15269.fb2 Зеленые берега - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Зеленые берега - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

"С искренним удовольствием, по-дружески

и с верой в тебя.

Твой коллега и почитатель…

26 июня 1984 года".

Август.

Стою на Садовой и гляжу на бывший отель «Дагмар». Теперь здесь какое-то учреждение. Но название отеля на металлическом козырьке входа, как ни странно, сохранилось. Никто, кроме меня, его не замечает, никто. Целый час стою на Садовой и гляжу на бывший отель «Дагмар», на четыре окна второго этажа, расположенные почти над козырьком. Перейдя улицу, открываю дверь учреждения и вхожу в вестибюль. Медведя, конечно, нет, и вообще — все здесь выглядит сейчас по-другому. Постояв минуты две, тихо ухожу и снова гляжу на окна с противоположной стороны улицы.

Отправляюсь на рынок. Брожу по рядам, любуюсь земными плодами. Вспоминаю Ялту, вспоминаю, как готовился к визиту Ксении. Время от времени прицениваюсь. Долго смотрю на крупный, бледно-розовый с матовым налетом виноград. Не могу оторваться от огромной, бугристой, полосатой тыквы — в ней есть что-то очень древнее и убедительное. Едва не покупаю длинную связку золотистого репчатого лука. С трудом увожу себя от зрелища крупных, щекастых, ослепительно красных помидоров, горой наваленных на прилавке перед мрачным черноусым человеком в стеганом халате и узбекской тюбетейке.

— Во! — говорит он, рассекая помидорину надвое кривым восточным ножом и демонстрируя мне ее аппетитные, сочные внутренности.

Смущенно отвожу взгляд и иду дальше. Проходя по огуречному ряду, не выдерживаю и приобретаю один-единственный свежепросольный, еще зеленый и чертовски вкусный огурец. Откусывая от него по кусочку, приближаюсь к цветочному ряду. Здесь немного народу, и владельцы всей этой красотищи явно заинтересованы мною.

— Молодой человек, вот гладиолусы! Чудный букет, и недорого!

— Возьмите эти лилии! Понюхайте, как они пахнут!

— Розы, розы! Поглядите, какие розы! Где вы еще найдете что-либо подобное? Божественные цветы!

— Ромашки, гражданин! Садовые ромашки! Совсем даром!

Останавливаюсь перед большим ведром с махровыми пурпурными гвоздиками.

— Сколько вам? — спрашивает хозяйка, немолодая женщина с одутловатым лицом серого, болезненного оттенка.

— Десять! — отвечаю я. — Десять штук, и самых красивых.

— Положено брать нечетное число, — замечает женщина, — четное только на похороны или на могилу.

— Мне как раз на могилу.

Женщина заворачивает цветы в целлофан. И как-то неловко мне совать ей в руку деньги, и букет брать тоже неловко. Но беру. И еду в метро, и все смотрят на мой букет, и я тоже на него смотрю — любуюсь. "Ксюше он должен понравиться, — думаю, — она любила гвоздики. И такой оттенок красного она тоже любила".

Стоя на трамвайной остановке, замечаю стройную женщину со светлыми волосами. Она стоит ко мне спиной и со спины очень похожа на Настасью. И кофточка белая с кружевами на рукавах совсем как у Насти, и брючки бежевые почти Настины, и белые туфли на тонком каблуке тоже вроде бы ее. Подъезжает трамвай, и я теряю женщину из виду.

Кладбище. Голуби сидят на площадке у церкви, втянув головы в перья. Сыты. Довольны жизнью. Довольны летом и пшеном, которое рассыпано по всей площадке. Однако старушек на скамейке, против обыкновения, не видно. Оглядываюсь по сторонам. Ба! — невдалеке, у какого-то памятника, та самая блондинка в брючках! Она наклонилась и с большим вниманием читает надгробную надпись. Волосы упали ей на щеку и закрыли от меня лицо. Постояв, еще раз оглядываюсь — женщина все читает. Сворачиваю за угол церкви. Подхожу к часовне.

На ступенях стеклянная банка с водой, в ней стоят лилии. Я их принес неделю тому назад. Банки у меня не было. Стало быть, это мои друзья-мальчишки. Выбрасываю из банки уже увядающие цветы, выливаю остатки пожелтевшей воды, подхожу к речке, становлюсь на торчащую из песка корягу, зачерпываю банкой речную воду, возвращаюсь к часовне. Перед нею стоит Анастасия в своей светлой кофточке и бежевых брючках. Теперь-то я вижу, что это она.

— Ты прости меня, — говорит Настя, глядя под ноги и трогая носком туфли какой-то камешек, — я увидела тебя в метро. Ты был с цветами, и мне стало интересно… Ты прости меня, пожалуйста!

— Ладно уж, — говорю я, — выследила меня, хитруша. Вот, поставь-ка гвоздики в банку, а я свечки зажгу.

Настя шарит рукой в сумочке, достает маленький перочинный ножичек и начинает подрезать стебли цветов. Я лезу в карман за свечами. И вот гвоздики уже красуются в банке. А рядом с банкой горят свечи. Их пламя коптит, колеблется, наклоняется, ложится горизонтально, потом выпрямляется, потом вдруг исчезает и появляется вновь. Мы стоим с Настасьей рядом, почти касаясь друг друга локтями. Стоим, смотрим на цветы, на пламя свечей и на часовню. После все так же рядышком, почти касаясь друг друга локтями, покидаем кладбище и направляемся к трамвайной остановке. Когда подъезжает вагон, я говорю:

— Садись, я не поеду. Мне хочется прогуляться пешком.

