15279.fb2 Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Женщины же не одобрили моих разбойников, бродяг и уродов, — они не могли понять, почему бы среди поля не нарисовать, например, хорошенькой поселянки или почтенного пахаря за работой, вместо того чтобы изображать всякую нечисть; дядины сыновья смеялись над моими чудовищными горными пещерами, над невероятными и смехотворными мостами, над человекообразными каменными глыбами и изуродованными деревьями и давали всем этим моим вымыслам смешные названия, которые не могли не обижать меня. Я был совершенно посрамлен; я чувствовал, что они видят во мне человека, полного дурацкого тщеславия, и вся привитая мне искусственная болезненность отступила перед здоровой простотой этого дома и перед свежестью сельского воздуха.

На другой же день после моего прибытия дядя, надеясь вернуть меня на истинный путь, предложил мне спокойно и подробно нарисовать дом, сад и деревья и дать верное изображение всей его усадьбы. При этом он обратил мое внимание на все особенности, а также и на то, что хотел выделить, и хотя его указания соответствовали более потребностям богатого собственника, нежели отвечали вкусам и запросам знатока искусств, тем не менее он поставил меня перед необходимостью еще раз внимательно рассмотреть все предметы и проследить за своеобразием их форм. Над изображением самых простых деталей дома, даже черепицы на крыше, мне теперь пришлось потрудиться гораздо больше, чем я когда-либо мог себе представить; поэтому я отнесся добросовестнее также к изображению деревьев и сада. Я снова познал честную работу и настоящие усилия; и когда у меня получился рисунок, лишенный всякой вычурности и удовлетворивший меня не в пример более, чем эффектные изделия недавней поры, я ценою тяжкого труда постиг смысл скромного и неприметного, но правдивого.

Между тем я радовался, находя здесь все, что покинул год назад, наблюдал за происшедшими переменами и молча ждал того мгновения, когда вновь увижу Анну или, по крайней мере, сперва услышу ее имя. Но вот прошло уже несколько дней, никто не упоминал о ней, и чем дольше это длилось, тем меньше я решался спросить про нее. Казалось, что она всеми совершенно забыта, точно ее никогда здесь и не было, при этом никто, — это в глубине души казалось мне оскорбительным, — никто, казалось, даже и не подозревал, что я мог иметь какие-то права или желание узнать про нее. Я отправлялся было в ее сторону, проходил полдороги в гору или шел тенистым путем по реке, но каждый раз внезапно поворачивал обратно из необъяснимого страха перед возможной встречей с Анной. Я уходил на кладбище и долго стоял у могилы бабушки. Вот уже год, как она покоилась в земле; но в воздухе не было ни единого дуновения, которое напоминало бы мне об Анне, травы молчали, словно ничего не знали о ней, цветы не шептали мне ее имени, горы и равнины его не произносили; только из моей груди вырывалось это имя, нарушая безучастную тишину.

Наконец меня спросили, почему я не навещаю учителя; и тут случайно выяснилось, что Анна уже полгода, как покинула село, — никто и не сомневался, что я знаю об этом. Ее отец, всегда стремившийся к образованности и духовной тонкости, был обеспокоен тем, что его дочь, слишком нежная, чтобы стать крестьянкой, могла после его смерти захиреть в грубом сельском окружении; поэтому он вдруг решился отвезти ее в учебное заведение во французской Швейцарии, где она могла получить лучшие знания и большую духовную самостоятельность. Его не смущало ни то, что Анна высказала ему свое нежелание уезжать, ни ее слезы, и, увлеченный своей идеей, он отправился сопровождать свою дочь в дальний путь, до того самого дома достопочтенного, набожного воспитателя, где ей предстояло пробыть по меньшей мере год. Это известие поразило меня, как гром среди ясного неба.

Отныне я ежедневно приходил к ее отцу, сопровождал его повсюду и слушал, как он говорит об Анне; иногда я оставался на несколько дней и жил тогда в ее комнатке, не осмеливаясь, однако, ни к чему прикоснуться и рассматривая немногочисленные скромные предметы ее обстановки с каким-то священным трепетом. Комнатка была маленькая и тесная; вечернее солнце и лунный свет заливали ее целиком, так что в ней не оставалось ни одного темного уголка, и тогда она казалась то пурпурно-золотой, то серебряной шкатулкой для драгоценных каменьев, — и я всегда представлял себе ту жемчужину, которой здесь так недоставало.

В поисках живописных сюжетов я чаще всего направлялся к тем местам, которые посещал вместе с Анной; так я написал таинственную скалу, поднимавшуюся из воды, где мы, отдыхая, внезапно увидели призраки; я не мог удержаться, чтобы не обвести карандашом квадратик на белоснежной стене ее комнатки и не вписать в него со всем тщанием изображение пещеры язычников. Это должно было быть моим безмолвным приветом и доказательством того, как неустанно я думал о ней.

Постоянные воспоминания об Анне и вместе с тем ее отсутствие сделали меня как-то смелее, а образ ее — более доступным для меня; я стал писать ей длинные любовные письма, которые поначалу сжигал, а затем стал сберегать, и, наконец, так увлекся стремлением излить на бумагу все мои чувства к Анне, что задумал написать письмо в самых горячих выражениях, начертать ее полное имя, поставить свою подпись и пустить это письмо по воде, с детской наивностью полагая, что течение на глазах у всех понесет его навстречу Рейну и морю. Долго я боролся с этим намерением, но наконец подчинился ему, ибо его осуществление облегчало мне душу; письмо было исповедью моей тайны, причем я, разумеется, был уверен, что никто в ближайшем будущем его не найдет. Я наблюдал за тем, как оно скользило с волны на волну, как его задержала свесившаяся в воду ветка, как оно надолго прилепилось к какому-то цветку и наконец, словно после некоторого раздумья, вырвалось вперед, подхваченное быстрым течением, и исчезло из поля зрения. Но, по-видимому, письмо еще где-то задержалось в пути, потому что только поздней ночью оно доплыло до скалы с пещерой язычников и коснулось груди купальщицы, которая была не кем иным, как Юдифью; она его поймала, прочитала и спрятала.

