15279.fb2
Вслед за этим он повел матушку осматривать предприятие и показал ей все свои многоцветные чудеса, все свои резанные по дереву образцы и то, чем он более всего гордился, — изобретательные и смелые узоры своих рисовальщиков. Все это пришлось матушке весьма по душе и внушило ей радостную надежду. Ее пленяло, что такой умелый делец предлагает для меня верное и доходное ремесло, а мысль о том, что искусство это служит украшению женщин, что оно такое чистое и мирное, несла ей уверенность, что сын ее найдет себе здесь надежное пристанище. К тому же она, быть может, испытывала и вполне объяснимое тщеславное волнение, когда воображала себя в платье из недорогой материи, расписанной по моему рисунку. Эти приятные мысли целиком овладели ею, и она на сей раз прервала свои визиты, чтобы отдаться пленительным мечтам.
Однако на следующий день мать, охваченная новыми заботами и сомнениями, пустилась в новый путь, выполняя тот долг, который возложен природою на отца. Она прибыла к третьему другу ее покойного мужа, сапожнику, который пользовался репутацией глубокого мыслителя и проницательного политика. После смерти моего отца он под влиянием событий стал приверженцем более последовательного демократического направления. Выслушав без всякого сочувствия рассказ матушки об успехе, увенчавшем ее вчерашние усилия, он разразился гневной речью:
— Живописец, канцелярская крыса, изготовитель географических карт, рисовальщик цветочков, хозяйский холуй! Прихвостень денежного мешка, пособник роскоши и разврата, а в качестве рисовальщика географических карт прямой пособник зверских военных нападений! Ремесло, честный и тяжелый физический труд — вот что нам нужно, добрая женщина! Был бы жив ваш муж, он бы, конечно, научил своего сына трудиться и сделал бы его человеком, — это уж как пить дать! К тому же мальчик стал хилым, он избалован вашим бабьим воспитанием; сделайте из него каменщика или каменотеса или, еще лучше, отдайте его мне! У меня он обретет истинную скромность и вместе с тем настоящую гордость человека из народа; еще даже не научившись сшить пару порядочных башмаков, он уже поймет, что такое гражданин. И тогда он будет достойным наследником своего отца, которого так недостает нам, мастеровым и ремесленникам. Одумайтесь, госпожа Лее! Мужчина должен пробиться к жизни собственным трудом, иначе он не станет мужчиной! Скажите, не жмут ли вам те новые башмаки, которые я вам на днях послал?
Но госпожа Лее ушла без особого воодушевления и по дороге бормотала про себя: «Сиди со своим голенищем, останешься голым и нищим, господин сапожник, этакий ты неотесанный мужлан! Латай свой грязный башмак, мой сын не такой дурак, чтобы разделить с тобой компанию! Клянешься ты не богом, а дратвой, но меня не прельстишь такой клятвой. Известное дело: кто к смоле прикасается, тот и марается!» И, произнося все эти желчные афоризмы, которые она вспоминала потом всякий раз, как речь заходила об ее беседе с сапожником, матушка моя взялась за ручку звонка у входной двери высокого и красивого дома, который некогда мой отец построил для одного знатного господина. Этот надменный и изысканно учтивый человек был чиновником, состоявшим на государственной службе, и хотя он не был словоохотлив, однако, обнаруживая известное расположение к нашей семье, он уже не раз помогал нам своими советами. Узнав от матери, о чем идет речь, он ответил ей вежливым, но решительным отказом:
— Мне очень жаль, что именно в этих обстоятельствах я ничем не могу вам служить! Я ровно ничего не понимаю в искусстве! Я только твердо знаю, что даже выдающийся талант не может обойтись без долголетнего обучения, а для этого нужны значительные средства. Правда, встречались гении, которые пробивались к славе, преодолевая препятствия; однако для того, чтобы определить, подает ли ваш сын хоть малейшие надежды, в нашем городе нет ни одного достаточно авторитетного судьи! Все те, кого здесь именуют художниками, весьма далеки от моих представлений об истинном искусстве, и я никогда не стал бы никому советовать идти таким ложным путем. — Затем он задумался и, сделав паузу, продолжал: — И вы, и сын ваш должны понять, что все это детские мечты; вот если он решит прибегнуть к моей помощи, чтобы поступить на службу в одну из наших канцелярий, я готов предложить ему свою поддержку и впредь не терять его из виду. Мне приходилось слышать, что он не лишен способностей, особенно в письменных работах. Если б он сумел хорошо себя зарекомендовать, со временем он мог бы дослужиться до управляющего, подобно многим честным труженикам, которые также начинали свой путь снизу, поступив в канцелярию простыми переписчиками. Впрочем, последнее замечание я сделал отнюдь не для того, чтобы внушить вам какие-то необыкновенные надежды, но только желая показать вам, что мальчика и на этом пути совсем не обязательно ожидает горестная и убогая участь.