И Настя, побледнев от неожиданности, глядит на меня влажными от подступающих слез глазами. И она спрашивает:

— Можно, я изредка… буду звонить тебе — как ты и что?

И я отвечаю:

— Звони.

И, повернувшись, иду прочь. Через десять шагов оборачиваюсь. Подымаясь по ступеням вагона, Настя не спускает с меня глаз. Глаза у нее огромные и совсем черные. У нее всегда такие глаза, когда она очень несчастна.

Сентябрь.

Небольшой и не слишком уютный зал. Посередине — рояль. Вокруг него полукольцом — стулья. На стенах портреты русских композиторов. На окнах заросли комнатных цветов. На пюпитре рояля несколько небольших Ксюшиных фотографий.

Зал наполняется публикой. В основном это люди преклонных лет. Среди них несколько совсем дряхлых, сгорбленных старушек и старичков. Я сижу на отдельном стуле у стены. Из боковой двери появляется нарядная и симпатичная Марианна Максимовна. Она объявляет начало музыкального утренника.

Подхожу к роялю, кладу на него листок с подготовленным текстом, складываю руки на животе, опускаю голову, подымаю голову, гляжу на лица слушателей, снова опускаю голову и начинаю с хрипотцой в горле суховато:

— Ныне почти забытая Ксения Владимировна Брянская на заре нашего века была знаменитейшей женщиной России…

Вначале я не очень волнуюсь. Но где-то в середине моей речи волнение одолевает меня, и голос мой начинает вибрировать. Однако к концу выступления на меня нисходит спокойствие. Я чувствую, что говорю неплохо и что слушают меня со вниманием, даже увлеченно.

Я слышу тишину, царящую в зале, полнейшую тишину, которую рассекает, разрывает и наполняет мой голос. О подготовленном тексте я забываю.

Мне аплодируют, искренне аплодируют, не из вежливости — это несомненно. Я кланяюсь, как актер, и объявляю вторую часть программы — прослушивание пластинок. Их слушают тоже внимательно и уважительно, несмотря на весь этот шум, треск, скрип и дребезг. После мне задают вопросы.

— Как относилась к ее пению творческая интеллигенция? Восхищались ли ею писатели, художники, актеры, музыканты?

— Увы, они не ценили Брянскую. Ее репертуар и ее манера исполнения казались им пошлыми. Правда, были исключения.

Ко мне подходит старичок с седой бородкой клинышком, в круглых, старомодных, железных очках. "Уж не тот ли, с кладбища? — думаю я. — Нет, вроде бы тот был повыше ростом. А может быть, и тот. Нет, все же не тот".

— А знаете, — скрипит старик, — существует еще одна версия гибели Брянской. Говорят, что она страдала неизлечимой болезнью, и скрывала это, и знала, что конец ее близок. Она сама нашла и подкупила убийцу. Она сама хотела поставить в конце свой жизни такую сверкающую точку, чтобы ее помнили подольше, чтобы сочиняли о ней легенды. И все было предусмотрено. Полиция тоже была подкуплена. Убийца без труда мог бы скрыться. Заграничный паспорт лежал у него в кармане, и в одном из парижских банков был приготовлен для него крупный счет. Но, выстрелив, он растерялся — нервы его не выдержали. Дальнейшее вам известно.

Я гляжу старикашке в глаза, но глаз нет. Очки пусты. "Тот, конечно тот старичок!" — думаю я и говорю:

— Эту версию я проверял. Она ложна. Ксюша… Ксения Владимировна была совершенно здорова. А убийца, действительно, был не в себе. Он пылал к Брянской безответной, совершенно безнадежной страстью. С отчаянья, мучимый любовью, ревностью, уязвленным самолюбием, он и решился на преступление, на непомерное это злодейство.

— Да? — недоверчиво произносит старичок, уставя на меня два пустых стеклянных кружка в железной оправе. И тут в очках его мелькает нечто похожее на глаза, и глаза эти необычны, но в чем, собственно, заключается необычность, я не успеваю понять. Глаза снова исчезают.

— Спасибо за содержательное сообщение, — верещит старик и пожимает костлявой, холодной ладонью мою руку.

Ночью мне снится, что куда-то меня все тащат, все уговаривают куда-то идти. "Там тебе будет хорошо, — говорят, — там тебе будет лучше, чем здесь, там тебя давно уже ждут, там тебе будут рады". И я пытаюсь идти с ними туда, где мне будет хорошо, но у меня ноги какие-то тяжелые — я не могу ими пошевелить. Будто гири у меня на ногах. А они настаивают, а они удивляются, что я не иду, и даже возмущаются, и даже угрожают. "Если не пойдешь, — говорят, — пожалеешь, худо тебе будет, учти!" И страшно мне делается. "Сейчас бить будут, — думаю, — наверняка!" Силюсь приподнять левую ногу, но она не отрывается от земли. Тужусь подвинуть правую, но тщетно. И просыпаюсь весь в поту. На постели, у меня в ногах, сидит Ксюша. На ней неизвестное мне платье странного фасона. На груди неизвестная мне брошь странной формы. И пахнет от Ксюши незнакомыми странными духами. Она сердита. Она надулась и на меня не глядит. "Ах, вот, — думаю, отчего мне ногами не пошевелить!"

— Ты чего дуешься? — спрашиваю. — Кто тебя обидел?