Об этом я узнал позже, — во время нынешнего пребывания в селе я ни разу не ходил к ней в дом и старался обходить его стороной. За этот год я стал старше и теперь, со стыдом вспоминая о нежных отношениях с Юдифью, испытывал непреоборимую робость при мысли об ее пышущей здоровьем горделивой фигуре; когда она однажды прошла мимо дядиного дома, я, не поклонившись ей, быстро спрятался и все же с любопытством издали наблюдал, как она широким шагом проходила по саду и мимо пшеничного поля.

Глава седьмаяПРОДОЛЖЕНИЕ

На этот раз я раньше возвратился в город, охваченный глубокой тоской, которая приобрела наконец полную определенность и распространялась на все, чего мне недоставало, но что — я теперь не сомневался в этом — существовало в мире.

Мой наставник возвел меня на высшие ступени своего искусства — он обучил меня обращению с акварельными красками и строго внушал мне, что работать ими следует аккуратно и быстро. По-прежнему никто не настаивал на том, чтобы мои работы соответствовали природе, и поэтому я вскоре научился делать раскрашенные рисунки, вполне отвечавшие требованиям мастера; второй год моего обучения еще не истек, а я уже видел, что больше мне нечему здесь учиться, хотя толком я ничего делать не умел. Мне было скучно в старом монастыре, и я неделями сидел дома, где читал или принимался за работы, которые скрывал от мастера. Хаберзаат посетил матушку, высказал неудовольствие по поводу моей рассеянности, превознес мои успехи и предложил мне вступить с ним в иные отношения, — работая в его мастерской со всем тщанием и усердием, я теперь должен был получать за это вознаграждение. То была бы новая ступень, говорил он, когда, продолжая совершенствоваться как ученик, я должен был бы постепенно приучаться к работе и в то же время имел бы возможность делать необходимые накопления, чтобы через несколько лет начать самостоятельную жизнь, — это время еще не наступило. Он уверял, что среди знаменитых художников отнюдь не последними были те, которые вознеслись на вершины искусства лишь после многих лет непритязательной работы, и что своей усердной и скромной деятельностью такого рода они создавали себе порой более основательную почву для независимого существования, нежели те, кому состоятельные родители дали изысканное художественное образование. Ему, говорил он, приходилось встречать талантливых юношей из богатых семей, которые погубили свои способности лишь оттого, что обстоятельства не обязывали их к самостоятельному заработку, и это привело их к изнеженности, ложной гордости и пустому самомнению.

Слова мастера были убедительны, хотя он и исходил из собственной выгоды; но у меня они не вызвали никакого отклика. Я с отвращением относился к самой мысли о поденном заработке и ремесленничестве и мечтал идти к цели прямым путем.

С каждым днем я все острее ощущал, что трапезная становилась неодолимым препятствием на моем пути, что она ограничивает мои возможности; я стремился создать себе дома собственную скромную мастерскую и по мере сил работать самостоятельно; и вот однажды утром я распрощался с господином Хаберзаатом еще до окончания срока обучения и заявил матушке что отныне буду работать дома и что, если она ждет от меня заработков, я смогу добиться их и без мастера, учиться же мне у него больше нечему.

Счастливый и полный надежд, я устроил себе рабочее место в каморке под крышей. Из окна, выходившего на север, открывался обширный вид на город; рано утром и под вечер сюда заглядывали первые и последние лучи солнца. Создать здесь свой собственный мир — это была для меня столь же важная сколь и приятная задача, и несколько дней я провел за устройством моей мастерской. Я тщательно вымыл круглые оконные стекла и перед окном в широком цветочном ящике устроил целый сад. Я побелил стены, повсюду развесил гравюры и такие рисунки, которые казались мне особенно эффектными, нарисовал углем причудливые маски и там, где оставалось место, написал свои любимые изречения и выразительные стихотворные строчки, которые мне запомнились. Со всего дома я перенес к себе самую старинную и мрачную мебель, перетащил все книги и разбросал их на почерневших от времени столах и полках; постепенно я нагромоздил здесь самые разнородные предметы и это усиливало впечатление живописного беспорядка; на самой середине комнаты я водрузил мольберт — предмет моих долгих мечтаний. Отныне я был предоставлен самому себе, был совершенно независим и свободен от каких бы то ни было указании или предписаний. Я завязал общение с молодыми людьми, к которым меня влекли общность мыслей или дружеское взаимопонимание, — то были главным образом бывшие школьные товарищи, продолжавшие учение и здесь, в моей келье, обстоятельно повествовавшие мне о своих успехах и обо всем, что происходило в школах. Во время этих встреч я подбирал какие-то случайные крупицы знаний и частенько думал при этом с болью, какие великие богатства давало молодым людям образование и сколь многого я лишился.[68] И все же друзья помогли мне познакомиться с разными книгами, набрести на мысли, которые я затем развивал уже самостоятельно, и, соединяя случайно обретенные знания с причудливыми творениями моей фантазии, расцветавшей в одиночестве, я погружался в несколько смешные, но в общем вполне невинные ученые труды, которые все умножались и разрастались благодаря систематическим моим занятиям. Ранним утром или поздно ночью я сочинял выспренние трактаты, пламенные описания и излияния и особенно гордился глубокомысленными афоризмами, которые заносил в свой дневник, украшая их рисунками и всякими завитушками. Моя келья уподобилась уголку алхимика, где на жаровне кипела, созревая, новая человеческая жизнь. Здоровое и привлекательное, необыкновенное и уродливое, мера и произвол кипели и клокотали вместе, смешиваясь или отъединяясь друг от друга.

И все же, несмотря на то, что я жил внешне спокойной и тихой жизнью, меня тревожили, а порою страстно волновали некоторые ранние огорчения.

