15279.fb2 Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

В высшей степени удовлетворенный, я отправился в свою комнатку под крышей и провел там целый час в состоянии блаженной мечтательности. Анна казалась мне более восхитительной, более достойной любви, чем когда бы то ни было. Все мои помыслы были поглощены ею, я словно отрешился от самого себя, она казалась мне такой хрупкой, что вызывала во мне чувство нежного сострадания. Я не смог долго усидеть на месте; сентябрьское солнце уже заходило, мне хотелось проводить Анну до дому в первый раз после чудесных времен детства. Но она уже ушла, отправившись через гору одна; кузины собирались домой и, укладывая вышивание, смотрели на меня с равнодушным спокойствием; а я взглянул на опустевший стол, но, поостерегшись справиться, взяла ли Анна с собой мою бумагу, пошел уныло бродить по долине в сторону леса.

В следующие дни Анна не появлялась у нас, а я не решался идти к учителю. Теперь у нее было мое письменное признание, и мне казалось, что отныне мы оба утратили свободу и что это положило конец простоте и непосредственности наших отношений, — я слишком хорошо чувствовал, что признание было вырвано у меня насильно. Так шли день за днем, и уже снова начала исчезать моя внезапно обретенная уверенность, тем более что о происшествии в беседке никто не упоминал и никаких последствий оно не имело. Я уже снова едва было не закрыл наглухо свое сердце, как вдруг наступил день именин учителя, который я в трудную минуту призвал себе на помощь. Кузины заявили, что под вечер мы все вместе отправимся поздравить его. Вот когда я наконец снова увидел мою картину, — она была вставлена в изящную рамку. Эта изящная рамка, которой было, пожалуй, лет семьдесят и которую девушки сняли с какой-то испорченной гравюры, была сделана из узких планок, оклеенных ракушками, наполовину прикрывавшими одна другую. По внутреннему краю рамки была пущена тонкая цепочка с квадратными звеньями, по наружному краю — нитка с бусинками. Сельский стекольщик, который был на все руки мастер и особенно умело наводил новый лак на старинные шкатулки, придал ракушкам розоватый глянец, позолотил цепочку, побелил бусинки, вставил в рамку новое стекло, — и я с удивлением увидел мой рисунок во всем этом блестящем оформлении. Портрет вызвал восхищение всех деревенских его зрителей, которых особенно поразили мои цветы и птицы, а также золотые пряжки и драгоценные камни, украшавшие Анну и ее одежду. Все удивляло их, — и то, с какой тщательностью написаны ее волосы, и ее белый сборчатый воротничок, и ее голубые глаза, и розовые щеки, и пунцовый рот; все это вполне отвечало буйному воображению зрителей, их взоры радовались многообразию всех этих черт. Лицо было написано почти без теней, одной светлой краской, что особенно понравилось им, хотя единственной причиной этого мнимого достоинства была моя беспомощность.

Когда мы пустились в дорогу, мне пришлось самому нести свое произведение, и когда лучи солнца падали на блестящую поверхность стекла, они освещали каждую черточку моего рисунка. Оглядываясь на меня, девушки отпускали ядовитые шутки; в самом деле, я старался не повредить рамку и так заботливо прижимал к себе свою ношу, что казалось, будто я несу не картину, а икону. Однако радость, которую проявил учитель, с лихвой вознаградила меня за все, в том числе и за утрату картины, — я уже твердо решил написать для себя новую и гораздо лучшую. Я был поистине героем дня. Мою картину долго рассматривали, а затем водрузили ее над софой в зале с органом, где в полумраке она была похожа на изображение некоей легендарной святой.

Глава одиннадцатаяДУХОВНЫЕ БЛУЖДАНИЯ

Но все это только затруднило мое сближение с Анной; использовать новые обстоятельства, чтобы сдружиться с ней, было невозможно; я понимал, что именно теперь она должна вести себя в высшей степени сдержанно и что, если юноша с такой определенностью выказывает девушке свою склонность, это уже не шутки. Тем теснее я сошелся с учителем, с которым у нас часто теперь возникали дискуссии. Круг его знаний охватывал главным образом область христианской морали, которую он толковал отчасти в просвещенном духе, отчасти же в духе мистической набожности, причем во главу угла он ставил принцип долготерпения и любви, основанный на самопознании и на изучении бога и вселенной. Поэтому учитель был хорошо осведомлен о трудах и сочинениях религиозных мыслителей разных наций, он владел уникальными книгами, знаменитыми трудами этого рода, и они отлично удовлетворяли его духовные потребности. В этих книгах было много прекрасных и поучительных мыслей, и я скромно и увлеченно слушал его рассуждения, ибо стремление к правде и добру казалось мне всего важнее. Я возражал только против того, что учитель рассматривает христианскую религиозность как единственный источник добра на земле. Это вызвало у меня мучительный внутренний разлад. Самого Христа я любил, хотя и считал, что совершенство этой личности представляет собой плод легенды, но я испытывал враждебность ко всему, что именуется христианством, даже не зная как следует — почему, и испытывал удовлетворение, сознавая эту свою враждебность; ибо всюду, где я видел проявления христианства, я не находил для себя ничего, кроме серых и непривлекательных абстракций. Вот уже два года, как я почти не бывал в церкви, и религиозные наставления ходил слушать редко, хотя и обязан был это делать. Летом это мне сходило легко, потому что я большей частью жил в деревне. Зимой же я бывал на этих лекциях не более двух-трех раз, и окружающие делали вид, что ничего не замечают; они вообще не слишком донимали меня, ведь меня звали Зеленым Генрихом, потому что я был существом обособленным и на других не похожим. К тому же в церкви у меня бывал столь угрюмый вид, что святые отцы не слишком стремились меня удерживать. Так я достиг полной свободы и, как мне казалось, обрел ее потому, что, несмотря на молодость, сам решительно присвоил ее себе; в этом отношении я не склонен был на уступки. Впрочем, раз или два в году мне приходилось расплачиваться за эту свободу, — до меня доходила очередь выступать с церковного амвона, то есть излагать несколько заранее подготовленных ответов на заранее заученные вопросы. Это всегда было для меня мучением, теперь же стало просто невыносимым, и все-таки я должен был подчиниться обычаю, ибо, поступи я иначе, я не только огорчил бы матушку, но испортил бы свои отношения с церковью, а значит, и затруднил бы себе законное освобождение от своих религиозных обязательств. На следующее рождество меня ожидала конфирмация, и все же, как ни пленяла меня предстоявшая полная свобода, я был чрезвычайно этим озабочен. Поэтому теперь, в беседах с учителем, я критиковал христианство более резко, чем когда-либо, но делал это в совершенно иной форме, нежели в разговорах с философом. Я должен был вести себя почтительно; передо мной был не только отец Анны, но и вообще престарелый собеседник; его терпеливость и дружелюбие сами по себе обязывали меня соблюдать меру и скромность в выражениях и даже признаваться перед ним, что я юн и еще многому должен поучиться. А учитель не только не сердился по поводу того, что я высказывал мнения, отличные от его идей, но скорее радовался этому, — он таким образом получал возможность мыслить и рассуждать вслух, и это стало причиной его растущей привязанности ко мне. Он говорил, что считает меня человеком которого христианство явится итогом жизни, а не плодом церковных поучений, что я еще стану хорошим христианином когда пройду жизненную школу. Учитель находился в разногласиях с церковью и полагал, что ее нынешние слуги суть люди невежественные и грубые. Но я подозреваю, что эта его неприязнь к церковникам вызвана была лишь их познаниями в древнееврейском и греческом, тогда как для него сия премудрость оставалась книгой за семью печатями.

Тем временем дни жатвы давно прошли, и мне пора было готовиться к отъезду. На этот раз дядюшка сам пожелал отвезти меня в город и захватить заодно дочерей; обе младшие никогда еще не выезжали из села. Он приказал запрячь старую коляску, и мы двинулись в путь; дочери при этом так нарядились, что вызывали удивление во всех деревнях, которые попадались нам по пути. Дядя в тот же день уехал с Марго обратно, а Лизетта и Катон остались погостить у нас на неделю; теперь была их очередь разыгрывать роль застенчивых скромниц, а я, с важным видом показывая достопримечательности города, вел себя так, точно все это сам изобрел.

Вскоре после их отъезда к нашему дому подкатила легкая повозка, из которой вышли учитель и его юная дочь, — на плачах у нее лежал зеленый шарф, предохранявший ее от осенней прохлады. Я не мог представить себе более приятного сюрприза, а моя мать сердечно обрадовалась милой девушке. Учитель думал осмотреться и выяснить, нет ли в городе подходящей квартиры на зиму, ему хотелось мало-помалу ввести дочь в общество, чтобы способствовать всестороннему развитию ее способностей. Однако он не нашел ничего, что его удовлетворило бы, и решил, что лучше в будущем году приобрести домик близ города, в который можно было бы перебраться навсегда. Эта перспектива наполнила мое сердце радостью, но в то же время я мечтал сохранить драгоценный образ Анны в окружении тех дальних зеленых долин, которые так полюбились мне. С несказанной радостью следил я за тем, как росла дружба между моей матерью и Анной, проявлявшей к матушке не только глубокое почтение, но и живую приязнь. Между нами возникло настоящее соревнование: я старался всячески выказать свое уважение учителю, она — моей матери, и, поглощенные этим приятным занятием, мы уже не находили времени для общения между собой, — вернее, общение наше целиком выразилось в этом соревновании. Так и уехали они от нас прежде, чем я успел обменяться с ней хотя бы одним-единственным многозначительным взглядом.