— Хороши же вы, сударь! — говорит она. — Я тут полночи просидела, как дура, а вы дрыхнете себе пресладко! Как вы смеете спокойно спать рядом с такой женщиной! И к тому же вы, кажется, поэт? А поэты по ночам вообще не спят — по ночам они сочиняют стихи и ласкают своих возлюбленных.

— Ты права, Ксюша! — кричу я и бросаюсь ее целовать, обнимать и тормошить. — Ты у меня умница, Ксюша! Ты у меня прелесть, Ксюша! Как хорошо, что ты пришла! Целую вечность тебя не видел! Где ты была? Где пропадала?

Ксения отбивается от меня, отпихивается, — она еще злится. Но вот она уже улыбнулась, вот она уже смеется, вот уже хохочет. Мы барахтаемся с нею на постели, и я целую ее волосы, ее шею, ее затылок. И я никак не могу найти пуговицы на ее платье неведомого фасона.

— Что вы делаете, сударь! — шепчет Ксюша. — Как вам не совестно, сударь! Разве можно так обращаться с такими женщинами?

Но вот пуговицы найдены, и я целую Ксюшины плечи, Ксюшины ключицы, и я… просыпаюсь.

За окном утро. Постель в полном беспорядке. Одеяло сбилось в ком. Подушка валяется на полу.

Октябрь.

Скверы и парки снова полыхают осенними пожарами. Желто-красное хищное пламя клубится, опадает, взмывает к вершинам деревьев и ползет по кустам у самой земли. Дорожки завалены медью, латунью и золотом. Золота очень много. Им усыпаны все скамейки. Оно падает на плечи прохожих. Дети роются в золоте — ищут желуди. Дворники сгребают золото в кучи.

Каменный остров. Где-то здесь была Ксюшина дача, на которой я так и не успел побывать. Как она выглядит, я не знаю. Цела ли она, мне тоже неизвестно.

Приятно шататься по осеннему Каменному острову и, уповая на одну лишь интуицию, искать то ли существующую, то ли исчезнувшую дачу неопределенной внешности и неопределенных размеров. Приятно, что все так неопределенно. Приятно загребать ногами эти бесчисленные тонкие слитки цветных металлов, которые, как ни печально, никому не нужны. Разве что вот этой девчонке они требуются — у нее на голове большой венок из листьев, или вон той старушке, которая всматривается в лиственный ковер, ища нечто редкостное, уникальное, необыкновенное. Вот она нагибается. В ее руке огромный кленовый лист и впрямь редкостной красоты. Он лимонно-желт. По лимонному расползлись пунцовые полосы. А концы листа столь тонки и остры, что о них можно уколоться.

Останавливаюсь у живописного особняка с башней средневековых очертаний, с фахверковыми стенами, с черепичной кровлей и с довольно эксцентричным порталом в духе раннего модерна. Ксения вполне могла бы в нем жить, он обязательно бы ей понравился, он даже был бы ей к лицу. Но она в нем не жила, я хорошо это знаю.

Предо мной белый многоколонный дворец. Строгая, даже строжайшая классика. Величие, холодность, рассудочность, законченность, совершенство. Архитектор был оригинал. Он терпеть не мог то время, в котором жил, его мутило от едва начавшегося двадцатого века. И он сбежал в восемнадцатый, одним прыжком преодолев девятнадцатое столетие. Впрочем, со мною, кажется, случилось то же самое — я отскочил назад на семьдесят пять лет. Правда, не совсем по своей воле, да к тому же ненадолго. Этот дворец, вероятно, тоже устроил бы Ксюшу, но он был ей не по карману.

А вот в этой большой деревянной даче с резными наличниками Ксюша, может быть, и ютилась. На этой веранде по вечерам она пила чай. Рядом с нею за столом сидел Одинцов в белом кителе с расстегнутым воротом и серебряной ложечкой размешивал сахар в стакане. А подстаканник был тоже серебряный, литой, тяжелый. А на скатерти синели васильки, вышитые самой Ксюшей. И ложечка позвякивала. И о стекло бился шмель, залетевший на веранду еще днем. И тикали висевшие на стене большие часы.

Впереди меня идет мальчик лет восьми с большим, черным, лохматым ньюфаундлендом. Несмотря на внушительные размеры, пес необычайно пластичен. При ходьбе его тело змееобразно извивается. Такая походка бывает у чрезмерно кокетливых, сексуально неуравновешенных женщин. Порыв ветра. Шурша, задевая друг друга, кружась волчком, листья сыплются с деревьев. Оранжевый дубовый лист падает на широкую спину ньюфаундленда. Так он и идет с дубовым листом на спине.

Обойдя весь остров и вдоволь насладившись зрелищем торжествующей осени, сажусь в автобус и еду к ближайшей станции метро. Там, на маленьком цветочном рынке, покупаю массивные, темно-лиловые, бархатистые георгины и отправляюсь на кладбище.

Около часовни полный порядок. Листья убраны, земля подметена. На чистых, будто бы вымытых ступенях в двух банках из-под зеленого горошка стоят букеты цветов. Один, уже немножко увядший, из белых астр. Другой, совсем свежий, из желтых игольчатых хризантем. Гляжу и недоумеваю.

Откуда ни возьмись появляются мои мальчишки.

— Ой, дяденька, сюда одна тетенька стала приходить! Красивая такая. Глаза синие-синие. Она приносит букеты и всегда подметает. Она и сегодня была. Принесла вон тот, желтый, и ступени вытерла тряпкой. А нам дала по жевательной резинке.