Эта речь, открывшая перед моей матерью совершенно новую перспективу, вновь повергла ее в полную нерешительность, и она стала думать, не заставить ли меня самым серьезным образом отказаться от моих намерений. Ведь слова этого уважаемого и уверенного в своих суждениях человека, который не только ясно разбирался в условиях жизни, но и зачастую определял их, который, несомненно, мог оказать помощь тому, кто доверится его совету, — его слова сулили еще большие гарантии, чем обещания фабриканта.
На этом она завершила свой тягостный поход и описала мне в пространном письме его итоги, особенно выделяя предложения фабриканта и государственного чиновника и прося меня — раньше чем я напишу ей о своем окончательном решении — подумать о том, как я мог бы соединить свои естественные влечения с пребыванием на родине, с обеспечением честного пропитания, с тем, наконец, чтобы я неизменно оставался для нее утешением и опорой в старости. Конечно, писала она, не может быть речи о том, чтобы пытаться силой навязать мне жизненное призвание; она отлично знает взгляды, которых придерживался по этому поводу отец, и ее единственная задача — поступить в том духе, в каком поступил бы он.
Письмо начиналось словами «Мой дорогой сын!» — и слово «сын», которое я впервые услышал от нее, тронуло и взволновало меня до глубины души; я оказался поэтому настолько восприимчивым к содержанию письма, что начал сомневаться в самом себе и предался колебаниям. Здесь, среди моих зеленых деревьев, я почувствовал себя совсем одиноким, совсем не защищенным от сурового холода жизни и ее распорядителей. Но в то время как я уже начал было свыкаться с мыслью о том, что мне предстоит навсегда расстаться с моим любимым лесом, я еще более горячо и взволнованно отдался всеми чувствами природе и целый день провел в горах; угроза расставания заставила меня быстрее разобраться в новых для меня понятиях и ощущениях. Я уже несколько раз скопировал наброски Феликса, покрыв тушью и карандашом белые листы альбома, причем добился даже некоторой выразительности.
Часто поднимался я в утренние или вечерние часы на гору и смотрел вниз, — смотрел на синеву озера и на расположенный у самого берега дом, где проживали школьный учитель и его дочка; а иногда я целыми днями сидел на склоне горы, пристроившись под сенью бука или дуба, и видел домик, который был то залит солнцем, то покрыт тенью; но чем дольше я мешкал, тем меньше мог заставить себя спуститься вниз; все мои мысли были прикованы к этой девочке, и поэтому мне казалось, что стоит мне только появиться, как всем тотчас станет ясно, ради кого я пришел. Мое воображение было настолько захвачено пленительным образом Анны, что я мгновенно утратил всякую естественность в обращении с ней и самонадеянно полагал, что и она испытывает такие же чувства ко мне. Хотя я и стремился всей душой к новой встрече с нею, ожидание и моя собственная нерешительность не были для меня мучительны; напротив, в этом состоянии раздумья и томительной надежды я даже нравился самому себе, а возможность второго свидания порождала во мне, пожалуй, даже смутную тревогу. Когда мои сестрицы заводили о ней речь, я притворялся рассеянным, делал вид, что не слышу, но не выходил из комнаты до конца разговора, а когда они прямо обращались ко мне и спрашивали, не кажется ли она мне прелестной, я отзывался сухо и коротко: «Да, конечно!»
Мои пути часто вели мимо дома прекрасной Юдифи. При виде этой красивой женщины меня охватывало чувство какой-то стесненности, а она — словно угадывая мое состояние — зазывала меня и удерживала у себя. Ее мать, как большинство самоотверженных и неутомимых старух, привычных к тяжкому труду, почти всегда в жаркие дни работала в поле, тогда как дочь, полная сил женщина, избрав себе благую часть, хозяйничала в прохладе — дома или в саду. Поэтому в погожие дни она всегда оставалась дома одна и была рада, когда к ней заходил побеседовать кто-нибудь из знакомых, кто был ей по душе. Узнав о моих занятиях живописью, она тут же велела мне нарисовать для нее букетик цветов; рисунок ей понравился, и она положила его в свой молитвенник. У нее был маленький альбом с золотым обрезом — два-три исписанных листка и множество чистых страниц; всякий раз, как я приходил, я должен был нарисовать в нем цветок или веночек (краски и кисть я оставлял у нее, и она их тщательно хранила). Все эти картинки, которые я исполнял за несколько минут, она закладывала в молитвенник. Но еще до этого я подписывал под рисунками стишки или остроумные изречения, которые черпал из пачки украшенных прописями конфетных оберток — этих хранившихся Юдифью свидетельств об истребленных сладостях. Благодаря частому общению с Юдифью я стал для нее своим человеком. Постоянно думая о юной Анне, я охотно проводил время с прекрасной Юдифью, ибо в ту пору моей жизни меня бессознательно тянуло к любой женщине, и я ни в малой мере не предполагал, что нарушаю верность, когда при виде этого пышного женского цветения мечтаю о нераспустившемся цветке с восхищением еще большим, чем в присутствии самой Анны. Иногда я заставал Юдифь утром, когда она расчесывала свои непокорные волосы, падавшие до пояса. Я принимался играть с этим потоком шелковистых локонов, и Юдифь, сложив руки на коленях, отдавала во власть моих пальцев свою прекрасную голову и, улыбаясь, принимала ласки, в которые быстро переходила шаловливая игра. Томительное чувство счастья, которое я испытывал, не задумываясь над тем, как оно возникает и куда может повести, стало для меня настолько непобедимой привычкой и потребностью, что уже скоро я не мог пройти мимо этого дома, чтобы каждый день не завернуть в него хоть на полчаса, не выпить там чашку молока и не распустить волосы у его смеющейся хозяйки, даже если они были старательно заплетены и уложены. Но я решался на это, только когда она была совершенно одна и когда никто не мог нас потревожить, да и она только при таких обстоятельствах подпускала меня к себе, и таинственность нашего молчаливого согласия придавала этим встречам сладостную прелесть.