Между тем надвигалась зима, а вместе с ней приближались рождественские праздники. Три раза в неделю в пять часов утра я отправлялся в дом помощника пастора, где в длинной, узкой, как гроб, комнате сорок молодых людей готовились к предстоящей конфирмации. Мы — юноши, как нас теперь величали, представляли здесь самые различные сословия. Во главе стола, освещенного скудным светом нескольких свечей, сидели дворяне и студенты, далее располагались простодушные и смешливые сынки среднего сословия и, наконец, в полной тьме — неотесанные и робкие сапожные подмастерья, слуги и фабричные рабочие, среди которых время от времени возникал какой-то шум, вызванный напряженным вниманием, тогда как остальные слушатели сидели с подчеркнутым достоинством на лицах и в то же время с видом снисходительной рассеянности. Такое разделение не было нам предписано, оно образовалось само собой. Мы расположились по поведению и по степени настойчивости и усердия. Мальчики из благородных семей были воспитаны дома в духе строгого почтения к церкви и обладали наибольшей уверенностью в речах, а чем ниже по общественной лестнице, тем все больше снижалось и то и другое; конечно, встречались исключения из правила, но такие мальчики не хотели расставаться со своими и смешиваться с другими сословиями.

Необходимость вставать рано утром по строго определенным дням, брести в холодной зимней мгле, а затем сидеть на одном и том же месте — все это было мне невыносимо, со школьных лет я не вел уже подобного образа жизни. Не то чтобы я вообще не был способен покоряться дисциплине, когда видел в ней разумную цель, — двумя годами позже я был призван к выполнению воинской обязанности и в качестве рекрута должен был в определенные дни с точностью до минуты являться на сборный пункт, чтобы по воле престарелого фельдфебеля шесть часов подряд вертеться на каблуках, и я исполнял все это с величайшим рвением, трепетно надеясь на одобрение старого вояки. Но там дело шло о том, чтобы подготовить себя к защите отечества и его свободы; земля моей родины была физически ощутимой, я стоял на ней и питался ее плодами. А тут мне приходилось совершать над собой насилие, прогонять сладостный сон и ночные грезы, чтобы сидеть в мрачной комнате в длинном ряду таких же заспанных юношей и вести какую-то совершенно нереальную, похожую на сновидение жизнь под монотонные завывания духовного пастыря, с которым ничто в жизни меня не связывало.

То, что тысячелетия назад под далекими восточными пальмами сбылось или, быть может, пригрезилось святым мечтателям, а затем было записано ими и стало книгой преданий, — все это здесь изучалось, каждое слово этой книги рассматривалось как высшее и святейшее правило бытия, как первое требование, которому должен отвечать гражданин, и вера во все это регулировалась до тонкостей. Мы должны были верить в самые причудливые создания человеческой фантазии — то веселые и очаровательные, то мрачные, огненные и кровавые, то неизменно овеянные ароматом далекой старины, — должны были принимать их за самую прочную основу нашего современного бытия; нам всерьез растолковывали и комментировали их, чтобы с помощью этих фантазий мы могли наилучшим и самым правильным образом испить несколько капель вина и съесть толику хлеба; если кто-либо из нас не пожелал бы с убеждением или без такового подчиниться этому чуждому и диковинному требованию, он оказался бы вне закона и даже не имел бы права избрать себе жену. И так совершалось из века в век, а различные толкования этого символического представления стоили уже моря крови. Нынешняя территория и состав нашего государства в значительной мере представляли собой следствие этих боев, так что для нас мир сказочных сновидений оказывался теснейшим образом связан с современной и вполне осязаемой действительностью. Когда я видел, с какой непререкаемой серьезностью, с какой важностью излагались сказочные сюжеты, мне казалось, что старые люди играют в детскую игру с цветочками, условившись, что каждый, кто ошибется или позволит себе улыбнуться, будет наказан смертной казнью.

Первое, что наш наставник преподнес нам как требование христианства и на чем он построил целую науку, было познание и признание греховности. Честность перед самим собой, знание своих проступков и пороков не были мне чужды, воспоминания о детских выходках и школьных проделках еще не остыли в моей памяти, и где-то на дне моего сознания возник довольно четкий образ юного грешника, который вызывал во мне благочестивое раскаяние. И все же мне не нравились его слова, не нравилось самое слово «грешник». Оно отдавало чем-то ремесленным, и от него несло отвратительным техническим душком, как от переплетной. Я тогда еще не мог как следует понять, что божественный трюк с грехопадением нашел свое продолжение в повседневном бытии человека, — чтобы постигнуть это, нам недоставало знания необходимых тонкостей из области теологии. Не будучи склонен к гордыне, я просто доверился своему чувству, которое подсказывало мне, что передо мной трудный случай и что мне следует остерегаться, как бы не выпасть из круга добропорядочных и честных людей. Впрочем, иногда мне начинало казаться, что даже праведники не избавлены от прегрешений, каждое из которых мерится своей особой мерой.

Тотчас же вслед за учением о грехе шло учение о вере, как искуплении всего греховного; это, в сущности, и было главной темой всех занятий; несмотря на все рассуждения о том, что человек должен совершать добрые дела, рефрен всегда оставался один и тот же: одна лишь вера дарит блаженство! И вот, чтобы доказать это нам, близким к совершеннолетию юнцам, духовный отец применял все возможное красноречие, исполненное притягательной силы и видимой разумности. Если я поднимусь на самую высокую гору и примусь считать на небосводе звезду за звездой с точностью, с какой люди подсчитывают свое жалованье, это не будет заслугой веры, и если я стану на голову и снизу буду рассматривать чашечку ландыша, я не смогу открыть ничего похвального в вере. Тот, кто во что-то верит, может быть хорошим человеком, но и тот, кто не верит, также может оказаться не менее хорошим. Если я сомневаюсь в том, что дважды два — четыре, то от этого в соотношении данных чисел ничего не меняется, а если я верю, что дважды два — четыре, то мне нечего особенно этим гордиться, и никто не станет меня за это превозносить. Если бы бог создал землю и населил ее мыслящими существами, а сам после этого закутался в непроницаемое покрывало, предоставив созданной им породе погрязать в нищете и грехах, а затем открылся бы отдельным существам в невероятной и чудесной форме и ниспослал людям при непостижимых разумом обстоятельствах избавителя, поставив, однако, спасение и блаженство всех земных тварей в зависимость от веры в эти таинственные обстоятельства, и если бы он все это сделал только для того, чтобы в него верили, — он, который и без того мог бы чувствовать себя уверенным в себе самом, — если бы все это было действительно так, то сия история была бы всего-навсего искусно разыгранной комедией, которая заставила бы меня относиться к бытию бога, мира и себя самого безо всякой радости и удовольствия. Вера! О, каким невыразимо глупым кажется мне это слово! Так названо самое нелепое изобретение, которое сделано человеческим разумом в миг самой тупой бараньей смиренности! Если я нуждаюсь в бытии и провидении господнем, если я уверен в нем, как же далеко мое чувство от того, что зовется верой! Я твердо знаю, что провидение сияет надо мной подобно звезде, которая свершает свой путь независимо от того, вижу я ее или не вижу. Бог ведает, ибо он всеведущий, каждую мысль, которая рождается во мне, он знает ту, которая ей предшествовала, он видит и ту, в которую она перейдет. Он предначертал путь всем моим мыслям, и путь этот так же неизменен, как путь, совершаемый звездами и кровью. Значит, я могу сказать: хочу сделать это и не делать того, хочу быть добрым или обойтись без доброты, — и все это я могу исполнить, если буду верен своему решению и упорен в его осуществлении. Но я не могу сказать: хочу верить или хочу не верить; хочу остаться слепым и глухим к этой истине или хочу принять ее в свою душу! Я не могу даже молить о вере, ибо то, во что я не верю, не может быть для меня желанным, — ведь даже несчастье, осознанное мною, оставляет мне возможность дышать и бороться, тогда как блаженство, которого я бы не понимал, отнимало бы у души моей последние силы и последние капли воздуха.

И все же в словах «одна лишь вера дарит блаженство» содержится нечто глубокое и правдивое, поскольку оно выражает чувство невинного и наивного удовлетворения, объемлющего людей, которые охотно и легко верят в добро, красоту и чудеса, в отличие от тех, кто из злобы, ожесточенности или себялюбия берет под сомнение и отрицает все, что ему преподносится как доброе, прекрасное и чудесное. Тех, кого легко подчиняет себе религиозная вера и кто обладает этим милым и добродушным легковерием, можно по праву назвать блаженными, тогда как неверие, проистекающее из противоположных источников, может быть с полным основанием названо враждебным блаженству. Однако с собственно догматическим учением о вере и то и другое не имеют ничего общего. Ибо точно так, как встречаются верующие христиане, которые во всех делах, кроме религиозных, оказываются нуднейшими нытиками и скептиками, так попадаются и нехристиане и даже атеисты, которые с открытой душой готовы принять все, что сулит им надежду и радость; над последними любят насмехаться их религиозные противники, иронически обвиняя их в том, что они принимают, дескать, всякую обманчивую видимость за чистую монету и питают иллюзии, не желая верить лишь в великое и единое. Так перед нашими глазами разыгрывается комическое зрелище: люди, целиком поглощенные абстрактнейшими теориями, упрекают каждого, кто верит в некую реально достижимую Красоту и в реально достижимое Добро, в том, что он — абстрактный теоретик. Если хочешь познать значение подлинной веры, надо искать ее не у правоверных церковников, которые все стригут под одну гребенку и отвергают поэтому всякое своеобразие, а у тех никому не подчиненных дикарей веры, которые, объединяясь в сектах или держась поодиночке, бродят за пределами церковных стен. Ибо именно здесь проявляются подлинные движущие пружины и самая сущность судеб и характеров, помогающие охватить разросшееся и укрепившееся создание исторических сил.