Ноябрь.

Тихий, теплый, сухой, но пасмурный ноябрь. Задумчивый, сосредоточенный, меланхоличный ноябрь. Сады и скверы обрели прозрачность. Деревья обнажились до неприличия. Всюду жгут листья. Голубой дым тянется к плотному, низкому, серому небу. Вороны летают стаями. Рассевшись по деревьям, они подолгу, без устали каркают. Они озадачены теплой осенью.

Вхожу в полуоткрытые ворота Летнего сада и медленно иду по аллее.

Ряды белых статуй и черных стволов деревьев. Стволы бугристые, корявые, морщинистые, но живые. Статуи гладкие, точеные, округлые, но мертвые. Плохие статуи. Шаблонные позы, слащавый пафос, натужная вычурность. Заурядное барокко. Еле слышные отзвуки берниниевского великолепия. Но без них Летний — не Летний. Прижились, пригрелись. Впрочем, после Италии им здесь прохладно. До сих пор, наверное, не привыкли к морозам. Зимние дощатые футляры не спасают. Промерзают небось до костей все эти Помоны, Дианы и Немезиды.

Пруд. Два белых лебедя на пруду. Картинно изогнув шеи и положив голову на грудь, они дремлют на дремлющей, неподвижной воде среди дремлющих старых деревьев. Можно написать пейзаж в стиле Знобишина и назвать его тоже по-знобишински — "Осенняя дрема", или "Осенняя тишь", или "Последние дни осени". Давно уж не писал я печальных осенних пейзажей. Один из лебедей подымает шею, потом снова наклоняет ее и ворошит клювом перья у себя на крыле. Маленькое перышко падает на воду и застывает на ней, белое, невесомое и пушистое. Лебедь величественно разворачивается и плывет к берегу. Теперь у него типично лебединый облик, классически лебединый облик: шея его изображает латинскую букву S, крылья плотно прижаты к бокам, из-под них торчит кончик хвоста. Красив, подлец! Эталон земного совершенства. Еще роза. Еще соловей. И еще Ксюша, когда она на сцене, когда она поет. Тогда она одновременно и лебедь, и роза, и соловей.

Стою на набережной Мойки. Слева от меня мост, справа — тоже мост. Предо мной Михайловский замок — последнее прибежище курносого императора. Откуда выносили его тело? Вероятно, из тех парадных, гранитных ворот. Мне жалко российского Гамлета. Он был упрям. Он лез на рожон. Ему не хватало хитрости. Он всех подозревал, но был недальновиден. Он всех опасался, но был беззащитен. Он был одинок и несчастен.

Замок нелеп, как сам Павел, как все его безумные затеи. Попытка совместить приветливость классики с угрюмостью средневековья породила архитектурный курьез, смешную театральную декорацию. Жаль, однако, что не сохранились каналы, и подъемные мосты, и полосатые будки, и часовые в киверах.

Широкая, чрезмерно широкая лестница со статуями по краям. Она никуда не ведет. Она только для величия. Внизу у лестницы бегают чистокровные собаки разных пород, собаки-аристократки, псы-аристократы. Их здесь выгуливают, они здесь общаются. Здесь собачье место, собачий клуб, собачье Благородное собрание. Тут и маленькие собачонки — болонки, шпицы, скотч-терьеры, тут и собаки средней величины — пудели, эрдельтерьеры, колли, доберман-пинчеры, тут и гиганты — английские доги, сенбернары, ньюфаундленды, а также какие-то слоноподобные твари неведомой породы. Все эти представители собачьего мира резвятся, прыгают, носятся друг за другом, обнюхиваются, визжат, лают, — словом, чувствуют себя превосходно.

В окне второго этажа кто-то стоит. Стоит и смотрит на собак. Кажется, он курнос. Но любил ли собак покойный император?

Раздается пушечный выстрел. Полдень. На верхней площадке лестницы появляется маленькая фигурка в большой плоской шляпе с плюмажем, в ботфортах и с тростью в руке. Она застывает в горделивой позе — одна нога отставлена, подбородок задран, рука за отворотом сюртука. Собаки, как по команде, сбегаются к лестнице и садятся полукругом. Около меня собирается небольшая толпа зевак.

— Странно, — говорю я, ни к кому не обращаясь, — собак выгуливают вечером или ранним утром, а сейчас полдень.

— Ничего странного, — отвечает мне кто-то, стоящий рядом, — в городе полно пенсионеров, и они могут выгуливать собак, когда им заблагорассудится.

Император быстро-быстро сбегает по лестнице, останавливается перед собаками, запускает руку за широкий обшлаг, что-то вытаскивает оттуда, наклоняется и сует это что-то каждой собаке под нос. Все собаки сидят смирно, и только хвосты у них вертятся и бьют о песок от возбуждения.

— Очень странно, — продолжаю я. — Много лет живу в городе и не знаю, что Павел Первый у Михайловского замка кормит собак.

— Это действительно очень странно, — удивляется стоящий рядом. — Всем ведь известно, что каждую пятницу с двенадцати ноль-ноль до двенадцати двадцати Павел собственноручно кормит собак. Он делает это много лет со свойственной ему аккуратностью.

Самодержец между тем распрямляется, делает несколько шагов назад, поправляет рукою шляпу и снова задирает подбородок. Растроганные собаки бросаются его благодарить. Они прыгают коронованной особе на грудь, кладут ей на плечи лапы, тянутся к лицу, дабы его лизнуть.