В то время у меня был друг, живой и увлекающийся юноша, который более всех моих знакомых разделял мои склонности, вместе со мною рисовал и предавался поэтическим грезам и, так как он посещал различные школы, приносил в мою каморку много новых мыслей. К тому же он был жизнерадостен, нередко в обществе удалых приятелей проводил ночи в трактирах и рассказывал мне затем о своих веселых и шумных пиршествах. В большинстве случаев я уныло сидел дома, так как моя мать в этом отношении держала меня весьма строго и не видела ни малейшей необходимости тратиться на подобные увеселения. Поэтому я смотрел на моего весело развлекавшегося друга, как пленная птица смотрит из клетки на жаворонка, летающего в поднебесье, мечтал о сверкающем свободном будущем и воображал себя душой пирующей компании. В то же время я уподобился той лисице, которая уверяла себя, что виноград зелен, и, частенько неодобрительно отзываясь о похождениях моего друга, пытался еще больше привязать его к моему тихому жилищу. Это стало вызывать между нами раздоры, так что в душе я даже обрадовался, когда он сообщил мне о предстоящем своем отъезде в дальние края, тем более что расставание давало нам возможность обмениваться пламенными письмами. Наши отношения возвысились до идеальной дружбы, которая уже не омрачалась встречами, и теперь мы в бесчисленных и регулярных письмах дали волю всей нашей юношеской воодушевленности. Не без самодовольства старался я придать своим эпистолярным произведениям возможно более пышную и высокопарную форму, и многих усилий стоило мне выразить мои незрелые философские мысли в более или менее связном виде. Оказалось легче облечь часть писем в плащ безграничной фантазии и выдержать их в юмористическом духе, в котором я подражал моему любимому Жан-Полю; но сколько я ни старался, как ни лез вон из кожи, ответы друга всякий раз превосходили все мои писания зрелостью самостоятельной мысли и подлинным юмором, который только подчеркивал крикливый и беспокойный характер моих излияний. Я восхищался моим другом, гордился им и, учась на его письмах, брался за новые с удвоенной энергией, стараясь создать достойные адресата послания. Но чем выше я старался подняться, тем недостижимее становился он, уподобляясь сверкающему миражу, который я тщетно пытался ухватить. К тому же мысли его играли всеми красками, подобно вечному морю, они были очаровательно прихотливы и неожиданны и богаты источниками, которые одновременно бьют из глубин и низвергаются с гор и небес; я дивился далекому другу, как таинственному и грандиозному явлению природы; его стремительное развитие обещало все более прекрасные плоды, и я, робея, пытался не отставать от него.

Но тут однажды мне в руки попала книга Циммермана[69] «Об одиночестве», о которой я уже много слышал и которая поэтому возбудила во мне удвоенное любопытство; я жадно читал ее, пока не дошел до места, начинавшегося словами: «О юноша, мне хотелось бы, чтобы ты хранил преданность науке!» С каждым словом текст становился мне все более знакомым, и вскоре я обнаружил, что одно из первых писем моего друга слово в слово списано с этой книги. Вскоре я обнаружил источник другого его письма в обстоятельных рассуждениях Дидро о живописи[70], — эту книгу я приобрел у антиквара и нашел в ней источник той остроты и ясности мысли, которые меня так взволновали. Как бывает с теми событиями и совпадениями, которые подспудно накапливаются и потом вдруг обнаруживаются все разом — так и теперь одно открытие быстро следовало за другим и разоблачало эту странную мистификацию, Я обнаружил совпадения с Руссо и «Вертером», со Стерном, Гиппелем[71] и Лессингом, обнаружил переложенные на эпистолярную прозу блестящие стихи Байрона и Гейне и даже изречения глубокомысленных философов, которые прежде были мне непонятны и поэтому внушали трепетное уважение к моему другу.

И с такими светилами я в бессилии своем пытался соперничать! Я был глубоко потрясен, мысленно видел, как друг смеется надо мною, и мог объяснить себе его действия только собственной моей ничтожностью. Однако я все же чувствовал горечь и боль обиды и после некоторой паузы написал ему язвительное письмо, посредством которого хотел сбросить с себя узурпированное им духовное господство и, не порывая нашей дружбы, надеялся вернуть его к истине. Но оскорбленное честолюбив заставило меня прибегнуть к слишком энергичным и колким выражениям; мой партнер и не собирался насмехаться надо мной, он просто хотел, не тратя больших усилий, создать достойный противовес плодам моего рвения, — впоследствии он прибегал к таким приемам и в более серьезных делах, хотя обладал всеми способностями, необходимыми для высоких устремлений, и, следовательно, чувством собственного достоинства. Поэтому-то, желая скрыть свое смущение, он, рассерженный поднятым мною восстанием, ответил мне еще раздраженнее и обиженнее, чем я ему написал. Поднялась целая буря гнева; мы осыпали друг друга жестокой бранью, и чем сильнее была прежде наша взаимная привязанность, тем более трагические выражения изыскивали мы для того, чтобы объявить друг другу о прекращении нашей дружбы, причем каждый из нас стремился быть первым, кто изгонит другого из своей памяти.

Однако сердце мое разрывали не только его суровые слова, но и мои собственные; я горевал несколько дней, продолжая одновременно уважать, любить и ненавидеть его. Теперь я вторично, и уже в более зрелом возрасте, переживал боль, вызванную разрывом дружбы, переживал ее тем болезненнее, чем благороднее были наши отношения. А то, что это было своего рода расплатой за злую шутку, которую я сыграл с моим наставником Хаберзаатом, представляя ему фальшивые этюды с натуры, такая мысль мне, разумеется, и в голову не приходила.

Глава восьмаяСНОВА ВЕСНА

Пришла весна; белые примулы и фиалки исчезли в окрепшей траве, и никто не замечал их крохотных плодов. Зато разрастались анемоны, сияли, подобно голубым звездам, барвинки и наливались соками стволы молодых берез, редко стоявших на опушке леса; обширные пространства между деревьями пронизывались весенним солнцем, потому что в природе все было еще так чисто прибрано, как в доме ученого, который уехал в путешествие и подруга которого, воспользовавшись его отсутствием, привела дом в порядок и начистила все до блеска; но вот он скоро вернется, и всюду будет снова царить прежний сумасшедший хаос. Скромно и размеренно входила в мир нежная молодая листва, и, глядя на нее, нельзя было даже заподозрить, какие бурные силы накапливались в ней. Все листочки держались на ветвях симметрично и грациозно, поодиночке и несколько чопорно, словно они только что вышли от модистки, все рубчики и складочки были еще необыкновенно аккуратными и чистыми, точно врезанными или впечатанными в бумагу, стебельки и веточки, казалось, были покрыты розовым лаком, все было нарядное и новое, словно с иголочки. Веяли веселые ветры, в небе курчавились сияющие облака, на пастбищах — молодая трава, на спинах барашков — шерсть; все было в движении, неспешном и резвом; курчавились непокорные локоны на шее девушки, — их трепал весенний ветер; все клубилось в моем сердце. Я поднимался на все холмы и долгие часы проводил в уединенных живописных местах, играя на большой флейте. Год назад я купил ее у соседа-музыканта и научился у него самым начальным приемам, но о более совершенном изучении флейты нечего было и думать, а упражнения, некогда игранные в школе, давно погрузились в пучину забвения. Но я все же играл, играл без конца, и у меня выработалась какая-то инстинктивная сноровка, помогавшая мне рассыпать причудливейшие трели, рулады и каденции. Я ловко выдувал на своей флейте те же мелодии, которые насвистывал или напевал по памяти, но только на высоких нотах; низкие я чувствовал и даже владел ими, однако при этом должен был играть медленно и осторожно, так что они звучали у меня довольно меланхолически и, диссонируя, сливались со всем прочим шумом, который я производил. Люди, сведущие в музыке, слыша издалека мою игру, одобряли ее; они меня хвалили и приглашали участвовать в их любительских концертах. Когда же я являлся с моей коричневой трубкой с клапанами и смущенно взирал на инструменты из черного дерева, украшенные бесчисленными серебряными ключиками, и на нотные листы, покрытые тучей черных значков, то сразу же выяснялось, что я совершенно не гожусь для участия в оркестре, и соседи в изумлении покачивали головами. Тем старательнее тревожил я вольный воздух звуками своей флейты, напоминавшими звонко-переливчатую и все же однообразную песню какой-то большой птицы, и, сидя на опушке безмолвного леса, всей душой переживал пасторальные радости давно минувшего века.