В нашем городе жил некий приезжий по фамилии Вурмлингер, любивший рассказывать доверчивым собеседникам небылицы и всяческий вздор, чтобы потом поиздеваться над легковерием слушателей, раскрыв свой обман. Какую бы историю ни рассказывали ему, он отрицал ее, но при этом самым коварным образом выставлял на смех прямодушие собеседника, как осмеивал и прямодушие тех, кто верил ему. Человек этот не съел и хлебной крошки, которая не далась ему ложью; ибо он предпочел бы умереть голодной смертью, чем вкусить от честно заработанного хлеба. Он любил утверждать, что хлеб лишь тогда хорош, когда плох, и неизменно плох, когда хорош. Вообще все стремления его были направлены на то, чтобы казаться не тем, чем он на самом деле был, а это требовало непрестанного совершенствования приемов, и так получалось, что он, который, в сущности, никогда ничего не делал и никакой пользы не приносил, был постоянно занят какими-то сложнейшими комбинациями. Ходил он крадучись и подслушивая, отчасти для того, чтобы уловить подходящий момент для своих чудачеств, отчасти — чтобы обнаружить слабые стороны в людях, ибо одним из его любимых занятий было уличать весь мир во лжи и обмане. Трудно было представить себе зрелище более смешное, чем когда он, отойдя на цыпочках от двери, под которой подслушивал, вдруг выпрямлялся, вытягивался по швам, таращил глаза и в напыщенных выражениях прославлял собственную откровенность, честность и беззлобную прямоту. Отлично сознавая, что всем кругом все удавалось лучше, чем ему, он постоянно испытывал жестокое чувство зависти, пожиравшей неугасимым огнем его душу и проявлявшейся в том, что каждым третьим его словом было «зависть». Ему казалось, что он составляет центр вселенной, и поэтому в каждом листочке, который шелестел не так, как ему этого хотелось, он усматривал завистливого врага; ему казалось, что весь мир — это колеблемый завистью темный лес. Если ему возражали, он приписывал это зависти; если собеседник молчал во время его словоизвержений, он впадал в ярость и, с трудом дождавшись, пока тот уйдет, обвинял его в зависти, — так что вся его речь, пересыпанная словом «зависть», превращалась, в сущности, в песнь самой зависти. Итак, он был личным заклятым врагом правды и свободно дышал только в ее отсутствие; так мыши в отсутствие кошки пускаются в веселый пляс по столу. Но правда отомстила ему самым простым образом. Главное зло состояло в том, что он еще во чреве матери пожелал быть разумнее ее, — вследствие этого он мог легко жить только тогда, когда ему не нужно было верить словам других людей и в то же время когда другие люди верили ему. Разумеется, он мог делать вид, что дело обстоит именно так; так он и поступал, и уже это представляло собой сплетение множества мелких выдумок и главную его ложь; однако доказательство истинного соотношения вещей слишком явно проявлялось в смехе окружающих. Поэтому он нашел себе опору в том учении, знаменем которого является безусловная вера. Уже одно то, что передовое направление времени отвернулось от веры и большинство мыслящих людей, даже и не высказываясь прямо против нее, отказалось от религии в пользу изучения и познания, — уже одно это явилось для него достаточным основанием, чтобы решительно противопоставить себя этому направлению и заявить при этом, что все живые силы современности делают ставку на обновленную веру; ибо он не мог ни при каких обстоятельствах обойтись без лжи. Те, кто действительно веровал, нагоняли на него скуку, ему до них не было никакого дела, и поэтому его нельзя было никогда встретить ни в церкви, ни на молитвенных собраниях. И более всего он общался с неверующими. Разумеется, его тревожило не их душевное исцеление, хотя он занимался ими с явным торопливым беспокойством. Страшило его вот что: раз он однажды заявил, что верует, то все неверующие должны быть, с его точки зрения, ослами; если же люди не примут эти его слова на веру, тогда его самого могут счесть за осла. И в самом деле, весь злосчастный религиозный спор можно было бы назвать «ослиным спором», ибо из тысячи фанатиков, шагавших по колено в крови во имя своих религиозных представлений, девятьсот девяносто девять нарушали мир и возжигали костры только потому, что им в упорстве преследуемых слышалось звучание слова «осел», которое словно бы произносилось по их адресу. Вурмлингер ни к чему не питал такой ненависти, как к добросовестному, честному научному исследованию и к научным открытиям; когда доходили известия о результатах подобных изысканий, он отбивался от них руками и ногами и пытался их осмеять, а когда слухи оказывались правильными и научное открытие становилось зримым для всех, когда его можно было потрогать везде и повсюду, — тогда он приходил в безудержное бешенство и, вопреки всякой очевидности, называл его ложью. Таблицу умножения и химическую реторту он ненавидел и страшился их, как черт — молитвы и купели; однако и природа, посмеиваясь, мстила ему. Ибо, выражая недоверие к нашим пяти чувствам, он пытался увеличить их число и тем самым в новом свете объяснить мир христианских чудес. Когда же ему доказывали, что этим он входит в противоречие с духом христианского вероучения, и ссылались на Новый завет, он заявлял, что плюет на Новый завет, что у него есть собственная голова на плечах, — и все это он говорил через мгновение после того, как называл тот же Новый завет великой книгой жизни. Несмотря на все это, он веровал искренне (ибо каждый человек должен же склониться в какую-то сторону), он веровал тем искреннее, что предмет веры был неисповедим, непостижим и потусторонен, а к тому же, видя, что разум его обанкротился, он постепенно становился беспомощным и слезливым.

Однажды шел он с веселой компанией по каменистому берегу озера. От рождения он был весьма строен. Но то, что он постоянно кривил душой, отразилось и на его внешности: он как-то весь скособочился и стал похож на башенного петуха. Тем не менее он любил поговорить о статности своей фигуры и был готов в любой момент раздеться, чтобы похвастать ею, тогда как во всех людях он видел различные физические недостатки, — одному приписывал горб, другому — кривые ноги. Итак, он шагал впереди своих спутников, испытывая некоторое раздражение, ибо уже подвергся с их стороны нападкам, как вдруг один из них, который впервые внимательно присмотрелся к нему, крикнул: «Эй, послушайте, господин Вурмлингер! Да ведь вы же кривобоки!» В полном изумлении обернулся он и сказал: «Вы бредите? Или изволите шутить?» Но тот обратился к обществу и призвал всех внимательно посмотреть на Вурмлингера. Ему предложили сделать несколько шагов вперед. Он подчинился, и все подтвердили: «Да, он кривобок!» Объятый гневом, кинулся он к обидчику и стал возле него, желая доказать, что именно тот — урод и недоросток. Но тот был строен как пальма, и все общество принялось хохотать. Тогда Вурмлингер, не говоря ни слова, поспешно разделся и стал нагишом расхаживать перед остальными. Его правое плечо было выше левого от непрестанного иронического подергивания; оттого, что он вечно ходил с надутым, презрительным видом, локти его были вывернуты вперед, а бедра сдвинуты; к тому же от стремления казаться стройным он выглядел еще более кривобоким; он шагал самым уморительным образом, выбрасывая ноги по-петушиному и время от времени с испугом озираясь и убеждаясь в том, что публика еще не смотрит на него с достодолжным почтением и восхищением. Когда же спутники разразились неудержимым хохотом, он пришел в ярость и, чтобы вырвать признание своих физических достоинств, принялся делать какие-то невероятные прыжки и скачки, демонстрируя силу и ловкость своего тела. Но смех становился все громче, все держались за животы. Когда он, выделывая нагишом самые диковинные па, увидел, что люди от хохота уже не держатся на ногах и садятся наземь, его объял приступ несказанного бешенства, и, желая изобразить нечто «чудодейственное», он внезапно прыгнул с края высокой скалы в озеро. К его счастью, он упал прямо в расставленные сети, и рыбаки, которые сидели в двух лодках и как раз вытаскивали сети, выловили его и спасли, причем он барахтался и бился, как рыба. Весь трясясь, голый и мокрый, должен был он после этого бежать вдоль берега, пока не нашел прибежища в каком-то доме, куда ему принесли одежду. Сразу после этого он исчез из нашего города.