— Трогательное зрелище! — произносит стоящий рядом. — Как они его любят!

— Да, весьма трогательное, — соглашаюсь я.

Павел поворачивается к собакам спиной. Павел покидает собак. Павел взбегает по лестнице и исчезает. Толпа начинает расходиться. Я гляжу на свои часы — сейчас двенадцать часов двадцать одна минута.

Двигаюсь по Мойке вдоль Михайловского сада. Из-за деревьев торчат главы той самой, причудливой, церкви. На этом месте убили еще одного императора. Он тоже был недальновидным. Частенько, однако, царствовавшие особы лишались жизни насильственным путем! Опасное это дело — быть властителем: повелевать, издавать законы, затевать войны, казнить и миловать, кого-то притеснять, к кому-то благоволить, заботиться о народе и улыбаться ликующей толпе. Мудреное это дело, хотя и заманчивое. Тут надо быть начеку, надо держать ухо востро, тут нельзя считать ворон и распускать слюни. Чуть зазевался — и пиши пропало. Хорошо, если воздвигнут церковь на месте убиения. Хорошо, если потом эту церковь не снесут, а превратят в склад для театральных декораций.

Иду дальше. По обыкновению своему, разглядываю попадающиеся на пути дома. Они мне рассказывают о своей судьбе, они со мною откровенны.

Вот этот, розовый, четырехэтажный, построили в конце восемнадцатого века — тогда он был трехэтажный. В начале девятнадцатого его надстроили и частично изменили фасад — окна сделали побольше. А в конце девятнадцатого к фасаду пристроили крыльцо в ренессансном духе. В начале же двадцатого был переделан весь карниз в соответствии с увлечениями тех лет. В сороковых годах дом сгорел и его восстановили, но, как водится, не полностью — кое-что исчезло безвозвратно. И уже совсем недавно на фасаде отвалился большой кусок штукатурки. Штукатурка, быть может, на кого-то упала, кого-то, быть может, увезли в больницу или в крематорий. Так и стоит этот дом обезображенным, поджидая ремонта.

А этот был сооружен лет восемьдесят тому назад, когда Ксюша была еще жива. И она, возможно, видела, как его строили, а после, проезжая мимо в своей коляске, разглядывала его и думала: "Какой чудесный дом! И как скоро он построен! Совсем недавно его еще не было!" И с тех самых Ксюшиных времен ни разу его не перестраивали, не надстраивали, не расширяли. Война его не тронула. Никогда он не горел, и нет в нем трещин от неравномерной осадки. Фасад выглядит почти безукоризненно: все лепные украшения целы, все балконные решетки сохранились, все кронштейны под карнизом тоже в сохранности, а зеленый майоликовый фриз кажется совсем новеньким. Этому дому можно позавидовать. Он устоял, выжил и ухитрился за восемьдесят лет почти не измениться. Время было к нему благосклонно? Или оно прозевало его? Или некая таинственная сила защищает его от времени? Узнать бы, какая? Нет, нет, никакая сила не защитит от времени! Просто дом счастливчик и все.

По другому берегу Мойки чуть впереди меня идет женщина. Стройна и, видимо, молода. Длинное черное пальто в талию. Маленький стоячий воротник из коричневого меха — вроде бы из соболя. Из такого же меха манжеты, таким же мехом оторочен подол, из него же и маленькая шапочка на пышных темно-русых волосах… Сердце мое [cedilla]кает. Да полно! Сколько таких стройных с темно-русыми волосами в гигантском городе! Скольно таких черных пальто с соболиным мехом! Сколько таких собольих «таблеток»! Шкурки соболя продаются в меховом отделе любого универмага. Они, конечно, недешевы, но не так уж и дороги — вполне доступны для средней покупательницы, которая замужем, у которой муж прилично зарабатывает и умеренно пьет. А если к тому же она и сама имеет денежную профессию, а если к тому же она бережлива и знает счет деньгам, не швыряет их на ветер… Но почему же я прибавляю шаг? Глупость! Ребячество! Сумасбродство! Отныне в каждой привлекательной женщине я буду видеть ее! Она будет мерещиться мне на каждом шагу! Не будет мне от нее покоя!

Женщина тоже идет быстрее. Что это она вдруг заторопилась? Идет, наклонив голову и будто бы отвернув от меня лицо. Вот мост. Перехожу на другой берег, теряю на этом время и отстаю. Незнакомка в соболях уже далеко впереди. Еще прибавляю шаг, почти бегу. Догоняю. Запыхавшись, иду за ней на расстоянии нескольких метров. Предо мною любимый Ксюшин затылок, любимые Ксюшины волосы. Из-под волос выглядывают мучительно знакомые, множество раз целованные, нежные мочки ушей. Сережек, правда, нет. Не надела почему-то сережки. И плечи покатые — Ксюшины, и локти острые Ксюшины, и бедра неширокие, девичьи — тоже Ксюшины! Остается подбежать, взять за локоть… Нет, лучше подождать, пусть лучше так, пока только так. Вдруг все же ошибка? Конечно, конечно, ошибка, совпадение, недоразумение! Не может этого быть, не может! Нет, лучше идти сзади и воображать, что это и впрямь она, и любоваться ее затылком, и замирать от изумления, и быть счастливым хотя бы в эти минуты, эти короткие минуты здесь, на набережной Мойки в этот серый, безветренный, теплый, притихший ноябрьский день! Нет, лучше так!