В те дни я услыхал краем уха, будто Анна возвратилась на родину. Прошло уже два года, как мы с ней не виделись, и нам обоим скоро должно было исполниться шестнадцать лет. Сразу же стал я собираться в село и в ближайшую субботу бодро двинулся в путь, о котором так мечтал. Голос мой ломался, но я, не считаясь с этим, пел, без устали шагая по гулкому лесу. Я прислушивался к низкому тембру собственного голоса и, вспоминая голос Анны, старался вообразить себе его нынешнее звучание. Затем, подумав, как быстро я сам вырос за время нашей разлуки, стал гадать, каков же теперь рост Анны, и не мог подавить в себе легкой дрожи, вспоминая фигуры шестнадцатилетних девушек нашего города. В моих мыслях все время возникал образ девушки-ребенка, какой она была тогда — возле озера и у могилы бабушки: я видел перед собой ее головку, сборчатый воротничок, золотистые косы, ее невинный ласковый взгляд. Этот образ помогал преодолеть робость, которая пробуждалась во мне, я уверенно шагал дальше и так пришел к дому моего дяди, где застал все в прежнем виде и всех здоровыми и веселыми.

И все же совсем не изменилось только старшее поколение; молодые и беседовали и шутили чуть иначе, чем прежде. Когда после ужина родители ушли спать и вместо них появилось несколько деревенских девушек и юношей, началась новая беседа; я заметил, что все разговоры вращаются вокруг темы любви и имеют насмешливый оттенок, причем юноши несколько иронической галантностью стараются прикрыть видимость глубоких переживаний, а девушкам нравится изображать неприступность, презрение к мужчинам и девическое самодовольство; а по тому, как эти стремительные шутки и взаимные уколы то сердили, то обижали собеседников, нетрудно было заметить, что здесь исподволь происходила кристаллизация каких-то новых чувств.

Я поначалу сидел молча и старался разобраться в этих словесных схватках, не слишком богатых содержанием; девушки смотрели на меня как на нейтрального наблюдателя и, по-видимому, рассчитывали обрести в моем лице скромного влюбленного пажа. Но неожиданно я, приняв всерьез эту мнимую баталию, взял сторону своего пола. Наигранная скромность и горделивое самообожание прелестниц показались мне и опасными и оскорбительными, вообще они нисколько не соответствовали моим чувствам. Но при этом, на беду свою, я, вместо того чтобы воспользоваться проверенным и излюбленным оружием моих товарищей, пустил в ход против девушек их собственные приемы ведения войны и сделал это в мальчишеской, лишенной всякой галантности форме. Упрямый стоицизм, выдвинутый мною против девичьего самодовольства, привел меня тем быстрее к полной и опасной изоляции, так что, по наивности своей, я в эти мгновения сам верил в свои слова, да и говорил я с пылом и серьезностью. Тотчас все стрелы остроумия с величайшим единодушием обрушились на мою голову, ибо я оказался мятежником, подлежащим уничтожению; мужская часть сражающихся оставила меня без поддержки; некоторые лицемерно подогревали мой гнев, дабы тем самым еще больше поднять свой успех в глазах разгневанных девушек, что вызвало во мне раздражение и ревность, я страшно сердился, замечая, как в разгаре баталии все чаще мелькали нежные взгляды и как прелестные противницы все чаще и охотнее позволяли парням пожимать им руки. Короче говоря, когда все общество разошлось и я отправился наверх по лестнице, три мои кузины, неся в руках ночники, принялись высмеивать меня как известного женоненавистника, провожая до самого порога отведенной мне комнаты. Я обернулся к ним и воскликнул:

— Ступайте с вашими ночниками, глупые девицы! Хотя каждая из вас стремится как можно скорее обрести земного жениха, боюсь, что у вашего терпения не хватит масла даже на этот краткий срок; погасите ваши светильники и предайтесь стыду во мраке, так вы, по крайней мере, сумеете сберечь хоть ту каплю масла, которая еще есть в ваших лампах, влюбленные негодницы!

Как раз в это время служанка внесла таз с водой; они, окунув пальцы в воду, стали брызгать мне водой в лицо, одновременно подпаливая мне ночниками волосы и тесня меня к стенке.

— Огнем и водой, — промолвили они, — благословляем тебя на вечное женоненавистничество! Да не пожелает никогда ни одна женщина, чтобы в душе твоей исчезла эта ненависть, да погаснет навсегда в тебе огонь любви! Спите спокойно, суровый господин Лее, и да не приснится вам девушка!