Третий догмат, который священник преподносил нам в качестве христианского, был догмат любви. Не буду много рассуждать об этом. Я еще никогда не проявил на деле своего понимания любви, и все же я чувствую, что она живет в груди моей, но что я не в состоянии любить по приказу и в соответствии с теорией. Уже самая необходимость вспоминать о господе боге, когда во мне пробивается естественное чувство любви, кажется мне в известной степени помехой и неловкостью. У меня был случай, когда я на улице отказал бедняку в подаянии, ибо в тот момент, когда я собирался положить ему на ладонь монету, я думал о божьем благоволении и не хотел давать милостыню корысти ради. Потом я пожалел нищего и побежал назад. Однако по пути моя жалость показалась мне наигранной, и я снова повернул, пока меня не осенила разумная мысль: будь что будет, но бедняга должен быть сыт, это всего важнее! Иногда эта мысль приходит слишком поздно, и милостыня остается лишь благим помыслом. Вот почему я всегда радуюсь, когда случается, что я исполняю свой долг бессознательно и только уже потом понимаю, что совершил нечто достойное. И тогда я радостно посылаю щелчок в небеса и восклицаю: «Эй, смотри-ка, папаша! А я все-таки ускользнул от тебя!» Но наивысшее удовольствие доставляет мне мысль о том, каким смешным я должен ему казаться в эти минуты; раз боженька все понимает, он должен понимать и шутки, хотя о нем можно сказать, — и не без основания, — господь бог шуток не терпит!

Самым веселым и интересным казалось мне учение о вечном и всепроникающем духе. Правда, я боюсь, что не совсем точно понял это учение и был увлечен отнюдь не его духовностью. Господь бог казался мне не духовным, а, наоборот, мирским духом, ибо он есть весь мир, и весь мир — в нем; бог излучает мирское сияние.

Так или иначе, я все же полагаю, что имел право существовать среди людей, живших в мире христианских духовных представлений, и когда я уступал эту сферу отцу Анны, учителю, последний, вольнодумно отбрасывая область чудесного и вопросы веры, призывал меня признать христианство, по крайней мере, в его духовном значении и надеяться, что оно еще будет сиять в своей чистоте и оправдает со временем свое имя; тем более что, по его словам, ничего лучшего нет и, видимо, не будет. На это я, однако, возражал: дух может быть в той или иной мере выражен через человека, но не может быть вымышлен и создан человеком, ибо он вечен и бесконечен, а посему обозначение истины именем человека подобно хищению из бесконечного общего достояния, хищению в пользу разного рода авторитетов. В республике, утверждал я, от каждого гражданина требуют всего лучшего и высшего, и его не награждают падением республики, возвышением его имени и превращением его в государя. Так же, как на республику, смотрю я на мир идей, над которым бог возвышается лишь как покровитель, свято соблюдающий в полной свободе данный им закон; эта свобода — да будет она и нашей, а наша — его свободой! И если я в каждом вечернем облаке вижу знамя бессмертия, то да будет для меня и каждое утреннее облако золотым знаменем мировой республики! «В которой каждый может стать знаменосцем!» — добродушно посмеиваясь, добавлял учитель. Я же твердил, что нравственное значение этого духа независимости кажется мне исключительно важным, более важным, чем мы, быть может, способны себе представить.

Глава двенадцатаяПРАЗДНИК КОНФИРМАЦИИ

Уроки священника шли к концу; теперь мы должны были заботиться об одежде, чтобы в достойном виде появиться во время торжества. Так уж повелось из рода в род, что в эти дни молодые люди заказывали себе свой первый фрак, надевали стоячие воротнички, повязывали тугой галстук, впервые надевали цилиндр. Те, кто до того носил длинные волосы, теперь стриглись коротко, на английский манер. Все это внушало мне ужас и отвращение, и я поклялся никогда им не подражать. Зеленый цвет полюбился мне, и я даже не хотел отказываться от прозвища, которое все еще неизменно употребляли, говоря обо мне. Мне без труда удалось уговорить мою мать приобрести зеленое сукно и заказать мне вместо фрака куртку со шнурками, а вместо ужасавшего меня цилиндра — черный бархатный берет; ведь цилиндр и фрак, сказал я, носят редко, а я еще буду расти, и, таким образом, тратиться на эти предметы совершенно излишне. Она согласилась со мной еще и потому, что бедные ученики и дети поденщиков тоже являлись к празднику не в черных фраках, а в обычных своих воскресных костюмах; я же заявил, что мне совершенно безразлично, отнесут ли меня к детям досточтимых бюргеров или нет. Я расстегнул воротник и откинул его назад возможно шире, лихо зачесал за уши мои длинные волосы и с беретом в руках появился в комнате священника, где в сочельник должна была состояться еще одна репетиция в домашней обстановке. Когда я встал в ряды торжественно разряженных юношей, на меня стали коситься с заметным удивлением, ибо я был одет, как настоящий протестант. Но я держался без вызова и старался стушеваться, и внимание ко мне вскоре остыло. Речь священника весьма понравилась мне; ее главная мысль заключалась в том, что отныне начинается для нас новая жизнь, что все наши прошлые провинности должны быть прощены и забыты, а будущие будут, напротив, измеряться новой, более строгой мерой. Я и сам чувствовал, что такой переход необходим и что время для него наступило. Поэтому я мысленно присоединился к священнику, когда он призвал нас никогда не терять надежду на лучшее в нас самих. Из его дома мы отправились в церковь, где происходило самое празднество. Там священник вдруг сделался совсем другим. Он выступил с грозной и высокопарной проповедью, почерпнув все свое красноречие из церковного арсенала, и в громоподобных словах рисовал перед нами картины ада и рая. Речь его была искусно построена; он говорил с нарастающим напряжением, а в момент, которым должен был особенно потрясти общину, нам, стоящим вокруг него, надлежало хором произнести громкое и торжественное «да». Я не вслушивался в смысл его слов и вслед за другими шепотом произнес свое «да», не разобравшись в обращенном к нам вопросе; и все же меня почему-то охватил такой ужас, что я задрожал мелкой дрожью и не сразу сумел ее подавить. Это было следствием и того, что я безотчетно поддался общему порыву, и глубокого испуга, вызванного мыслью, что я, столь юный и неопытный, крохотная частичка этой огромной общины, отделился от нее самой и от ее древнейших верований.

Рождественским утром нам надлежало снова процессией шагать к церкви, чтобы принять там причастие. Мне с самого утра было весело; еще несколько часов, и я освобожусь от всего этого духовного гнета и буду свободен, как птица! Я был в кротком, примиренном расположении духа и отправился в церковь, испытывая то чувство, с каким отправляешься в гости к людям, с которыми не имеешь ничего общего и прощание с которыми проходит поэтому очень весело. Придя в церковь, мы могли смешаться с толпой взрослых и сидеть там, где каждому из нас хотелось. В первый и последний раз я занял мужское место, принадлежавшее нашей семье, номер которого матушка повторяла мне до тех пор, пока я его не запомнил.

Со смерти отца — иначе говоря, уже много лет — это место пустовало; вернее, к нему прилепился какой-то бедняк, не имевший своих владений. Когда он подошел и увидел меня, то с чисто церковной благожелательностью попросил освободить «его место» и добавил поучительным тоном, что в этих рядах расположены только собственные места. Я, как зеленый юнец, мог бы, конечно, уступить место пожилому человеку, но дух собственности и своекорыстия, проявленный им здесь, в самом сердце христианской церкви, рассердил меня; кроме того, мне хотелось наказать смиренного прихожанина за его простодушную ложь, и, наконец, я знал, что изгнанный очень скоро и притом навсегда вновь займет свое привычное место, — эта мысль доставляла мне особое удовольствие. Я, со своей стороны, прочел ему наставление и затем, наблюдая, как он, смущенный и грустный, пошел искать отдаленное место среди неимущих, решил завтра же объяснить ему, что в дальнейшем он может всегда пользоваться моей скамьей, — мне она совершенно не нужна. Но один раз я решил посидеть и постоять на этом месте, как то делал мой отец, который не пропускал ни одного праздника, чтобы не пойти в церковь, ибо высокие торжества наполняли его светлой радостью и бодрой стойкостью, и здесь, в храме, он особенно глубоко чувствовал и почитал то великое и доброе божество, которое видел воплощенным во всем мире и во всей природе. Рождество, пасха, вознесенье и троица были для него чудеснейшими днями веселья и радости, которые он проводил в созерцании, в посещении церкви и веселых прогулках по зеленым горам. Я унаследовал эту страсть к праздникам, так что, когда утром в троицу я стою на горе, вдыхая чистый и прозрачный горный воздух, нет для меня лучше и красивее музыки, чем колокольный звон, доносящийся из далекой равнины; вот почему я уже нередко размышлял над тем, каким образом, упразднив церковь, можно сохранить прекрасную музыку колоколов. Но я не мог придумать ничего, что не было бы глупо и искусственно, и в конце концов неизменно приходил к выводу, что печальная прелесть колокольного звона именно в том и состоит, что он, летя к нам из голубой долины, приносит весть о народе, собравшемся там во имя древних религиозных верований. Свободный духом, я не мог не уважать этих верований, как воспоминаний детства, — и именно потому, что я ушел от них, колокола, звонившие столько веков в старинной и прекрасной стране, глубоко волновали душу мою. Я чувствовал, что «сделать» ничего нельзя, что непостоянство и вечный круговорот всего земного сами рождают печальное чувство поэтической прелести.