Однажды вечером я пришел к ней, спустившись с горы; она сидела в глубине двора у маленького водоема, только что кончив перебирать груду зеленого салата. Я взял ее руки и, поднеся к прозрачной струе, принялся мыть и тереть их, как моют руки ребенку; при этом я расшалился и стал брызгать ей холодными каплями на затылок и в лицо. Так я забавлялся, пока она не схватила мою голову и, уткнув себе в колени, стала так теребить, что кровь прилила у меня к ушам. И хотя я отчасти заслужил такое наказание, оно показалось мне слишком обидным. Я вырвался и, горя жаждой мести, тоже схватил мою противницу за голову. Но она, не вставая, оказала мне столь сильное сопротивление, что вскоре мы оба, разгоряченные, тяжело дыша, прекратили борьбу, и я переводил дыхание, обхватив обеими руками ее белую шею и прижавшись к ней; грудь ее вздымалась и опускалась, руки бессильно легли на колени, а взор устремился куда-то вперед. Следя за ее взглядом, я тоже погрузился в созерцание вечерней зари, торжественная тишина которой нас окружала. Юдифь сидела погруженная в глубокое раздумье и, сдерживая кипение разгоряченной крови, старалась замкнуть в своей груди внезапно вспыхнувшие желания и порывы, между тем как я, не сознавая того, у какой бездны страстей я покоился, самым невинным образом утопал в тихом блаженстве, и перед моим мысленным взором из прозрачности пылающих облаков выплывал нежный и стройный образ Анны. Ибо только о ней думал я в этот миг; я смутно ощущал ток любви, и мне казалось, что я должен сейчас, именно сейчас увидеть прелестную девочку. Резким движением вырвался я от Юдифи и поспешил домой, а навстречу мне звучал визгливый голос сельской скрипки. В просторном зале собрались все девушки и юноши деревни, — они проводили свободные часы этого прохладного вечера, обучая друг друга танцам под пиликанье местного скрипача, ибо старшие решили подготовить молодежь к предстоящим осенним праздникам, доставив тем самым и себе некоторое развлечение. Когда я вошел в зал, меня тотчас пригласили принять участие в танцах; я согласился и, вступив в веселую толпу пляшущих, внезапно увидел Анну, которая, покраснев, спряталась за рядами. Это очень польстило мне; в глубине души я был счастлив, но, несмотря на то, что со времени нашей первой встречи прошло уже несколько недель, я ничем не обнаружил своей радости и отошел от девушки, отвесив поклон; когда же мои сестрицы потребовали, чтобы я пригласил Анну, которая, как и я, только начинала учиться танцам, я попытался незаметно отделаться от этого под тысячью разных предлогов. Ничто не помогло: против нашей воли мы наконец уступили настояниям и, не глядя друг на друга, почти не касаясь друг друга, с явной неловкостью и смущением, танцуя, пересекли зал. И хотя мне казалось, что я веду за руку ангела и что я внезапно перенесся в рай, тем не менее мы, окончив свой тур, расстались так быстро, что в то же мгновение оказались в противоположных углах. Я, еще так недавно игриво и без тени смущения сжимавший ладонями щеки взрослой, цветущей Юдифи, дрожал, обнимая за талию тонкую, почти воздушную фигурку этого ребенка, и, едва прикоснувшись, отдернул руку, словно дотронулся до раскаленного металла. Теперь и она снова пряталась позади смеющихся девушек, — ее, как и меня, ничем не удавалось завлечь в ряды танцующих; однако когда я говорил, я как бы обращался сразу ко всем присутствующим, чтобы мои слова были услышаны Анной; я воображал, что и те немногие слова, которые она произносила, были предназначены для меня.