Тут они задули свечу в моей комнате, рассыпались в разные стороны, так что их ночники исчезли в темном доме, и я остался один во мраке. Ощупью двигался я по комнате, натыкаясь на различные предметы и в раздражении разбрасывая по полу мою одежду. Наконец, отыскав изголовье кровати, я нырнул под одеяло, но ушибся, уткнувшись ногами в какой-то дурацкий ком, и мне пришлось лежать скорчившись. Простыни были — таковы уж нравы сельских шутников — так хитроумно сплетены друг с другом, что, как я ни злился, как ни дергал их, как ни старался их распутать, мне это не удалось, и я должен был остаться в самой что ни на есть неудобной и нелепой позе. Несмотря на усталость, я не мог заснуть; чувство раздражения и стыда оттого, что я оказался в таком глупом положении, тревога о том, как ко всему этому отнесется Анна, и, наконец, мое заколдованное ложе — все это привело к тому, что я лишь на краткие мгновения впадал в забытье, и тогда меня преследовали мучительные сновидения. Ночь в долине была беспокойной и шумной, — то была ночь с субботы на воскресенье, когда холостые парни до самого утра бродят в поисках любовных утех.

С песнями и криками прошла за окном группа таких парней, и голоса их слышались снова и снова с самых разных сторон. Другие, крадучись, поодиночке ходили вокруг домов, и до меня доносились их сдавленные голоса, произносившие имена девушек, я слышал, как они приставляли лестницы к стенам или кидали камешки в ставни. Я встал и распахнул окно; благоухающий майский воздух струей ворвался в комнату, звезды, подобно влюбленным, ласково смотрели на землю; я увидел кошку, которая юркнула за угол, а с другой стороны дома из-за угла показалась тень стройного юноши — он прислонил высокую лестницу к третьему или четвертому окну слева от меня. Затем, ловко взбежав по ступеням, он вполголоса назвал имя моей старшей кузины, — в ответ тихо открылось окно, и я услышал нежный шепот, прерываемый звуком, весьма похожим на страстные поцелуи. «Ну и ну! — подумал я. — Они не теряют времени!» Размышляя так, я увидел, как от окна моей средней кузины, спавшей этажом ниже, отделилась еще одна тень, которая, скользнув на сук ближнего дерева, легко и плавно опустилась на землю; когда этот молодой человек отошел шагов на пятьдесят, он, отвечая на доносившийся издалека призыв товарищей, гуляющих под покровом темноты, разразился пронзительным ликующим воплем, эхо которого прокатилось далеко по округе.

Охваченный неведомыми мне дотоле ощущениями, я осторожно закрыл окно, полез в лабиринт своих простынь и попытался забыть все — девушек, любовь, майскую ночь и досадные неприятности.

Но утром, когда я обдумывал свои ночные впечатления, меня охватили еще более противоречивые чувства. Сперва воспоминание о кузинах и их поклонниках вызвало во мне досаду и негодование. Я чувствовал себя как отверженный, стоящий у наглухо запертой ограды, за которой свершалось нечто таинственное.

Между тем, когда настал час спускаться в общую комнату и нужно было определить свою линию поведения, я решил ничем не обнаруживать своей осведомленности в ночных происшествиях, и это решение показалось мне таким великодушным, что я сам восхитился им и вообразил, что девицы тут же на месте, едва только я войду в комнату, воздадут должное моему душевному благородству. Никто, однако, и внимания не обратил на мое появление; зато у одного из окон я увидел стройную девушку, окруженную тремя моими кузинами. По неповторимым чертам ее лица, по изменившемуся, но милому, как и прежде, голосу я сразу узнал в ней Анну; она была так изящна, так прелестна, что я замер на месте от неожиданности и смущения. Задумчиво и скромно стояла она, глядя в окно, а кузины говорили с ней тем нежно-доверительным шепотом, каким говорят женщины, когда к ним приходит гость, украшающий дом своим присутствием. Девушки обращались друг с другом с такой нежной и церемонной почтительностью, что можно было подумать, будто эти четыре красавицы только что вышли из монастырского училища, а кузины мои, казалось, не хранили даже и малейшего воспоминания о своем вчерашнем поведении. Увидев меня, они как ни в чем не бывало поздоровались со мной и представили меня Анне. Мы подали друг другу руки, — вернее, мы, глядя в пол, едва коснулись друг друга пальцами, и Анна, как мне показалось, сделала при этом едва заметный вежливый книксен. От смущения я едва мог проговорить:

— Итак, вы возвратились?

— Да, — ответила она, и голос ее дрогнул и оборвался, словно звук колокола, в который ударили не то к обедне, не то к вечерне.

Между тем девушки продолжали беседовать друг с другом; я неожиданно опять оказался в одиночестве и, словно забыв о них, отвернулся и стал играть с кошкой, но украдкой посматривал на Анну. Она обрела совершенно новый облик — черное шелковое платье ниспадало красивыми складками, золотистые волосы были убраны с той благородной скромностью, которой отличается изысканная прическа, а ведь прежде ее прелестные вьющиеся волосы постоянно выбивались из кос. Черты лица ее, не утратив своей неповторимой прелести, сделались строже и спокойнее, а в милых, прекрасных синих глазах не было прежнего лукавства, — они словно подчинялись законам светских приличий. Все эти частности я тогда не сразу уловил, но весь облик Анны произвел на меня такое впечатление, что, когда за завтраком меня усадили с нею рядом, я почувствовал испуг. Перед тем как мы пошли к столу, мой дядя, памятуя, что Анна прибыла с Запада, собрал остатки познаний во французском языке, приобретенных в ту пору, когда он получал изящное воспитание в доме священника, и обратился ко мне со следующими словами:

— Eh bien! monsieur le neveu! prenez place auprès de Mademoiselle votre cousine, s’il vous plaît, parbleu! est-ce que vous n’avez pas bien dormi? Paraît que vous faites la triste figure![72]

Затем, комически расшаркиваясь перед Анной, он в ее честь сыграл туш на валторне и сказал:

— Veuillez accepter les services de ce pauvre jeune homme de la triste figure, Mademoiselle! souffrez, s’il vous plaît, qu’il fasse votre galant, pour que notre maison illustre revisse les beaux jours d’autrefois! allons parler français toute la compagnie![73]