Женщина идет не оглядываясь, не поворачивая головы. Руки спрятаны в муфту. Локти прижаты к бокам. Из-под края пальто по очереди показываются каблучки ее черных туфель: левый, правый, левый, снова правый. Каблучки стучат по граниту тротуара. Вот она слегка замедляет шаг и обходит оставленную собакой коричневую кучку. Вот снова идет быстрее. Она, несомненно, заметила меня. Она, разумеется, чувствует меня у себя за спиной. Но идет спокойно и упорно не оборачивается. Видимо, ее не тревожит, что я ее преследую, видимо, ей это даже нравится, видимо, она не намерена прерывать нашу совместную прогулку по набережной. Но сколько же может длиться эта сладкая мука? Сию минуту догоню, дотронусь до нее, и тогда она оглянется!

Женщина сворачивает в переулок и скрывается за углом. Поспешно поворачиваю следом за ней. Ищу ее глазами, но ее нет.

Где же она? Куда она делась?

Замечаю крошечный бакалейный магазинчик в подвальном этаже — его вывеска у самого асфальта. Подбегаю. Подошвы мои шлепают по ступеням. Дверь на тугой пружине с грохотом захлопывается за мною. Магазин почти пуст. В его глубине спиною ко мне стоит моя незнакомка и разглядывает какие-то пакеты на полке. Тихонько проскальзываю мимо кассирши (магазин самообслуживания). Не торопясь, делая заинтересованный вид и исподтишка поглядывая на свою жертву, иду вдоль полок и стоящих на полу пластмассовых ящиков с не слишком разнообразной бакалеей.

Незнакомка подходит к кассирше, показывает ей какой-то небольшой пакетик, вынимает из муфты деньги, расплачивается. И опять лица ее не видно, черт побери! И опять она исчезает!

Хватаю с полки плитку шоколада, пробегаю мимо кассирши, на ходу швыряю ей трешку, выскакиваю на улицу. У ближайшей подворотни мелькнуло что-то черное с коричневым. Кидаюсь туда. Оказываюсь в длинном, совершенно пустом, очень чистом и каком-то совсем нежилом дворе. В дальнем его углу виднеется арка проезда. В ней — силуэт тонкой женской фигуры. Бегу к арке, но фигуры уже нет. Выбегаю из-под арки. Предо мною второй двор. Он грязен. Он завален старыми почерневшими досками, заставлен ржавыми железными бочками, засыпан мусором, который вывалился из опрокинутого мусорного бака.

Пробираясь между бочками, моя беглянка торопится к следующему проезду и пропадает в нем. Взмокший от быстрой ходьбы, недоумения, надежды и нетерпения, врываюсь в следующий двор. Он широкий, светлый. Посередине его — скверик. Кустики. Тонкие, недавно посаженные деревца. Голубые (голубые!) недавно покрашенные скамейки. Дети, похожие на гномов, возятся в песке. Но где же она? Где?

На противоположной стороне двора в стене зияет отверстие. Это не проезд, а скорее проход, полутемный неширокий коридор. В конце коридора тусклый свет. Вхожу в коридор, иду по нему. Вот он кончается. Предо мною кирпичный, совершенно глухой, без единого окошка брандмауэр. Он уходит куда-то вверх. По бокам такие же глухие стены. Подымаю голову и вижу узкий бесцветный прямоугольник пасмурного неба. Откуда-то издалека доносится уличный шум. В углу двора-колодца стоит старая, рыжая от ржавчины железная кровать с шарами на спинках и со вспоротым грязным матрацем. Из чрева матраца торчат пружины. Рядом у стены стоит картина в перекосившейся самодельной раме. Она написана маслом. Краска кое-где отвалилась. Изображены репинские запорожцы. Издевка? Хулиганство? Нет, конечно. Просто донельзя неумелая копия. Но запорожцев все же можно узнать. И они все же хохочут, им все же весело. Под кроватью стоит эмалированный чайник с погнутым горлышком и без крышки. Тут же лежит продавленный резиновый детский мячик. На стене большие черные кривые буквы: ЗДЕСЬ Я ЦЕЛОВАЛСЯ С ЛЮДКОЙ. У кровати, по-прежнему спиной ко мне, стоит женщина в длинном пальто с собольим мехом. Подхожу к ней, беру ее за плечи и поворачиваю. Она спокойно глядит на меня, не вынимая рук из собольей муфты.

Возвращаюсь на улицу. Иду дальше.

Мимо проезжает троллейбус. Из его полуоткрытой двери торчит человек. Ему очень неудобно. Он еле держится, судорожно вцепившисъ в поручень одной рукой. В другой руке — небольшой портативный магнитофон. Человек может упасть и разбиться или угодить под заднее колесо троллейбуса. Человеку угрожает смертельная опасность, он рискует жизнью. Наверное, он страшно торопится, наверное, он не может опоздать, наверное, его опоздание равносильно гибели, равносильно полнейшему жизненному краху. Решается его судьба — все повисло на волоске. И сам человек повис в двери троллейбуса. Сочувственно провожаю взглядом его спину в светло-сером пальто и его изящный, блестящий, кажется, японский магнитофон.