Она, как и дочери моего дяди, увлекалась голубями и пришла сюда с корзиной, полной маленьких голубков, предназначенных для обмена; именно по этому случаю и был приглашен проходивший мимо скрипач. Теперь все сговорились, что подобные вечера танцев состоятся еще несколько раз. Но сегодня было уже темно, Анну следовало проводить домой, и выбор пал на меня. Хотя эта весть и прозвучала для меня как сладостная музыка, я сразу стушевался, во мне пробудилась какая-то гордость, не позволявшая мне проявлять любезность и дружелюбие по отношению к девочке; чем больше сердце мое переполнялось любовью к ней, тем более неприветливым и угрюмым я становился. Анна, однако, оставалась ровной, спокойной, скромной и милой; она ловко завязала ленты своей широкополой соломенной шляпы, украшенной яркой розой. Чтобы уберечь ее от ночной прохлады, тетушка принесла роскошную старинную шаль, усыпанную по белому полю астрами и розами, и накинула ее на голубое, по-деревенски незатейливое платье девочки, которая теперь, с ее золотистыми волосами и тонкими чертами лица, походила на юную англичанку девяностых годов. Сохраняя, по всей видимости, полное самообладание, она приготовилась уходить и, хотя знала, кому поручено провожать ее, не проявляла никаких признаков смущения. Слушая шутливые замечания моих двоюродных сестер, она, не глядя в мою сторону, посмеивалась над моей неловкостью и увеличивала этим мое стеснение; я стоял один против сплоченной группы девушек и, казалось, был уже готов остаться в этом зале. Но тут старшая кузина сжалилась надо мной и решительно меня окликнула, так что я мог теперь без всякого ущерба для моей чести присоединиться к шествию, которое двинулось от дома. Все вместе шли мы до края деревни, — там начиналась гора, через которую лежал путь Анны. Все стали прощаться с ней, я стоял позади, видел, как она набросила на себя шаль, слышал, как она сказала:
— Кто же хочет пойти со мной дальше?
Девушки, смеясь, сказали:
— Раз господин художник такой невежа, то тебя должен проводить кто-нибудь другой!
А один из братьев крикнул:
— Эх, раз уж это необходимо, пойду я, хотя художник совершенно прав, что отказывается от роли женского угодника, которая вам так нравится.
Но тут я вышел вперед и заявил суровым тоном:
— Я вовсе не говорил, что не хочу проводить Анну, и если она не возражает, я ее, конечно, провожу.
— Почему бы мне возражать? — сказала Анна, и мы вместе стали подниматься в гору.
Тут все закричали, что раз уж мы с ней такие благовоспитанные горожане, мне непременно следует вести ее под руку; подчинившись этим требованиям, я схватил ее за руку. Анна быстро выдернула ее, мягким, но решительным движением взяла меня под руку и, посмеиваясь, оглянулась на хохочущую толпу; поняв свою ошибку, я был так сконфужен, что, не произнеся ни слова, помчался вверх по склону, — бедняжка с трудом поспевала за мной. Но Анна и виду не показала, что ей нелегко идти со мной в ногу, она мужественно шагала рядом, а когда мы оказались одни, принялась бойко и уверенно рассказывать о дорогах, которые она мне хотела показать, о полях, о лесе, о том, кому принадлежит тот или иной участок земли, и о том, как эта местность выглядела всего несколько лет назад. Мне нечего было сказать в ответ, и я слушал ее с величайшим вниманием, глотая каждое ее слово, как каплю сладкого муската. Я уже больше не торопился, мы добрались до вершины горы и медленно шагали по ровной дороге. Сверкающий звездами небосвод ширился над землей, но на горе было темно, и эта темнота все больше и больше сближала нас, так как мы, едва различая наши лица, тесно прижимались друг к другу, чтобы лучше друг друга слышать. Где-то в далекой долине ласково журчала вода, внизу то здесь, то там мерцали тусклые огоньки, неровная поверхность земли резко отделялась от неба, которое окружало ее бледным поясом зари. Я созерцал все это, я ловил слова моей спутницы и наслаждался радостью и гордостью, — ведь я вел под руку любимую, такой я считал ее на веки вечные. Мы говорили оживленно и весело о тысяче вещей, о каких-то незначащих мелочах, потом снова с большой важностью о наших общих родственниках и их взаимоотношениях, — мы говорили, совсем как пожилые, умудренные опытом собеседники. Чем ближе подходили мы к ее дому, окно которого уже сверкало на равнине, как светлячок, тем увереннее и громче становился голос Анны; он звенел непрерывно и нежно, наподобие далекого колокольчика, сзывающего к вечерне. В ответ на ее разумные речи я старался высказать мои самые сокровенные думы, и все же за весь вечер мы ни разу не обратились друг к другу с полной непосредственностью, и слово ты ни разу более не прозвучало между нами. Мы берегли это слово, — по крайней мере, я берег его в своем сердце, подобно золотому пфеннигу на дне копилки, который нет надобности расходовать; оно сияло перед нами, как звезда, к которой влеклись все наши разговоры и помыслы, чтобы слиться там, у этой звезды, подобно тому, как две линии тянутся, не соприкасаясь, и наконец соединяются в одной точке. Только когда мы вошли в дом и приветствовали