И тут началась забавная беседа при помощи обрывков французских фраз; хозяева не стеснялись обнаруживать невежество во французском языке, потому что их шутки должны были дать Анне возможность показать приобретенные ею знания. Анна скромно, но уверенно вступила в эту необычную беседу и повела свою речь с превосходным выговором, изящно пользуясь оборотами светского разговора вроде: «Еп vérité! tenez! voyez!»[74] и т. д., а дядюшка, забывая о духовном звании, время от времени вставлял свои «diablesl»[75]. Я совершенно не владел изысканными формами французской речи, — строя фразу, я не мог выйти за пределы убогого и дословного перевода, да и произношение мое оставляло желать лучшего. Поэтому я только изредка произносил «oui»[76] и «non»[77] или «je ne sais pas!»[78]. Единственным оборотом речи, которым я владел, было: «Que voulez-vous que je fasse!»[79] — и я несколько раз вставлял его кстати и некстати. Моя неловкость вызывала смех, и я все больше впадал в тоску и уныние, ибо с той минуты, как я увидел Анну в таком нарядном шелковом платье, я все больше страшился мысли, что могу показаться ей совершенно никчемным и ничтожным человеком, — а ведь до сих пор я был вполне убежден, что умею ценить все прекрасное, что стремлюсь к возвышенному идеалу и что самое это стремление составляет немалое духовное богатство. В своих мыслях я уже давно завоевал весь мир и заслужил право владеть сердцем Анны. Но теперь, как только место теории заступила практика, мною овладело робкое смирение, которое я попытался выразить следующей решительной и вымученной тирадой:

— Moi, j’aime assez la bonne et vénérable langue de mon pays, qui est heureusement la langue allemande, pour ne pas plaindre mon ignorance du français. Mais Mademoiselle ma cousine ayant le goût français et comme elle doit fréquenter l’église de notre village, c’est beaucoup à plaindre qu’elle n’y trouvera point de ses orateurs vaudois qui sont si élevés, savants et dévots. Aussi, que son déplaisir ne soit trop grand, je vous propose, Monsieur mon oncle, de remonter en chaire, nous ferons un petit auditoire et vous nous ferez de beaux sermons français. Que voulez-vous que je fasse![80] — добавил я смущенно, когда закончил эту речь, которую произнес как мог быстро и складно.

Общество было очень удивлено длинной фразой, выпаленной мною без единой запинки, — все решили, что я мастак во французском языке; впрочем, из-за быстроты, с какой я все это произнес, никто ни слова не разобрал, кроме дядюшки, который удовлетворенно посмеивался. Разумеется, мои собеседники не догадывались о том, что я, пока молчал, придумал и выучил наизусть эту речь и никак не мог бы продолжать с подобной беглостью. Анна одна поняла все; она ничего не ответила и, казалось, была в глубине души оскорблена; я увидел, как она покраснела и смущенно опустила глаза. Она не могла спокойно отнестись к шуткам над священниками из Кантона Во[81], ибо вместе с французским языком она под их влиянием усвоила и некоторую ортодоксальность их взглядов. Заметив, что нелепая форма, которой я хотел прикрыть свою неуверенность и робость, произвела на нее дурное впечатление, я как можно быстрее постарался сбежать из-за стола. Когда донесся последний удар колокола, призывавший к молитве, вся семья поднялась и отправилась в храм. Анна натянула блестящие перчатки из светлой кожи, и все три мои кузины, которые, хотя и одевались на городской манер, всегда ходили в церковь без перчаток, извлекли свои перчатки из шелковой или бумажной ткани и надели их. Когда Анна отправлялась в церковь, лицо ее выражало благоговейную строгость; сосредоточенно глядя на дорогу, она хранила молчание. Мои кузины, которые всегда по пути в церковь резвились и хохотали, теперь тоже напустили на себя такое торжественное выражение, что я совсем уж растерялся и не знал, как себя вести. Я был так смущен, что стал к печке, хотя сад был залит лучами юного летнего солнца. Мои родичи спросили меня, собираюсь ли я идти с ними, но я, чтобы снова хоть как-нибудь вернуть свое утраченное достоинство, ответил с большой важностью:

— Нет, мне некогда, я должен писать!

В церковь отправилась вся семья — надо полагать, что это делалось в честь Анны; я один остался дома. В окно я видел, как они шли лужайками и по аллее, потом они исчезли и опять появились на высоком холме, где находилось кладбище, а затем вошли в церковные двери. Вскоре эти двери закрылись, звон колоколов затих, и до меня стало отчетливо доноситься мелодичное пение. Затем затихло и пение, и над селом воцарилась тишина, время от времени прерываемая громкими возгласами проповедника, — так иногда крики чаек нарушают безмолвие озера. И листва, и миллионы трав и былинок притаились в мертвой тишине, но, покачиваясь из стороны в сторону, продолжали буйствовать втихомолку, совсем как озорные ребятишки во время какого-нибудь высокоторжественного акта. Отрывистые звуки проповеди, вырывавшиеся из-за приоткрытой оконной рамы, рождали в воздухе причудливое эхо: то слышался окрик, то веселый возглас, то визгливая фистула, то глухое рокотание, то нечто вроде испуганного ночного крика: «Пожар!» — то снова что-то похожее на смех хохотуньи. Я представлял себе, как Анна, погруженная в раздумье, сидит в церкви и внимательно слушает проповедь священника; я взял перо и бумагу и в самых пламенных выражениях излил свои чувства. Я напомнил ей о нашей нежной встрече подле могилы моей бабушки, называл ее по имени и возможно чаще употреблял слово ты, некогда принятое между нами. Совершенно упоенный сочинением этого письма, я иногда останавливался в раздумье и затем продолжал в еще более пылких выражениях.

