюрьме, неудобной и нездоровой из-за чрезмерного притока заключенных, которых сюда сажают.
Будучи вынужден, господа, дать нации самый строгий отчет о моем поведении в этом деле, обернувшемся так неудачно только по вине других, я имею честь предупредить вас, что ежели вы отказываете мне в справедливом согласии выслушать мои доводы в собственную защиту и вернуть мне возможность действовать, я буду принужден, к моему глубочайшему сожалению, направить в Национальное собрание открытое письмо с обстоятельным изложением фактов, подкрепленных, все до одного, безупречными и неопровержимыми документами, которого будет более чем достаточно для моего оправдания; однако сама гласность моей защиты окажется смертельным ударом по успеху этого огромного дела. Содержание меня в тюрьме, под секретом, никого не избавит от моих настойчивых жалоб, поскольку моя записка уже находится в руках нескольких друзей.
Как же так, господа? Нам не хватает оружия! Шестьдесят тысяч ружей давно уже могли бы быть во Франции, если бы каждый выполнил свой долг. Я один выполнял его, но тщетно; и вы не торо́питесь узнать истинных виновников! Я вам твердил, господа, что сделал все, бывшее в моих силах, голову даю на отсечение, я поступился всем ради доставки этого крупного подкрепления: я сказал вам, что мне пришлось бросить вызов чудовищному недоброжелательству; а вы, только потому, что я, горя желанием изобличить моих подлых обвинителей, попросил вас назвать их имена, вы, вместо того чтобы продолжить мой едва начавшийся допрос, оставили меня на целых тридцать два часа в одиночестве, так и не предоставив мне возможности увидеться хоть с одним из тех, кто должен был меня допросить! И не позаботься обо мне милосердное сострадание, я так бы и провел два дня и одну ночь, не зная, куда приклонить голову! А в деле о ружьях по-прежнему нет никакой ясности! И единственный человек, который может внести эту ясность, отправлен вами, господа, в тюрьму, под секрет, меж тем как враг стоит у ваших дверей! Могли ли бы сделать больше, чтобы нанести нам вред, наши заклятые враги? Какой-нибудь прусский или австрийский комитет?
Простите эту понятную скорбь человеку, который винит скорее всеобщую неразбериху, нежели злую волю. Когда нет порядка, ничего не сделаешь, а меня все эти пять несчастных дней ужасает беспорядок, царящий в управлении нашего города!
Подпись: Карон де Бомарше».
Назавтра, 29 августа, часов в пять вечера, мы предавались печальным размышлениям. Г-н Аффри, этот почтенный старец, накануне вышел из Аббатства. Вдруг меня вызывает надзиратель!
— Господин Бомарше, вас спрашивают!
— Кто меня спрашивает, друг мой?
— Господин Манюэль[91] и несколько муниципальных чиновников.
Он уходит. Мы переглядываемся. Г-н Тьерри говорит мне:
— Он не из ваших врагов?
— Увы! — говорю им я. — Мы никогда не встречались; начало не предвещает ничего хорошего; это ужасное предзнаменование! Неужели пробил мой час?
Все опускают глаза, безмолвствуют; я иду к привратнику и говорю, входя:
— Кто из вас, господа, зовется господином Манюэлем?
— Это я, — говорит один из них, выступая вперед.
— Сударь, — говорю я ему, — мы с вами незнакомы, но у нас было известное всем столкновение по поводу уплаты мною налогов. Я, сударь, не только исправно платил свои налоги, но делал это также и за многих других, у кого не хватало средств. Неужто мое дело приняло такой серьезный характер, что сам прокурор-синдик Парижской коммуны, оторвавшись от общественных дел, явился сюда заниматься мною?
— Сударь, — сказал он, — я не только не оторвался от общественных дел, но нахожусь здесь именно для того, чтобы ими заняться; и разве не первейший долг общественного служащего прийти в тюрьму, чтобы вырвать из нее невинного человека, которого преследуют? Ваш обвинитель, Кольмар, уличен как мошенник! Секция сорвала с него перевязь, он ее недостоин: он изгнан из Коммуны, я полагаю даже, что он в тюрьме! Вам предоставляется право преследовать его по суду. Мне хотелось бы, чтобы вы забыли наше публичное столкновение, и поэтому я специально испросил у Коммуны разрешения отлучиться на час, чтобы вызволить вас отсюда. Не оставайтесь здесь ни минутой дольше!
Я сжал его в объятиях, не в силах произнесть ни слова: только глаза мои выражали, что творилось в душе; полагаю, они были достаточно красноречивы, если передали ему все мои мысли! Я тверд как сталь, когда сталкиваюсь с несправедливостью, но сердце мое размягчается, глаза влажнеют при малейшем проявлении доброты! Никогда не забуду ни этого человека, ни этой минуты. Я вышел.