отца, ожидавшего ее, когда она, весело рассказывая о происшествиях этого вечера, с большой естественностью назвала мое имя, только тогда, под защитой отчего крова, где она чувствовала себя как голубка в гнезде, Анна так беззаботно бросила это словечко ты, что мне осталось только принять его и так же весело ей возвратить. Учитель упрекнул меня за долгое отсутствие и заставил пообещать, что я приду к ним завтра рано утром и весь день проведу у них на озере. Анна отдала мне шаль, я должен был отнести ее обратно. Она осветила мне фонарем дорогу у дома и сказала «до свидания» приветливым тоном, который после молчаливо заключенного дружеского союза показался мне совсем иным, чем прежде. Едва выйдя за усадьбу, я накинул мягкий цветной платок на голову и плечи и, воображая, что закутался в небесное облако, принялся как безумный плясать, взбираясь на темную гору. Когда я достиг вершины, отплясывая под звездами, часы внизу пробили полночь; повсюду господствовала тишина, такая глубокая, что порою казалось, будто она переходит в какой-то таинственный грохот, и только если заставить себя прислушаться, можно было отделаться от этого наваждения и различить мерный шум реки, которая внизу, под горой, катила свои воды. На мгновение я остановился как завороженный, и мне вдруг показалось, что нечто сладостное и жуткое трепещет вокруг меня, приближаясь к горе все суживающимися кругами, проникая мне прямо в сердце. Я благоговейно снял с себя нелепое покрывало и, погруженный в мечты, спустился по склону, после чего, не глядя на дорогу, добрался до дома.
Наутро, захватив с собой свои орудия производства, я двинулся по той же дороге. Теперь она искрилась и сверкала от росы и солнца. Вскоре я увидел озеро, еще затянутое утренней дымкой. Дом и сад были словно позолочены солнцем и отражались в хрустально чистой, светлой воде; между грядами двигалась голубая фигурка; издалека она казалась крохотной, словно игрушка, изготовленная нюрнбергскими мастерами; картина исчезла за деревьями, но вскоре выступила в еще больших размерах, приблизилась и, наконец, приняла меня в свои пределы. Учитель и его дочь ждали меня к завтраку; в пути я проголодался и потому с немалой радостью принял их приглашение, между тем как Анна с необыкновенной прелестью исполняла обязанности гостеприимной хозяюшки, а затем, усевшись подле меня, так изящно и такими маленькими глоточками пила свое молоко, словно она была эльфом, лишенным каких бы то ни было земных потребностей. Впрочем, не прошло и часа, как я увидел ее с двумя изрядными ломтями хлеба в руках: один она принесла мне, а другой ела сама, деловито кусая его своими белыми зубками, — и то, с каким аппетитом она ела на ходу и за разговором, было ей не меньше к лицу, чем прежде, за завтраком, ее скромная умеренность.
После завтрака отец вместе со старой служанкой поднялся к винограднику и принялся обламывать листья, заслонявшие доступ солнечных лучей к зреющим ягодам. Он вел тихую, созерцательную жизнь, и уход за виноградником, колка дров да заготовка лучинок составляли его главную деятельность. Я же, осмотревшись, нашел для себя другое занятие. Анна должна была очистить от хвостиков груду зеленых бобов, наполнявшую огромный чан, чтобы нанизать их затем на длинные нити, приготовив, таким образом, к сушке. Чтобы остаться близ Анны, я сказал, что мне для разнообразия хочется нарисовать с натуры цветы и что я прошу ее нарвать мне небольшой букет. Озабоченный тем, как он будет составлен, я проводил Анну в сад, и там за полчаса мы набрали цветов, сделали красивый букет и поставили его в старинную хрустальную вазу, которую водрузили на стол в виноградной беседке за домом. Анна насыпала возле себя груду бобов, и мы, усевшись друг против друга, до полудня работали и беседовали о жизни каждого из нас. Совсем разомлев, я чувствовал себя как дома и вскоре принялся завоевывать уважение моей прелестной маленькой собеседницы разными вескими суждениями, а также искусно вкрапленными в разговор замечаниями и поучениями, которые я произносил тоном превосходства, свойственным старшему брату. В то же время я наносил яркими красками изображения цветов на бумагу, и она, перегнувшись через стол, со связкой бобов в одной руке и с маленьким перочинным ножичком в другой, удивленно и восторженно следила за моей работой. Я рисовал букет в натуральную величину и был вполне уверен, что подарю хозяевам дома на память совершенную драгоценность. Тем временем с виноградника вернулась служанка и позвала мою подругу помочь ей приготовить обед. Это короткое расставание, затем встреча за столом, час отдыха после обеда, похвала моему рисунку, высказанная учителем и сдобренная мудрыми изречениями, и, наконец, перспектива нового свидания в беседке до самого вечера — все это сопровождалось радостной суетой и рождало приятные надежды. Анна, казалось, была охвачена теми же чувствами, что и я, судя по тому, как она высыпала на стол гору бобов, которой ей вполне могло хватить до позднего вечера. Но тут внезапно появилась домоправительница и заявила, что Анна должна идти с ней на гору, на