Два огромных, плечистых, мускулистых атланта, скорчившись от напряжения, держат на плечах тяжеленный, толстый, высокий — на четыре этажа эркер. Судя по выражению их лиц, держат они его давно. Они чертовски устали, они теряют последние силы. И никто не хочет им помочь, никто не собирается их сменить. А если они плюнут и уйдут, эркер тут же рухнет и увлечет за собой дом, который тоже рухнет, увлекая за собой соседние дома. Словом, если атланты не выдержат, случится ужасающая катастрофа. Но никто, никто не желает им помочь. И я — тоже. Постояв около них, иду дальше. Дойдя до перекрестка, оглядываюсь: дом еще стоит, атланты не уходят. Кто оценит их подвиг?

Сквер. На одной из скамеек парочка. Сидят рядышком. Он пытается поцеловать ее в губы, но она стесняется, она отворачивает голову, и ему приходится целовать ее в щеку. А ей, конечно, тоже хочется, чтобы он поцеловал ее в губы, но она скромная, стыдливая, хорошо воспитанная девушка, и ей приходится подставлять ему щеку. Он упорствует, берет ее за подбородок и пытается повернуть к себе ее лицо. А она сопротивляется, она отталкивает его руку, она отклоняет голову, но при этом не отодвигается от него, не отстраняется. Он, видимо обидевшись, убирает руку, оставляет ее в покое и сидит, глядя в сторону. Она, видимо испугавшись, заглядывает ему в глаза и что-то ему говорит. Тут он снова поворачивается к ней, хватает ее голову обеими руками и впивается ртом в ее губы. Она уже не сопротивляется.

С витрины кинотеатра на меня смотрит самодовольный красавчик с прилизанными, прилипшими к черепу волосами и с пижонской трубкой в углу рта. Он похож на Одинцова. Если бы Одинцов вышел в отставку и сбрил свои гвардейские усы, он вполне сошел бы за киноактера в амплуа супермена и счастливого любовника. Но подполковник Одинцов никогда не подаст в отставку, во всяком случае по доброй воле, и ни за что на свете не сбреет свои роскошные усы, разве что на пари. Нет, даже на пари он не лишится усов! Но что ждет его теперь, после гибели Ксении, что с ним теперь станет? И быть может, он не случайно, а нарочно тогда промазал? Быть может, он только припугнуть меня хотел? А я разозлился и прострелил ему колено. И ведь я действительно оскорбил его офицерскую честь, стал виновником его несчастья.

Детская коляска у входа в магазин. В коляске возлежит щекастый, румяный, тепло укутанный младенец. У него скорбное выражение лица. Кажется, он недоволен тем, что появился на свет. Кажется, бытие ему не по душе и земной мир ему не по вкусу. Привередливый младенец. Все живут с удовольствием, все радуются жизни, все цепляются за жизнь изо всех сил, а ему, видите ли, не нравится! Только что родился и уже во всем разочарован, и уже мрачен, и все ему не так. Я ему подмигиваю, и вдруг он начинает улыбаться, и смотрит на меня приветливо, и шевелится под своими бесчисленными одеждами, и вроде бы хочет мне что-то сказать, да не может — он еще очень мал, очень.

Человек валяется под машиной. Ноги его торчат наружу. Стою и смотрю на эти ноги. Они неподвижны. Может быть, человек мертв? Может быть, его переехала машина? Переехала и встала над ним, распростершимся на асфальте, раздавленным, расплющенным, изуродованным, а все думают, что он сам улегся по какой-то надобности. Стою и боюсь нагнуться. Собравшись с духом, все же нагибаюсь и заглядываю под брюхо машины. Слава богу, человек жив! Он отвинчивает ключом какую-то гайку. У него очень сердитое лицо. Он недоволен машиной, потому что она испортилась.

Магазин грампластинок. В отделе эстрадной музыки толпится народ. Ксюшин жанр процветает. Его популярность разрослась неимоверно и растет далее. Сотни, тысячи, десятки тысяч певцов и певиц, притоптывая, приплясывая, подпрыгивая, извиваясь всем телом, бегая по эстраде и даже делая акробатические прыжки с микрофоном в руках (бедная Ксюша, тебе приходилось петь без микрофона), выпевают, или выговаривают, или вышептывают, или выкрикивают разнообразные, а точнее — весьма однообразные и вполне доходчивые по содержанию куплеты. Частенько они пляшут не в одиночку, а группами по пять, шесть и более человек. Пляшут и вопят, и стонут, и рычат, и визжат, и завывают, и при этом лихо играют на всевозможных музыкальных инструментах (о, как сдержанно, почти застенчиво держалась ты, Ксюша, перед публикой!). А как они одеты! Их наряды фантастичны и не поддаются описанию (о, как благородно и, в сущности, просто одевалась ты, Ксюша!). А их поклонники в гигантских многотысячных залах (такие залы тебе, Ксюша, и не снились!) тоже вопят, стонут и при этом безжалостно ломают мебель (представь себе, Ксюша, это модно и поныне). Ах, Ксюша, милая Ксюша! Зачем сбивал я тебя с толку, зачем морочил тебе голову, зачем уговаривал бросить эстраду? Кто ходит сейчас в оперу? Разве что иностранцы, которые упиваются русской экзотикой в "Борисе Годунове" и "Граде Китеже". У тебя был дар предвидения, ты, наверное, чувствовала, как будут развиваться события. И ведь с тебя-то все и началось. Ты была первой богиней на Олимпе неотразимого "легкого жанра". Все эти худосочные, бледнолицые интеллигенты, все эти нудные эстеты, все эти надменные снобы, называвшие твое искусство вульгарным, были смехотворно недальновидны. Ты открывала новую эпоху мировой цивилизации — эпоху массовой культуры. О, как незаслуженно ты забыта! В отделе симфонической и оперной музыки совсем пусто. Очень юная, очень хорошенькая и очень ухоженная продавщица, скучая, подчищает густо-красные длинные ноготки маленькой маникюрной пилочкой. Выхожу из магазина и следую дальше.