Все, что дало мне мое случайное и несистематическое образование, изливалось теперь на бумагу вместе с чувствами, порожденными нынешними переживаниями. Мое послание было проникнуто глубокой печалью, и, окончив писать, я перечитал его несколько раз вслух, словно стараясь направить каждое слово прямо в сердце Анны. Потом мне захотелось уйти в сад, оставить письмо на столе, положить его раскрытым, чтобы небо, люди, все равно кто, — могли его прочесть через раскрытое окно, впрочем, только полная уверенность в том, что поблизости нет ни одной живой души, придала мне ту отвагу, с которой я расхаживал взад и вперед между грядками, поглядывая на окно, у которого лежало мое пылкое объяснение в любви. Я был уверен, что, написав письмо, поступил правильно; я испытывал чувство удовлетворения и внутреннего освобождения, но не был вполне уверен в безопасности и вернулся в комнату в тот самый момент, когда письмо мое, уносимое сквозняком, вылетело в окно. Ветер занес его на яблоню; я кинулся в сад; и тут я увидел, что ветер снова поднял мой листок и сильным порывом унес его в сторону гудящего пчелиного улья, в который он и угодил. Я приблизился к улью, но пчелы вели себя так, точно их, ввиду быстротечности летней поры, обязали специальным полицейским предписанием работать, не считаясь с воскресным днем; они так гудели и летали во всех направлениях, что нечего было и думать о том, чтобы подобраться к улью. Я остановился в нерешительности и испуге; но весьма болезненный укус в щеку дал мне понять, что мое объяснение в любви — под надежной охраной вооруженных сил пчелиного государства. Несколько месяцев оно, конечно, спокойно пролежит в улье, но когда начнут вынимать мед, без сомнения, будет найдено, а тогда… Я начал рассматривать это происшествие как знамение судьбы и отчасти был даже рад тому, что теперь объяснение в любви уже вышло из-под власти его автора и волею случая могло быть обнаружено. Потирая укушенную щеку, я покинул пчел, не забыв, впрочем, внимательно осмотреть улей — не выглядывает ли откуда-нибудь уголок белой бумаги. В церкви вновь зазвучало пение, опять стали звонить колокола, и наше общество, рассыпавшись на группки, потянулось к дому. Я снова стал у окна и глядел, как, постепенно приближаясь, выступала из зелени девичья фигурка. Сняв свою белую шляпу, Анна задумчиво остановилась перед пчелиным ульем и, казалось, с восхищением наблюдала за трудолюбивыми тварями; а я с еще большим восхищением смотрел на нее, я видел, как она стоит рядом с моей надежно укрытой тайной, и вообразил, что какое-то предчувствие заставило ее задержаться возле этого прелестного цветущего уголка. Когда она вернулась в дом, все существо ее дышало тем радостным удовлетворением, которое испытывают набожные люди после посещения церкви, — она стала оживленней и проще. Однако за обедом, оказавшись опять с нею рядом, я испытал те же горькие и сладостные переживания. В воскресенье и праздничные дни стол моего дядюшки уподоблялся во всем его дому и повторял все свойственные этой семье неожиданные и живописные сочетания. Три четверти стола, за которым располагалась молодежь и слуги, были заставлены большими деревенскими блюдами с огромными кусками мяса и гигантскими окороками. Молодое вино наливалось из большого кувшина в простые, зеленоватого стекла стаканы, вилки и ножи были самые простые и дешевые, ложки — оловянные. Во главе же стола, где восседал сам дядюшка с гостями, все выглядело совсем по-иному. Наряду с другими великолепными яствами там были расставлены плоды дядюшкиной охоты и рыбной ловли, разделенные на маленькие порции; поскольку тетушка не обладала необходимыми навыками в приготовлении подобных вещей, она старалась нарезать дичь и рыбу с почти аптекарской тщательностью, как деревенский кузнец собирал бы часы. То тут, то там на пестрых старинного фарфора тарелках были разложены жареная птица, рыба, вареные раки, изысканные салаты. Старое крепкое вино было налито в графинчики, которые стояли в окружении древних бокалов разнообразной формы. Ложки были серебряные, и вообще все приборы представляли собою осколки былой роскоши, — то это был нож с ручкой из слоновой кости, то вилка с короткими зубцами и эмалевой ручкой. Среди всей этой пестроты изысканных блюд и посуды высился, как гора, огромный хлеб, — он казался грандиозным отрогом расположенного на другом конце горного хребта окороков, «жители» которого, критикуя самым резким образом рассевшихся во главе стола привилегированных гурманов, неумело обращавшихся с едой, мстили им таким образом за свое унижение. Тем, кто не умел быстро и аккуратно расправляться с рыбой или извлекать тонкие косточки из дичи, нечего было рассчитывать на снисхождение, — они подвергались осмеянию. Приученный в материнском доме к самому невзыскательному столу, я не умел обращаться с рыбой и дичью, и поэтому большинство острот сотрапезников пало на мою голову. Так, одни из батраков подал мне окорок и попросил разделать ему это голубиное крылышко, — ведь всем, мол, известно, как я ловок в этом деле; другой заявил, что именно я наиболее приспособлен для того, чтобы сгрызть корочку жареной колбасы. К тому же я еще должен был изображать из себя галантного кавалера и ухаживать за моей дамой, что мне было совершенно не по душе, ибо мне не только казалось смехотворным подносить ей блюдо, стоявшее у нее перед носом, и я не только готов был скорее служить ей своим сердцем, чем руками, но у меня просто не хватало необходимых светских познаний — я невпопад предлагал ей хвост рыбы, когда следовало подать голову, или наоборот. Вскоре я перестал заботиться об угощении и только беззаботно радовался ее близости. Но мой дядюшка пробудил меня от сладостных мечтаний, предложив мне разобрать для Анны щучью голову и показать ей расположенную там крестообразную косточку — этот символ господних страданий. Однако я по недомыслию успел уже съесть щучью голову, хотя слышал ранее слова об ее особых свойствах, и таким образом предстал перед всеми в качестве невежественного язычника; разозленный своей неловкостью, я схватил рукой обглоданную кость от окорока, поднес ее к лицу Анны и сказал, что это — священный гвоздь с того креста, на котором был распят Христос. Так я быстро восстановил свой престиж перед острословами, но Анна совершенно не заслужила подобной грубости, — она не насмехалась надо мной, а тихо сидела рядом, не произнося ни слова. Она густо залилась краской, я тотчас же почувствовал всю грубость своего поступка и готов был в знак раскаяния проглотить эту кость. Но тут вмешался мой дядя, сделавший мне замечание и попросивший меня в будущем избавить общество от подобных сообщений. Наступила моя очередь краснеть, и я уже не произнес больше ни слова на протяжении всей трапезы. Я спрятался в своей комнате, сидел там в горьком раздумье и не показался бы больше оттуда, если бы меня не разыскали кузины и не пригласили пойти вместе с ними и их братьями проводить Анну, а заодно навестить учителя. Видя, как мне неловко и стыдно, они хотели помочь мне и обращались со мной как можно дружелюбнее; они отлично знали, что, по понятиям нашего возраста, мне не следовало идти с ними, раз Анна обижена, но они стремились замять происшедшую неловкость.