Свободомыслие моего отца в религиозных вопросах было преимущественно направлено против нелепостей ультрамонтанства[92], нетерпимости и окостенелости ортодоксальных реформаторов[93], сознательного оглупления и всякого рода ханжества, — поэтому он довольно часто произносил слово «поп». Но достойных священников он уважал и охотно проявлял к ним почтительность, даже если это был самый архикатолический, но достославный священник, он с особым удовольствием склонялся перед ним, — в лоне цвинглианской церкви он всегда чувствовал себя в полной безопасности. Образ гуманного и вольного реформатора, павшего на поле битвы, был для отца моего опорой и надеждой. Я же теперь стоял на иной почве и чувствовал, что, при всем моем уважении к реформатору и герою, не могу быть той же веры, что и мой отец, но при этом был совершенно уверен, что он проявил бы полную терпимость и уважение к независимости моих убеждений. Это мирное размежевание между отцом и сыном в религиозных убеждениях я обдумывал, сидя в церкви, представляя себе отца живым и ведя с ним мысленную беседу. А когда вся община затянула его любимую рождественскую песню: «Господь сказал: «Да будет свет!» — я тоже запел вместо отца моего, запел громко и радостно, хотя мне и нелегко было попадать в тон; дело в том, что справа от меня стоял кузнец, а слева немощный литейщик, которые все время какими-то причудливыми трелями пытались сбить меня, и делали это тем более громко и дерзко, чем упорнее я держался своего. Потом я стал внимательно слушать проповедь, критически оценивая ее, и нашел ее весьма недурной; чем ближе был конец церемонии, чем ближе была моя свобода, тем отменнее я находил проповедь и мысленно соглашался со славным добряком пастором.

Мне было все веселее на душе; наконец началось причастие. Я внимательно следил за обрядом, стараясь запомнить все в точности, ибо надеялся никогда больше не присутствовать при этой церемонии. Хлеб — это белые ломтики размером и толщиной с игральную карту, похожие на блестящую бумагу. Их выпекает причетник, а дети покупают у него обрезки, — они любят это невинное лакомство, и я сам не раз покупал у него полную шапку, а потом удивлялся, как мало еды оказывалось там на поверку. Многочисленные церковные служки идут по рядам и раздают хлеб, молящиеся отламывают от него уголок и передают ломтик дальше, между тем как другие служки раздают деревянные чаши с вином. Многие люди, в особенности женщины и девушки, сохраняют тоненький, как листочек, ломтик хлеба, чтобы заложить его в молитвенник. На одном таком листочке, обнаруженном мною в молитвеннике моей кузины, я однажды нарисовал пасхального агнца и едущего на нем верхом амура, за что был подвергнут допросу и получил суровый выговор. Держа теперь в руках несколько таких листочков, я вспомнил об этой истории и не мог не улыбнуться. Я даже испытал минутное искушение сохранить листовидный ломтик, чтобы изобразить на нем что-нибудь веселое на память о моем расставании с церковью. Но я вспомнил, что нахожусь на отцовском месте, и передал хлеб дальше, сунув в рот маленький кусочек — последнее воспоминание о детстве и детском лакомстве, которое я когда-то покупал у причетника.

Когда чаша оказалась в моих руках, я, прежде чем выпить, внимательно посмотрел на вино; но вид его не произвел на меня никакого впечатления, я отпил глоток и передал дальше. Пока я глотал вино, мои мысли были уже по пути к дому, я нетерпеливо мял бархатный берет и едва дождался конца службы, потому что от долгого стояния у меня начали сильно мерзнуть ноги.

Когда наконец распахнулись церковные двери, я быстро и ловко протеснился сквозь толпу. Не показывая окружающим радости от обретенной свободы и никого не толкая, я все же, несмотря на свою сдержанность, первым оказался на изрядном расстоянии от церкви. Здесь я стал ждать матушку, которая вскоре появилась в толпе и вышла мне навстречу в своем смиренном черном облачении; я отправился с ней домой, ничуть не беспокоясь о своих товарищах по изучению духовных наук. Среди них не было ни одного, с которым бы я сблизился, многих из них я с тех пор так ни разу и не встречал. Придя в нашу теплую комнату, я с удовольствием бросил молитвенник в сторону, а матушка пошла взглянуть на еду, которую с утра поставила в печь. Сегодня обед должен был быть таким обильным и праздничным, какого наш стол не видывал со смерти отца; матушка пригласила одну бедную вдову, которая оказывала ей множество мелких услуг, и та явилась к обеду без опоздания. На рождество к столу всегда подается первая кислая капуста, и вот она была водружена вместе с вкусной свиной грудинкой. Обсуждение последней предоставило женщинам отличную тему для разговора. Вдова была столь же добродушного, сколь и шумливого нрава; когда на стол было поставлено маленькое блюдо с паштетом, она всплеснула руками, заявляя, что не прикоснется к нему, что порушить его было слишком жалко. И, наконец, из печи появился жареный заяц — дар моего дяди, присланный из деревни. О зайце вдова заявила, что его следует сохранить в неприкосновенности до второго дня праздника, — и без него у нас уже всего более чем достаточно. Тем не менее мы ели, и от всего отведали, и долго сидели за столом, слушая вдовушку. Она разнообразила застольную беседу рассказами о своей судьбе и широко распахнула перед нами шлюзы своего сердца. Много лет назад она была всего лишь год замужем за совершенно никчемным человеком; он покинул ее, оставив сына, которого она с превеликими трудностями вырастила; теперь он стал подручным у деревенского портного, тогда как мать сама зарабатывала себе на хлеб, таская воду и стирая белье. Она так описывала своего мужа, которого называла шелудивым псом, что мы смеялись до колик; но еще смешнее оказался рассказ об ее отношениях с сыном. Хотя она презрительно и называла его ублюдком шелудивого пса, тем не менее сын был единственным предметом ее любви и заботы, — и поэтому она в разговоре постоянно возвращалась к нему. Она отдавала ему все, что могла, и именно скудость этих даров, которые она с таким трудом добывала, не могла не тронуть нас, и в то же время мы не могли не смеяться, когда она с благодушной хвастливостью перечисляла «жертвы», которые приносила сыну. В минувшую пасху, рассказывала она, сын получил от нее красно-желтый ситцевый шейный платок, на троицу — пару башмаков, а к Новому году она приготовила пару шерстяных чулок и меховую шапку, и все это ему — паршивому мальчишке, балбесу, молокососу! За три года он постепенно выудил у нее целых два луидора, этот чистюля, этот жалкий травоед. Но на все это он должен прислать ей расписки, потому что, провалиться ей на этом месте, ее мужу, этому беглому мошеннику, если только он хотя бы раз покажется, придется возместить ей каждый лиар[94]. А расписки сына, этой дубины, о, они выглядят отлично, он ведь пишет лучше государственного канцлера! А на кларнете он играет, как соловей, — так играет, что хочется плакать, когда его слушаешь. И все-таки он жалкое ничтожество, у него ничего не выходит, а какую уйму шпига с картошкой он жрет, когда со своим хозяином уходит к мужикам, и ничего-то ему не помогает, он все равно такой же тощий, зеленый и бледный, как огурец. А тут еще ему вдруг втемяшилась в голову мысль жениться, ведь ему уже тридцать лет. Но она в это время как раз связала для него пару носков — так вот она взяла их, прихватила еще и колбасу и помчалась в деревню, чтобы выбить из него дурь. Он еще и колбасы не доел, как одумался и покорился. А потом как красиво он играл на кларнете! Он здорово шьет и кроит, да ведь и отец его не какой-нибудь там остолоп… А какие он умеет выделывать коленца! Но в этих парнях сидит сатана; такого юнца, щеголя пустоголового, надо держать в узде, и с женитьбой — поосторожнее. Она непрерывно и на все лады в самых неумеренных выражениях расхваливала обед и только сожалела, что не может ничем попотчевать своего висельника, хотя он ничего такого и не заслужил. В промежутках она рассказала о трех или четырех портновских семьях, в которых служил сын, о невинных домашних разладах, о веселых приключениях в селах, где портняжили мастер с подмастерьем, — так что наш обед был приправлен судьбами огромного количества людей, которые и не догадывались об этом. После обеда вдова, развеселясь от нескольких стаканов вина, взяла мою флейту и пыталась дуть, но потом отдала ее мне и попросила сыграть какой-нибудь танец. Я выполнил ее просьбу, и она, приподняв пальцами углы своего воскресного передника, стала кокетливо кружиться по комнате. Мы хохотали без умолку и были все очень довольны. Она сказала, что танцует впервые со дня своей свадьбы. То был все же лучший день ее жизни, хотя жених и оказался шелудивым псом. И в заключение она должна с благодарностью признать, что господь бог был всегда к ней милостив, заботился о куске хлеба для нее и даже иногда уделял ей часок-другой для веселья. Ведь вот вчера еще она никак не могла вообразить, что так приятно проведет рождество. Это дало повод обеим женщинам перейти к более серьезным рассуждениям, а я при этом стал обдумывать жизнь бедной вдовы, которая мечтает сделать из своего сына настоящего мужчину и умеет только вязать ему носки. Я должен был признаться себе и в том, что мои жизненные обстоятельства, которые часто казались мне бедными и жалкими, представляли собой волшебную сказку в сравнении с той убогой заброшенностью и разобщенностью, в которых пребывали вдова и ее несчастный тощий сын.