Аптека. У входа обычная вывеска.

Городское аптечное управление АПТЕКА 1

31 работает с 9 до 20 часов.

Выходной — воскресенье

А повыше, над входом, сквозь тонкий слой краски проступают крупные буквы:

АПТЕКА ПРОФ. ДРЕЕРЪ И СЫНОВЬЯ

Останавливаюсь. Смотрю на буквы. Выжидаю. Проходит несколько минут. Буквы не становятся ярче, увы, не становятся ярче. Проходит еще минут десять — буквы все те же. И я иду дальше.

Огромный дом с бесчисленными дворами. Все они чистые, опрятные, тщательно асфальтированные и пустые. Людей нигде не видно. Полутемными туннелями проездов перехожу из одного двора в другой. Они не кончаются. Их несметное количество. Я попал в лабиринт. Мне не выбраться из него, не выбраться! В следующем дворе меня поджидает чудовище с головой быка! Оно сожрет меня! Я обречен! Надо было захватить с собой катушку ниток. Надо всегда, всегда носить в кармане катушку ниток! Какое непростительное легкомыслие, какая бравада — хожу по городу, не запасшись катушкой ниток! Из дверей выходит женщина с сумкой для провизии. Бросаюсь к ней.

— Спасите! Я заблудился в лабиринте ваших дворов!

— Идите за мной, — говорит женщина. — И не отставайте! Минотавр сейчас спит, но все равно не отставайте.

Надо мной занесены копыта бронзового коня. У него на спине восседает некто величественный, простерший руку на северо-запад. Гляжу снизу вверх на угрожающе вознесшиеся копыта, на бронзовый неподвижный лик седока. Еще мгновение, и я брошусь наутек, как герой известной поэмы, сочиненной известным стихотворцем, и буду долго-долго бежать по городу, то и дело оглядываясь — не скачет ли за мною кто-нибудь? Но я мужаюсь, но я не подаю виду, что робею, но я не пускаюсь все же в бегство. К монументу подъезжает несколько легковых машин, украшенных лентами и цветами. Из первой машины выходят жених и невеста. Они молоды. У них счастливый вид. Жених в черном, невеста в белом. В руках у невесты букет белых хризантем. Ее длинная белая фата волочится по тротуару. Из других машин вылезают остальные участники свадебного ритуала. Они выстраиваются в затылок друг другу. Процессия приближается к памятнику. Невеста наклоняется и кладет хризантемы на каменный выступ пьедестала. Появляется шустрый, верткий фотограф. Он бегает вокруг, приседает, щелкает аппаратом. Все возвращаются к машинам и усаживаются в них. Машины отъезжают. Из дверцы первой машины торчит кончик фаты. Он трепещет на ветру.

По каналу мчится катер, распарывая темную воду, в которой плавают опавшие листья. Две высокие волны ударяют в гранитные берега, перехлестывают через парапет и перебрасывают через него листья. Катер исчезает, но вода в канале еще долго плещется и бьется о гранит, а легкая лодчонка, привязанная цепью к чугунному кольцу, еще долго раскачивается, долго пляшет, опуская то нос, то корму и поводя крутыми боками.

Два гранитных льва лежат у подъезда. Головы их опущены на скрещенные лапы, глаза закрыты. Они спят. Подбегают двое мальчишек, взбираются на спины львов, бьют их пятками в бока, хлопают их ладонями по голове, хохочут. Львы не просыпаются. Львы и ухом не ведут. Они спят очень крепко. Впрочем, у одного кисточка на хвосте чуть-чуть подрагивает. Или мне чудится? Мальчишки слезают со львов и убегают. Иду дальше. Оглядываюсь. Тот лев, у которого шевелился хвост, встает на передние лапы, широко разевает пасть и потягивается, как кошка. После он снова ложится, складывает лапы крест-накрест, опускает голову и опять засыпает.

Иду дальше. Прихожу на вокзал. Стою на перроне и наблюдаю, как провожающие прощаются с отъезжающими, как они их обнимают, целуют и похлопывают по плечам, как они идут рядом с уже движущимися вагонами и долго машут руками, шапками, платками. Потом я слежу, как встречающие приветствуют приехавших, как они подносят им цветы, радостно улыбаются и тоже обнимают, и тоже целуют, и тоже хлопают по плечам.

Беру билет, сажусь в электричку и еду чуть больше часа. Покидаю вагон, прохожу мимо невзрачных станционных киосков (все они почему-то голубые — Ксюша захлопала бы в ладоши), миную небольшой чахлый скверик, иду дальше и вскоре оказываюсь на берегу не очень широкой речки, струящейся между высокими, живописными, зелеными берегами. Несмотря на ноябрь, трава не пожухла. Чудесная стоит осень.

На камне у воды сидит мальчишка с удочкой. Подхожу.

— Вредно сидеть на холодном камне, дружище! Простудишься!

— Да ничего!

— А клюет?

— Клюет помаленьку.

— А далеко ли течет эта речка?

— Нет, недалеко. Еще километра полтора, и конец.

— А что же там, в конце?

— А вот увидите!