виноградник, чтобы еще сегодня закончить работу и не оставлять ее на завтра. Это заявление очень огорчило меня, и я разозлился на старуху; Анна, напротив, охотно пошла за ней и не проявила ни радости, ни обиды по поводу такого изменения ее планов. Старуха, видя, что я остаюсь один, спросила, не пойду ли я с ними, — ведь одному здесь скучно, говорила она, а на винограднике очень красиво и хорошо. Но я был слишком глубоко огорчен, слишком раздосадован и заявил, что должен довести до конца свой рисунок. Так я остался сидеть в одиночестве и, наслаждаясь тишиной летнего дня, снова почувствовал себя счастливым. К тому же уединение принесло пользу и моей работе, ибо теперь я больше старался передать краски стоявших передо мной живых цветов, тогда как в первой половине дня я писал как попало, в моей прежней, детской манере. Теперь я точнее смешивал краски, более чисто и тщательно воспроизводил формы и оттенки, и благодаря этому возникла картина, которая, пожалуй, могла послужить украшением дома неискушенных сельских жителей.
За работой время прошло быстро и легко, и пока я старательно совершенствовал рисунок, то исправляя листок или веточку, то сгущая тени, наступил вечер. Мое расположение к этой девочке научило меня такой добросовестности и тщательности в труде, которая до сих пор была мне неведома. И вот, когда я убедился, что делать мне с рисунком больше нечего, я написал в углу листка. «Генрих Лее fecit[58]», а под самым букетом начертал готическим шрифтом имя будущей владелицы картины.
Между тем работы на винограднике оказалось, по-видимому, немало, — солнце уже садилось за лес, отбрасывая на темнеющие воды озера огненно-красную полосу, а моих гостеприимных хозяев все еще не было дома. Я присел на ступеньки перед домом; солнце зашло, бездонное небо, пылавшее багрецом и золотом, бросало на все вокруг алые отблески; картина, лежавшая у меня на коленях, была тоже озарена волшебным светом и потому казалась настоящим произведением искусства. Так как я в этот день очень рано поднялся, да и к тому же мне нечем было заняться, я постепенно начал засыпать, а когда пробудился, то увидел, что хозяева вернулись и стоят подле меня в наступивших сумерках, а на темно-синем небосводе сияют звезды. Мою живопись осмотрели в комнате при свете лампы; служанка всплеснула руками над головой, она уверяла, что еще никогда ничего подобного не видела; учитель тоже одобрил мою работу, к тому же он похвалил мою учтивость в отношении его дочери и высказал свою радость по этому поводу в витиеватых выражениях. Анна благодарно улыбнулась, она не решалась дотронуться до подарка, оставила его на столе и поглядывала на него из-за отцовской спины. Мы поужинали, и я уже хотел отправиться домой, но учитель воспротивился этому: он сказал, что в темноте я неминуемо собьюсь с дороги на горе, и распорядился, чтобы мне приготовили постель. Я заметил было, что прошлой ночью уже проделал путь через гору, однако легко поддался на уговоры остаться, чтобы не обидеть гостеприимных хозяев, после чего мы пошли в зал, где стоял орган. Учитель сыграл на органе, мы с Анной спели несколько вечерних песен, затем по просьбе служанки — псалом, причем она запевала звучным и чистым голосом. Потом старик ушел спать. И вот тут-то в хозяйские права вступила старая Катарина; она навалила в комнате внизу гору бобов и теперь требовала, чтобы все это было обработано за ночь. Катарина страдала бессоницей, поэтому она упорно настаивала на деревенском обычае, согласно которому такую работу нельзя откладывать, хотя бы она затянулась до утра. До часу сидели мы вокруг зеленой бобовой горы, которая таяла по мере того, как каждый выкапывал на ее склоне глубокую пещеру, а тем временем старуха веселила нас неистощимым запасом легенд и забавных историй. Анна, сидевшая напротив меня, с большим искусством прорывала тоннель в бобовой горе и, извлекая один боб за другим, незаметно вырыла такую подземную штольню, что рука ее вдруг появилась в моей пещере, подобно сказочному горному человечку, и уволокла в мрачную темноту несколько моих бобов. Катарина сказала, что, по обычаю, Анна обязана меня поцеловать, если мне удастся поймать ее пальцы так, чтобы гора при этом не обрушилась, и я поэтому стал их подкарауливать. Теперь Анна рыла тоннели в различных направлениях и принялась дразнить меня самым хитроумным образом. Запрятав руку в недрах бобовой горы, она смотрела на меня поверх нее дразнящим взглядом своих голубых глаз и одновременно то высовывала кончик пальца где-то возле меня, то, подобно невидимому кроту, начинала шевелить бобы и вдруг просовывала вперед руку, — но рука тотчас же исчезала, как мышонок в норке, и мне ни разу не удавалось ее поймать. При этом она так наловчилась, что, продолжая смотреть мне прямо в глаза, внезапно выхватила стручок, к которому я было потянулся, и унесла его настолько быстро, что я даже не мог догадаться, куда он подевался. Катарина перегнулась через стол и шепнула мне на ухо:
— Пусть ее! Как только гора от всех ее проделок рухнет, она обязательно должна будет вас поцеловать!