Пейзаж в окрестностях Цюриха.

Масло. 1840 г.

Глава тринадцатаяМАСЛЕНИЦА

Через несколько недель после Нового года, как раз в ту пору, когда я мечтал о наступлении весны, мне написали из села, что несколько селений в нашей округе объединились, желая отметить масленицу грандиозным театральным представлением. Былые католические карнавалы сохранились у нас в виде общего праздника весны, и с годами грубоватый народный маскарад постепенно превратился в национальные празднества на открытом воздухе, в которых поначалу участвовала только молодежь, а затем и жизнерадостные люди постарше; они представляли то битву швейцарцев, то какие-нибудь события из жизни знаменитых героев, — и, соответственно уровню образования и благосостояния в той или иной округе, спектакли готовились и игрались с большей или меньшей основательностью и размахом. Одни села уже завоевали таким образом известность, другие еще только боролись за нее. Мое родное село вместе с несколькими другими селами было приглашено одним соседним местечком принять участие в большом представлении о Вильгельме Телле[95]; поэтому мои родичи попросили меня участвовать в приготовлениях, ибо от меня как художника ожидали известного опыта и умения, а на себя надеялись мало, — ведь наше село было расположено далеко от города, и жители подобных вещей не знали. Временем своим я располагал вполне, и к тому же такого рода занятие было настолько в духе моего отца, что матушка не стала против него возражать; я не заставил просить себя дважды и каждую неделю на несколько дней стал уходить из города, — тем более что в это время года путешествие по покрытым снегом полям и лесам доставляло мне большую радость. Теперь я увидел деревню зимой, увидел зимний труд и зимние радости крестьян и как они встречают пробуждающуюся весну.

В основу представления был взят «Вильгельм Телль» Шиллера; у нас было много экземпляров этой драмы в издании для народных школ, где была пропущена только любовная сцена между Бертой фон Брунек и Ульрихом фон Руденцом[96]. Пьеса эта легко доступна простому народу, ибо она чудесным образом выражает его думы и все то, что народ считает правдой. Трудно представить себе смертного, который стал бы возражать против того, чтобы его чуть-чуть или даже довольно основательно идеализировали поэтическими средствами.

Большая часть играющей толпы должна была изображать пастухов, крестьян, рыбаков, охотников, словом — народ; им предстояло переходить с одного места действия на другое, группируясь вокруг тех, кто считал себя призванным для более смелого выступления. В народных сценах выступали и юные девушки, которые проявляли свои дарования, в лучшем случае участвуя в общем хоре, тогда как ведущие женские роли были отданы юношам. Места действия были распределены между всеми селами и деревнями в соответствии с их природными условиями, и это вело к тому, что взад и вперед по дорогам двигались толпы в театральных костюмах, а также множество зрителей.

Я оказался полезным при подготовительных работах и выполнял в городе множество разных поручений. Я перерыл все склады, где могли найтись мишура и маски, я советовал, что выбирать, тем более что прочие уполномоченные были склонны хвататься за все яркое и броское. Мне пришлось даже столкнуться с правительственными чиновниками, и при этом я проявил себя как мужественный представитель своей общины; мне было поручено отобрать и принять старинное оружие, которое власти передали нам на условиях самого бережного с ним обращения. На этот раз подобные торжества готовились в нескольких округах, и поэтому чиновникам пришлось раздать почти все запасы; остались только самые ценные трофеи, с которыми были связаны исторические воспоминания. Кроме того, уполномоченные общин спорили из-за оружия. Всем хотелось иметь одно и то же, хотя одно и то же им вовсе не было нужно. Я отобрал множество мечей и палиц для приносящих клятву на Рютли[97], но один из моих конкурентов стремился отнять их, хотя я и пытался втолковать ему, что в эпоху, которую будут представлять его односельчане, было совершенно иное оружие. Чтобы решить наш спор, пришлось обратиться к хранителю цейхгауза, который меня поддержал, и стоявший позади меня богатый трактирщик, приехавший в качестве возницы за оружием, с торжеством пожал мне руку. Но теперь мои противники считали меня опасным парнем, который выхватывает все самое лучшее у них из-под носа, и они неотступно следовали за мной по старинному цейхгаузу, выбирая то, на что падал мой взгляд; так что мне ценою большого упорства удалось нагрузить еще одну подводу железными шлемами и бородами из пакли для рослых стражников тирана[98]. Когда мы вместе со смотрителями составляли список полученных вещей, я казался самому себе очень важным лицом, хотя, в сущности, доверенным в этом деле был не я, а упомянутый трактирщик, который и поставил под документом свою подпись.

Затем у меня снова оказалась пропасть работы на селе; с несколькими пакетами краски и огромными кистями отправился я за город, чтобы расписать фасад одного нового крестьянского дома и с помощью пестрой росписи и изречений превратить его в жилище Штауффахера[99]; здесь не только должна была произойти сцена разговора между Штауффахером и его женой, — сюда должен был прискакать сам деспот, чтобы произнести свою злобную тираду.

В доме дядюшки, где мне, по существу, пришлось всем управлять, я всячески стремился придать костюмам сыновей верный исторический колорит и удержать дочерей от желания нарядиться на современный лад. За исключением невесты, все дети моего дяди хотели участвовать в спектакле и уговаривали Анну, которую к тому же приглашали устроители представления. Однако она долго не соглашалась, как мне кажется, не только из робости, но и из гордости, — пока учитель, которого давно уже вдохновляла мысль о необходимости облагородить старинные грубые игры, решительно не призвал ее внести в это дело и свою лепту. Но тут-то и возникал главный вопрос — кого ей было играть? Ее изящество и образование могли только украсить наше празднество, но ведь все крупные женские роли уже были отданы юношам. Я, однако, уже давно кое-что для нее придумал и без труда доказал правильность своего предложения кузинам и учителю. Хотя роль Берты фон Брунек полностью выпадала из спектакля, Берта все же могла, как немое лицо, украсить собой свиту Геслера. Народное воображение обычно рисовало свиту сборищем дикарей, а самого тирана награждало устрашающей и смешной физиономией. Я добивался, чтобы на этот раз было не так, чтобы появление тирана было блистательным и грандиозным зрелищем, ибо победа над жалким противником не могла принести славы. Сам я взял на себя роль Руденца. Его взаимоотношения с Аттингаузеном[100] тоже выпали из пьесы, и только в конце ему надлежало перейти на сторону народа, так что эта роль предоставляла мне много свободы, время для помощи другим и возможность мало говорить. Один из моих двоюродных братьев играл Рудольфа Гарраса[101], и, таким образом, Анна могла находиться под охраной двух родственников. В нашем доме не знали Шиллера в полном издании, и даже учитель не читал этого поэта, ибо образованию его было дано другое направление. Так что ни одна душа не подозревала о тех отношениях, которые я имел в виду, предлагая Анне роль Берты фон Брунек, и Анна беззаботно попалась в расставленную мною западню. Труднее всего было научить ее ездить верхом. В конюшне моего дяди стоял смирный и гладкий белый жеребец, никогда не обидевший даже мухи; на нем мой дядя торжественно объезжал свои владения. Там же в конюшне лежало старинное дамское седло. Его обтянули красным плюшем, снятым с какого-то почтенного кресла; когда Анна впервые села на коня, она быстро с ним освоилась, особенно благодаря советам опытного кавалериста, соседа-мельника; под конец Анна по-настоящему пристрастилась к дядиному скакуну. Огромная светло-зеленая гардина, некогда окружавшая кровать с балдахином, была разрезана и превращена в амазонку. Кроме того, у учителя была филигранная серебряная корона, доставшаяся ему по наследству, — такие короны в старину носили невесты. Блестящие золотистые волосы Анны были изящно заплетены только у висков, ниже они были свободно распущены; затем на нее возложили корону, надели массивное золотое ожерелье и, по моему совету, на ее пальцы поверх белых перчаток надели несколько перстней, — и вот, когда Анна впервые примерила свой костюм, оказалось, что она похожа не только на девушку рыцарских времен, но и на королеву фей, и все в доме столпились вокруг нее и не могли насмотреться. Но сама себе она показалась чужой в этом облачении и теперь снова начала было отказываться от участия в спектакле; ее уговаривала вся деревня, все самые уважаемые семьи, и только это заставило ее согласиться. Тем временем и я не сидел без дела; вместе с кузеном мы занялись седельным ремеслом — мы обтянули не слишком-то опрятные дядюшкины уздечки красным шелком, который по дешевке купили в лавке у еврея, — не мог же я допустить, чтобы Анна прикасалась своими руками к старой и грязной коже.

Для себя самого я давно уже приготовил костюм, то была зеленая охотничья куртка, простая и недорогая, она была мне вполне по средствам. Большое коричневое одеяло, которое я, нисколько не повредив, превратил в плащ, ниспадающий широкими складками, отлично скрывало некоторые несовершенства моего костюма. За спиной у меня был арбалет, а на голове красовалась шляпа из серого фетра. Но так как у каждого человека есть свои слабости, я вооружился длинной толедской шпагой, висевшей в моей каморке под крышей; всем другим я советовал строго держаться исторического правдоподобия, сам раздобыл для них уйму старинного оружия из цейхгауза, а себе — до сих пор не могу объяснить почему — выбрал этот испанский вертел.