Итак, мы двинулись в путь и пошли лесом, вдоль речки. Я молчал, и когда тропинка стала такой узкой, что по ней можно было идти только гуськом, я оказался последним, — впереди меня была Анна, но я по-прежнему шагал, погруженный в безмолвие. Мой взор с благоговением и любовью был прикован к ее фигурке; я готов был, однако, отвести глаза в случае, если она оглянется назад. Но Анна ни разу не обернулась; я мысленно уверял себя, что она так легко и ловко преодолевает трудные участки дороги, испытывая тайное желание понравиться мне. Несколько раз я делал робкие попытки помочь ей, но она всегда опережала мои движения. И вдруг на одной из возвышенностей нашего пути я увидел красавицу Юдифь, стоящую под темными ветвями ели, ствол которой высился, подобно колонне из серого мрамора. Я давно не видел Юдифи: мне показалось, что за это время она стала еще красивее. Она стояла, скрестив руки, и губы ее играли зажатым во рту маленьким бутоном розы. Она поздоровалась со всеми нами по очереди, не вступая в беседу, и когда, наконец, очередь дошла до меня, слегка кивнула мне с едва заметной иронической усмешкой.

Учитель радостно приветствовал нас, и в особенности дочь, которую страстно ждал. Ведь она теперь стала живым воплощением его идеала — красивая, нежная, образованная, душевно благочестивая и благородная; и скромное шуршание ее шелкового платья ему открыло — в самом высоком смысле этих слов — новый, прекрасный мир. Его прежнее состояние приумножилось солидным наследством, и он использовал эти средства на то, чтобы окружить себя всевозможными удобствами, без всякой излишней роскоши. Он тотчас же раздобывал все, что только могла пожелать его дочь, в соответствии с ее новыми, приобретенными на чужбине потребностями, и для самого себя купил множество хороших книг. Свой старый серый фрак он сменил на изящный черный, служивший для выходов, а дома носил смахивавший на мантию шлафрок, чтобы еще более походить на достойного ученого патриарха, удалившегося в частную жизнь. Он очень любил вышивки, и потому они были всюду — на одежде и на мебели, разнообразные, многоцветные; об этом заботилась Анна. В малом зале с органом стоял теперь великолепный диван, покрытый пестрыми подушками, а перед ним лежал большой ковер с крупными цветами, вытканный руками Анны. Эта роскошь богатых красок, собранных в одном углу зала, являла своеобразный и очень красивый контраст с простыми белыми стенами. Комнату украшали еще только блестящие трубы органа и его расписные дверцы. Появилась Анна, на которой теперь было белое платье, и села к органу. В пансионе она училась играть на фортепьяно, но когда отец предложил тотчас же приобрести для нее рояль, она отказалась; она была слишком умна и горда, чтобы, как другие, бренчать по клавишам, не имея настоящего призвания. Она использовала полученные ею знания, чтобы научиться исполнять на органе простые песни. Она аккомпанировала нашему пению, и учитель, примкнув к нам, тоже запел. Он не отрываясь смотрел на дочь, и я также, потому что мы оба стояли у нее за спиной; она и в самом деле была похожа на святую Цецилию, а белые ее пальчики, бегавшие по клавишам, казались совсем детскими. Насладившись музыкой, мы вышли в сад, и я тотчас заметил, что и здесь многое переменилось. У крыльца росли гранатовые деревца и олеандры, садик не был усеян, как раньше, одними розами и желтофиолями, он теперь больше отвечал новому облику Анны, — здесь были экзотические растения, среди которых стоял зеленый стол, окруженный садовыми стульями. Поужинав за этим столом, мы пошли к берегу, где была привязана новая лодка; учитель заказал ее для Анны, которая на Женевском озере научилась грести, — так впервые здесь на озере появилась лодка. Все, кроме учителя, уселись в нее и поплыли, разрезая ровную сияющую поверхность воды; я, как прибрежный житель, хорошо знающий, что такое озеро и желающий показать свое искусство, уселся у руля; девушки сидели, тесно прижавшись друг к другу, юноши вели себя шумливо, вызывая девушек на шутки и спор. Вскоре им удалось возобновить вчерашнюю перепалку, тем более что моим сестрам надоело чинное поведение и впервые за долгое время они почувствовали себя свободно. Им уже наскучило изображать по примеру Анны строгих и тонных девиц и давно не терпелось пожать плоды той зловещей шутки, которую они позволили себе сыграть с моей постелью. Поэтому я вскоре оказался главным предметом беседы. Марго, старшая из сестер, сообщила Анне, что я высказываю убеждения сурового женоненавистника и вряд ли когда-нибудь снизойду до сердца, жаждущего взаимности; она сказала, что считает своим долгом предупредить Анну, чтобы та не вздумала когда-нибудь влюбиться в меня, так как в остальном я, по ее словам, был вполне милым юношей. Лизетта заметила по этому поводу, что не следует доверяться видимости; более того, она уверена, что в душе я сгораю от любви, только к кому — этого она не знает; но верным признаком влюбленности является мой беспокойный сон: утром моя постель была обнаружена в самом невообразимом виде, простыни были так спутаны, что можно предположить, будто я всю ночь вертелся вокруг своей оси, как веретено. С притворной озабоченностью Марго спросила меня, действительно ли я плохо спал. Если это так, заявила она, то она не знает, что и подумать обо мне. Однако ей хочется верить, что, выдавая себя за женоненавистника, я отнюдь не лицемерю, но на самом деле питаю вражду к слабому полу! К тому же я ведь еще слишком юн для таких мыслей. Лизетта возразила ей: вся беда именно в том, что такой молокосос, как я, уже настолько влюблен, что не находит себе сна и покоя. Эта последняя реплика окончательно взорвала меня, и я воскликнул:

— Если я и не мог спать, то только из-за вас, из-за ваших любовных шашней, из-за того, что вы мне всю ночь мешали. По крайней мере, не один я не спал!

— О, конечно же, и мы влюблены — влюблены по уши! — ответили они с некоторым смущением, но тут же собрались с духом, и старшая продолжала:

— Знаешь что, милый кузен, давай заключим с тобой союз. Доверь нам свои страдания, и в благодарность за это ты сделаешься нашим поверенным и ангелом-хранителем всех наших любовных мук!

— Сдается мне, тебе вовсе не нужен ангел-хранитель, — отвечал я, — у твоего окошка ангелы и так весело бегают по лестнице вверх и вниз!

— Послушайте, он уже начал заговариваться, — боюсь я, что голова его не в порядке! — воскликнула Марго, краснея, а Лизетта, которая еще надеялась своевременно уйти из-под удара, прибавила:

— Ах, оставьте в покое бедного мальчика, он такой славный, мне его так жалко!