Но Анна тотчас догадалась о том, что мне сказала старуха; она вскочила и, танцуя, трижды повернулась на месте, потом захлопала в ладоши и пропела:
— Не рухнет! Не рухнет! Не рухнет! — При третьем возгласе Катарина быстро толкнула ногой стол, и прорытая со всех сторон гора обрушилась. — Это не в счет, это не в счет! — громко закричала Анна и лихо запрыгала по комнате. Никак нельзя было ожидать от нее такой прыти. — Вы толкнули стол, я отлично видела!
— Неправда! — протестовала Катарина. — Ты должна поцеловать Генриха, плутовка ты этакая!
— Ай, постыдилась бы так лгать, Катарина, — говорила смущенная девочка, но неумолимая служанка возразила:
— Пусть будет по справедливости, гора упала раньше, чем ты три раза обернулась, и теперь за тобой поцелуй — ты должна его господину Генриху!
— Он и останется за мной! — смеясь, воскликнула Анна, а я, тоже довольный тем, что избегнул торжественной церемонии, и все же стремясь не упустить своей выгоды, сказал:
— Ладно, но только обещай мне, что ты всегда и в любое время отдашь мне этот поцелуй!
— Я согласна! — воскликнула она и, размахнувшись, с легкомысленным простодушием ударила ладонью по моей протянутой руке. Она вообще стала теперь такой оживленной, такой шумной и как ртуть подвижной, что выглядела совсем другим существом, чем утром. Казалось, именно после полуночи она совершенно изменилась: личико ее раскраснелось, в глазах сияла радость. Она плясала вокруг неуклюжей Катарины, дразня ее; та пустилась ее догонять, и началась игра, в которую я тоже оказался вовлечен. Старая Катарина потеряла туфлю и отступила, чтобы отдышаться, но Анна убегала от меня все более стремительно, увертывалась все более ловко. Наконец я поймал ее и держал крепко, а она без всякого смущения обхватила мою шею руками, приблизила свои губы к моим и прошептала прерывисто, тяжело дыша:
Я тотчас же ответил ей в тон:
В том же ритме, плавно покачиваясь из стороны в сторону заговорили мы одновременно:
И когда мы окончили песенку, оказалось, что наши губы тесно приблизились друг к другу; мы не поцеловались и даже не подумали о поцелуе, только дыхание наше слилось воедино, между нами возникла новая, еще неведомая нам связь, а на сердце была спокойная радость.
Утром Анна снова была тихой и приветливой, как обычно; учитель пожелал рассмотреть мой рисунок при дневном свете, но тут выяснилось, что Анна уже запрятала его где-то в самом укромном уголке своей комнаты. Ей пришлось извлечь картину, и она сделала это весьма неохотно; отец ее снял со стены рамку, в которой помещалось выгоревшее, пожелтевшее объявление 1817 года о повышении цен,[59] извлек его из рамки и заложил под стекло свежую, пеструю акварель.
— Пора, — сказал он, — пора наконец убрать со стены этот печальный документ, тем более что он и сам не выдерживает натиска времени. Приобщим же его к другим, ушедшим в прошлое и канувшим в забытье памятникам минувших лет и повесим на его место эту цветущую картину жизни, которую создал для нас наш юный друг. Он оказал тебе честь, милая Аннхен, написав под этими цветами твое имя, так пусть же эта картина будет для тебя почетной памяткой, и пусть она служит для всех нас примером жизни — той радостной, нарядной и невинной жизни, какой живут эти пленительные и достославные создания божьи!