Значительный и долгожданный день начался чудесным утром; на сияющем голубом небе не было ни облачка; февраль в том году выдался такой теплый, что деревья уже покрывались первыми почками, а лужайки начали зеленеть. С восходом солнца, когда наш скакун уже стоял у сверкавшего ручейка, где его мыли, раздались звуки альпийских рожков и звон бесчисленных колокольчиков, и более сотни отборных коров с венками на рогах и звоночками на шее двинулось через долину к другим деревням, — их сопровождала многочисленная толпа парней и девушек, изображавших путешествие по горам. Чтобы приобрести праздничный и живописный облик, людям пришлось только надеть свою традиционную воскресную одежду, отбросив все вторгшиеся со временем новинки и добавив некоторые драгоценности, унаследованные от отцов и дедов; анахронизмом были при этом трубки, которые парни с бесшабашным видом держали в зубах. Красные жилеты юношей, цветные корсажи девушек, светлые рукава рубашек виднелись издалека и радовали глаз своей пестротой. Когда оживленная толпа остановилась возле нашего дома и соседней мельницы и под деревьями возникла многоцветная сутолока, сопровождаемая пением, возгласами и смехом, когда гости, громко приветствуя нас, стали требовать утреннюю чарку, мы весело сорвались с мест, оставив обильный завтрак, за которым все, кроме Анны, сидели уже переодетые в соответствующие костюмы, и сами удивились той необузданной радости, которая теперь охватила нас и превзошла все наши ожидания. Быстро вышли мы к толпе с заготовленными заранее графинами вина и множеством стаканов, а дядя и жена его несли большие корзины с деревенскими пирогами. В этом утреннем ликовании еще не было, разумеется, и тени утомления, и оно было лишь верным предвестником долгого дня, сулившего веселье, да и многое другое. Тетя осматривала и расхваливала добрую скотину, гладила и кормила с ладони прославленных коров, которых хорошо знала раньше, и весело шутила с молодежью; дядя все наливал и наливал вино, а его дочери разносили стаканы и уговаривали девушек выпить, отлично зная, что их благоразумное сословие не пьет по утрам вина. Зато тем охотнее пастушки ели вкусные пироги и раздавали их детям, которые вместе с козами сопровождали шествие. В толпе мы обнаружили сподвижников юного мельника, которые под его водительством с другой стороны напали на противника. Мельник ехал на коне, звеня латами и предоставляя всем благоговейно щупать его старинные доспехи. Вдруг появилась Анна, скромная и смущенная, но ее робость тотчас же исчезла перед лицом всеобщего ликования, и в одно мгновение она преобразилась. На лице ее засияла уверенная и веселая улыбка, серебряная корона сверкала на солнце, пушистые волосы развевались на утреннем ветре, и она так изящно и твердо шагала, придерживая пальчиками, унизанными перстнями, полы своей амазонки, как будто никогда ничего другого и не носила. Все ее подзывали, все приветствовали с изумлением и восхищением. Наконец шествие двинулось дальше, и в эту минуту молодежь нашего дома разделилась. Две младшие кузины и двое их братьев примкнули к шествию, невеста Марго и учитель сели в пролетку, чтобы ехать дальше в качестве зрителей и впоследствии встретиться с нами; к тому же они собирались посадить к себе Анну, если она утомится. Дядя с женой остались дома, принимали гостей и, сменяя друг друга, выбегали время от времени к калитке, чтобы насладиться зрелищем. А Анна, Рудольф Гаррас и я сели на коней и поскакали, сопровождаемые воинственным мельником. Последний разыскал для меня среди своих коней смирную гнедую лошадку и для верности прикрутил поверх седла овчину. Но я нисколько не заботился об искусстве верховой езды и, увидев, что об этом не думает никто, просто вскочил на коня и погнал его смело вперед. В деревне любой человек ездит верхом, в том числе и тот, кто в городе непременно свалился бы с хорошо объезженной лошади. Так скакали мы по селу, являя собой живописное зрелище для оставшихся дома крестьян, вызывая восторг оравы ребятишек, которые бежали за нами, пока другая группа не привлекла их внимания.

На краю села все пестрело и сверкало, со всех сторон сюда стекались люди; проехав верхом минут пятнадцать, мы оказались возле трактира на перекрестке, где сидели шестеро монахов — братьев милосердия, которым предстояло унести тело Геслера. Это были самые веселые парни во всей округе. Подвязав подушки под рясы, они сделали себе огромные животы, к тому же прилепили страшные бороды из пакли и вымазали носы красной краской. Весь день они собирались провести по своему вкусу, а пока что шумно играли в карты. При этом они показывали фокусы: извлекали из своих ряс запасные карты и, изображая святых чудотворцев, дарили их зрителям. Они везли с собой мешки с провиантом и, казалось, уже изрядно захмелели, так что у нас возникла даже некоторая тревога относительно того, проведут ли они с должной торжественностью сцену смерти Геслера.

В следующей деревне мы видели, как спокойно и деловито Арнольд Мельхталь[102] продавал быка городскому мяснику, уже облачившись для этой цели в старинные одежды. Потом мимо нас прошло шествие с барабанами и трубами и пронесли на шесте шляпу, чтобы возвестить по всей округе издевательский приказ тирана[103]. И было особенно хорошо, что действие не придерживалось театральных ограничений, что у устроителей представления никакого расчета на неожиданность не было; все вокруг развивалось свободно и естественно, как бы вырастая из самой жизни; обстоятельства как бы заставляли людей встречаться в тех местностях, где разыгрывалось действие. По дороге возникали сотни маленьких спектаклей, и всюду было на что посмотреть и над чем посмеяться, тогда как во время важных событий, центральных сцен представления зрители собирались в торжественном и сосредоточенном молчании.

Уже процессия наша заметно выросла; к ней присоединялись всадники и пешеходы — все, кто относился к шествию рыцарей; и вот мы прибыли к новому мосту через широкую реку. На другом берегу приближалась большая группа путешествующих по горам, чтобы отвести скот домой и затем опять явиться сюда в виде народной толпы. На мосту стоял какой-то несговорчивый сборщик податей, сквалыга, который во что бы то ни стало требовал налог за коров и лошадей, в соответствии с законом, поскольку скот, по его словам, перегонялся с места на место; он опустил шлагбаум и не желал слушать никаких увещеваний, как ни доказывали ему, что сейчас все заняты другим и никто не расположен заниматься соблюдением всяких формальностей. Образовалась давка, но никто не решался пробиваться силой.

Глава четырнадцатаяТЕЛЛЬ

И вот нежданно появился Телль, который со своим сыном одиноко шагал по дороге. Это был дородный трактирщик, искусный стрелок, уважаемый и положительный человек лет сорока, стихийно и единогласно избранный исполнителем этой роли. Он был одет в тот костюм, в котором народ неизменно представляет себе швейцарцев в старину, — красно-белая куртка со множеством петлиц, красные и белые перья на остроконечной красно-белой шапочке. Кроме того, он надел на грудь шелковую перевязь, и, хотя костюм этот ни в какой мере не подходил простому охотнику Теллю, все-таки даже по серьезному выражению лица крестьянина было видно, что богатством одежды он отдавал должное образу героя, который сложился в его представлении; ибо, согласно этому представлению, Телль был не только скромным охотником, но и политическим заступником и святым патроном, которого можно было представить себе лишь в национальных цветах страны, в бархате и шелках, с развевающимися перьями. Однако наш Телль в простоте и наивности своей не догадался о том, сколько иронии заключает в себе его костюм. Он степенно вступил на мост со своим мальчиком, разодетым как ангелочек, и спросил о причине смятения. Когда ему ответили, он растолковал сборщику податей, что тот не имеет права взимать налог, потому что вся эта скотина вовсе не перегонялась из дальних краев, а просто, как обычно, возвращалась с пастбища. Но сборщик, предвидевший от столь многочисленной толпы недурной сбор, упорствовал и не без хитроумия доказывал, что скотина была просто выгнана хозяевами на дорогу, что она вовсе не возвращается с пастбищ и что поэтому он имеет все основания взимать налог. В ответ на это храбрый Телль подошел к шлагбауму, поднял его, как перышко, и, приняв на себя всю ответственность, пропустил всех, животных и людей. Крестьян он призвал вернуться вовремя, чтобы стать свидетелями его подвигов, нас же, рыцарей, приветствовал холодно и горделиво, и нам казалось, что он, преисполненный сознания своего достоинства, смотрел на нас, всадников, так, словно мы и в самом деле были челядью тирана.