После завтрака я наконец собрался в обратный путь, но тут Анна вспомнила, что сегодня снова состоится урок танцев, и испросила разрешение отправиться сразу же вместе со мной. При этом она предупредила отца, что заночует у своих родственников, иначе пришлось бы, как и в тот раз, ночью подниматься в гору. Мы решили идти вдоль самого ручья по тенистой и прохладной дороге; узкая и сырая тропинка вилась между водорослями и буйным кустарником, и Анна подоткнула свое светло-зеленое в красных горошинках платье. Сняв соломенную шляпу, чтобы не задевать ею низко нависавших ветвей, она шагала рядом со мной в густой тени, пронизанной солнечными бликами, — их отбрасывал прозрачный ручей, струившийся по розоватым, белым и голубым камешкам. Ее золотистые косы ниспадали на спину, лицо ее утопало в белом, ею самой придуманном сборчатом воротнике, прикрывавшем узкие девичьи плечи. Она мало говорила и, казалось, стыдилась минувшей ночи; в густой траве, там, где я не мог разглядеть ничего интересного, она замечала поздние цветы и нарвала такой большой букет, что еле держала его обеими руками. Когда мы добрались до места, где ручей расширяется, образуя небольшое озеро, она бросила наземь свою ношу и сказала:
— Здесь мы отдохнем!
Мы сели на берегу озера; Анна сплела венок из маленьких, благородных лесных цветов и надела его на голову. Теперь она была похожа на сказочную принцессу; из воды глядело на меня ее отражение; улыбающееся, румяное лицо ее в зеркале воды казалось темнее, словно я глядел на него сквозь дымчатое стекло. На другом берегу озера, шагах в двадцати от нас, высилась почти отвесная скала, покрытая редким кустарником. Крутизна ее говорила о том, что здесь, у самого берега, было очень глубоко, а по высоте она не уступала церкви. В середине скалы виднелось углубление, к которому не было никаких зримых подходов. Оно напоминало широкое окно в башне. Анна поведала мне, что местные жители называют эту пещеру «Пристанищем язычников».
— Когда в этот край проникло христианство, — сказала она, — язычникам, не желавшим креститься, приходилось скрываться. И вот целое семейство с множеством детей укрылось в этой дыре там, наверху, каким-то чудом туда пробравшись. К ним нельзя было подступиться, но и сами они уже не нашли оттуда пути. Они жили там, варили себе еду, и один младенец за другим падал со стены в воду и тонул. Последними остались отец с матерью, у них больше не было ни еды, ни питья; когда они появились у входа в пещеру, то походили на два жалких скелета; неподвижным взором глядели они на могилу своих детей; от слабости они уже не могли держаться на ногах и, наконец, тоже упали. Теперь вся семья лежит здесь, в бездонной пучине, где скала так же глубоко уходит под воду, как высоко она вздымается над ее уровнем.
Сидя в тени, мы смотрели вверх; солнечные лучи сверкали на вершине серого утеса, причудливо освещая углубление. И вдруг мы увидели, как из «Пристанища язычников» выбился голубой блестящий дымок, поднимавшийся к небу вдоль утеса. С удивлением всматриваясь в него, мы заметили, что в облаке дыма стоит необыкновенная женская фигура, длинная и тощая; женщина посмотрела вниз пустыми глазницами и тотчас исчезла. Словно онемев, следили мы за видением; Анна тесно прижалась ко мне, а я обхватил ее рукой; мы были испуганы, но все-таки счастливы. Видение расплылось и исчезло перед нашими глазами, а когда туманное облако рассеялось, мы увидели, что там, на краю, стоят мужчина и женщина и смотрят на нас. Орава полуголых или совершенно голых мальчиков и девочек сидела в этой дыре, свесив ноги с утеса. Множество взглядов было устремлено на нас, люди горестно улыбались и протягивали к нам руки, словно о чем-то нас умоляя. Нам стало страшно, мы поспешно встали, Анна шептала, проливая крупные слезы:
— Бедные, бедные язычники!
Она была твердо убеждена, что перед нею духи язычников — ведь все кругом уверяли, что к этой пещере в скале нет никаких путей.
— Пожертвуем им что-нибудь, — тихо проговорила девочка, — пусть до них дойдет наше сочувствие!
Она извлекла монету из своего кошелька, я последовал ее примеру, и мы положили нашу лепту на камень у самой воды. Еще раз взглянули мы наверх — таинственные призраки, все время следившие за нами, теперь благодарно смотрели нам вслед.
Когда мы добрались до села, нам рассказали, что в нашей местности появилась группа бродяг и что в ближайшие дни их собираются поймать и переправить через границу. Теперь Анна и я поняли, чем было наше видение; значит, все-таки существовал тайный путь к пещере, путь, известный только бедному люду, искавшему подобные убежища. Оставшись наедине, мы дали друг другу торжественную клятву — не выдавать местонахождения этих несчастных; отныне нас с Анной связывала важная тайна.