Наконец мы прибыли в местечко, которое служило нам сегодня Альторфом. Вступив через старые ворота в этот маленький город, где была всего лишь одна порядочная площадь, мы увидели большое оживление; всюду гремела музыка и развевались знамена, все дома были украшены хвоей. Только что прискакал из города господин Геслер, чтобы в окрестностях совершить несколько преступлений, и захватил с собою мельника и Гарраса; я спешился с Анной возле ратуши, где собирались остальные господа, и проводил ее в зал — там ее восхищенно приветствовали члены комитета и жены общинных советников. Меня почти никто здесь не знал, и я грелся в лучах того сияния, которое исходило от Анны. Наконец прибыл и учитель со своей спутницей. Пристроив свой экипаж, они присоединились к нам и рассказали, что видели в пути, как у молодого Мельхталя выпрягли быков из плуга и отняли их, как он спасся бегством, а его отец был схвачен насильниками. Рассказали они и о том, как тираны чинили свои зверства и как перед домом Штауффахера в присутствии многочисленных зрителей разыгрались необычайные сцены. Зрители вскоре ворвались в ворота. И хотя не все стремились обязательно увидеть все, большинство хотело стать свидетелями достославных и наиболее значительных событий, и прежде всего выстрела Телля. Вот уже и мы из окон ратуши увидели стражников Геслера с ненавистной жердью, которую они водрузили посредине площади, возвестив под барабанный бой приказ деспота. Площадь быстро очистили, весь народ — и в театральных костюмах, и в обычной одежде — был оттеснен в сторону; толпа кишела повсюду — у окон, на лестницах, в галереях и на крышах. Возле шеста расхаживали взад и вперед двое стражников. И вот по площади, бурно приветствуемый толпой, прошел Телль со своим сыном. Он не разговаривал с мальчиком, и вскоре был вовлечен в опасную беседу с солдатами, за которой народ следил с напряженным вниманием. Между тем мы с Анной, наряду с прочей челядью тирана, вышли в заднюю дверь и сели на коней, — было время скакать навстречу охотничьей кавалькаде Геслера, которая уже приближалась к воротам города. Под трубные звуки въехали мы на площадь и застали действие в полном разгаре: Телль был погружен в горестное раздумье, народ охвачен волнением и готов в любой момент вырвать героя из лап притеснителей. Но когда Геслер начал свою речь, наступила тишина. Монологи произносились без театральной напыщенности и безо всякой жестикуляции, их исполнение напоминало скорее произнесение речей в парламенте, — это были стихи, и читали их громко, монотонно и несколько певуче. Слова были слышны на всей площади, и если кто-либо, оробев, говорил слишком тихо, публика кричала: «Громче, громче!» — и с удовольствием слушала всю сцену заново, отчего нисколько не страдала театральная иллюзия.

Именно так произошло и со мной, когда мне пришлось кое-что сказать; но, к счастью, мою речь прервало комическое происшествие. Дело в том, что вокруг все время слонялись человек десять парней в старинных карнавальных костюмах, — этакие прощелыги, натянувшие поверх потрепанных одежд белые рубахи с пестрыми заплатами. На головы они нахлобучили высокие остроконечные колпаки, расписанные страшными харями, а лица прикрыли тряпицами с прорезями для глаз. Такой костюм был когда-то общепринятым во время масленичного карнавала; в нем обычно проделывали всевозможные штуки; к тому же бедняки не любили наших новых игр, — в таком наряде они, по старинному обычаю, собирали немалое подаяние и потому стояли за его сохранение. Парни эти, представлявшие отсталую и нищую часть наших крестьян, плясали с самыми дикими ужимками, размахивая палками и метлами. Двое из них особенно мешали спектаклю, и как раз в тот момент, когда я должен был произносить свой монолог, они стали таскать друг друга за подолы рубах, вымазанных сзади горчицей. У обоих было в левой руке по колбасе, и прежде чем откусить, каждый из них тер ее о рубаху другого; так они вертелись по кругу вроде двух собак, пытающихся ухватить друг друга за хвост. Кружась, они прошли между Геслером и Теллем и, наверно, по невежеству своему, думали, что откололи удачную шутку. И в самом деле, в толпе раздался громкий хохот, потому что в первый момент народ не мог устоять против привычного балаганного шутовства. Но зрители вскоре образумились и начали выпихивать их из круга рукоятками мечей и алебардами. Шутники, испугавшись, попытались скрыться в толпе, но не тут-то было: везде их отталкивали со смехом, так что они не могли найти прибежища в рядах хохочущих зрителей и в страхе метались туда и обратно, придерживая разодранные шапки и прижимая маски к лицу, чтобы их не узнали. Пожалев их, Анна попросила Рудольфа Гарраса и меня проложить дорогу несчастным ряженым, и я таким образом лишился своего монолога. Впрочем, это нисколько не помешало представлению, так как никто не придерживался шиллеровского текста и наши актеры нередко сдабривали классические ямбы импровизированными крепкими выражениями, потребность в которых возникала по ходу действия. К концу спектакля народный юмор все же проявился, — на этот раз, однако, не выходя за пределы пьесы.

Со стародавних времен здесь была в обычае такая шутка: пока взрослые вели свой разговор, мальчик снимал с головы яблоко и с аппетитом съедал его, к великому восторгу публики. Этот трюк и на сей раз был включен в программу празднества. Когда Геслер, свирепо набросившись на мальчика, спросил, что это значит, тот дерзко ответил: «Господин, мой отец настолько хороший стрелок, что он постыдился бы стрелять в такое большое яблоко! Положите мне на голову другое, и пусть оно будет не больше вашего милосердия. Отец попадет в него еще лучше!»

Телль выстрелил, и, казалось, он чуть ли не сожалеет, что в его руках нет настоящего ружья и что ему приходится посылать условный театральный выстрел. И все же, когда он накладывал стрелу на самострел, вполне естественная и непроизвольная дрожь охватила его — так сильно переживал он честь представлять эту священную роль. А когда он показывал тирану вторую стрелу, рука его задрожала снова, он пронзил Геслера своим гневным взглядом, и на мгновение в голосе его зазвенела такая сила страсти, что Геслер побледнел и всех зрителей охватил ужас. Затем в толпе послышался вздох облегчения, люди стали шептаться, трясти друг другу руки и говорить, что вот — настоящий человек и что, пока у нас есть такие люди, нам не о чем тревожиться!

Но отважного Телля тем временем уже схватили стражники, и толпа потекла через ворота в разных направлениях, чтобы посмотреть на другие сцены или просто побродить без определенной цели. Многие остались в городке — поплясать под звуки скрипок, слышавшиеся тут и там.

К полудню все было готово, чтобы начать сцену клятвы на Рютли, причем мы вычеркнули из шиллеровского текста все строки, в которых содержится указание на то, что она разыгрывается в ночное время. Местом действия была избрана живописная поляна на берегу широкой реки, окруженная лесистыми горами; река вообще должна была по ходу пьесы заменить нам озеро, и по ней плавали лодки рыбаков и суда. Анна села с отцом в коляску, я поехал рядом на своем скакуне, и мы отправились в путь, чтобы теперь, превратившись в зрителей, отдохнуть и насладиться представлением. На Рютли царила торжественная тишина. Пока публика собиралась и усаживалась на склонах под деревьями, внизу, у реки, собирались товарищи по клятве. Это были воинственные бородатые мужи с большими мечами, могучие юноши с палицами, а посредине стояли трое вожаков. Нам открывалось очень красивое зрелище — широкая река медленно катила сверкающие воды, и актеры играли очень старательно. Учитель был недоволен только тем, что в этой торжественной сцене и старые и молодые почти не выпускали изо рта трубок, а священник Рёссельман[104] непрестанно нюхал табак.

Когда союз швейцарцев был скреплен клятвой, встреченной гулом всеобщего одобрения, вся толпа, зрители и актеры, пришла в движение. Шествие, напоминавшее переселение народов, направилось в сторону городка, где почти в каждом доме был накрыт стол: всюду для друзей и знакомых была приготовлена незатейливая трапеза, а за небольшое вознаграждение угощали и чужих. Мы свободно обходились с шиллеровскими сценами и потому сочли возможным сделать перерыв для обеда и отдыха, чтобы затем с еще большим подъемом представить величественные события, завершающие пьесу. Благодаря необычно теплой погоде хозяева преобразили центр городка в большую столовую; длинными рядами были расставлены столы, за которые уселись не только ряженые, но и прочие почетные гости, пожелавшие разделить общую трапезу. Остальные обедали в домах и за бесчисленными столиками, установленными перед домами. Казалось, что в городке собралась одна большая семья; отделившиеся группы из всех окон смотрели на большой главный стол, а столики перед домами казались ответвлением общего стола. Темой оживленных бесед всюду был наш спектакль, все вдруг стали критиками, и сами актеры сочиняли устные статьи о театральном искусстве. Новоявленные критики занимались не столько содержанием драмы или исполнением ролей, сколько романтической внешностью героев и сравнением ее с обычным обликом исполнителей. Возникало множество шутливых намеков и насмешливых предположений, причем щадили одного только Вильгельма Телля, ибо он казался неприкосновенным. Зато тиран Геслер угодил под такой перекрестный огонь, что в разгаре баталии слегка захмелел и теперь мог самым естественным образом изображать слепую ярость. Но все это не очень меня развлекало, так как у меня было достаточно забот с Анной. Она сидела на почетном месте между своим отцом и штатгальтером, напротив Телля и его действительной законной супруги. Уже утром Анна привлекла к себе всеобщее внимание, появившись перед толпой с таким очаровательным благородством, теперь же она пользовалась еще большим успехом благодаря почтенной репутации ее отца, хорошему воспитанию, а также, разумеется, и своему основательному приданому. Я был встревожен, видя, что вокруг ее места вьются разные парни и что степенному учителю наперебой стараются понравиться представители всех четырех факультетов — молодой сельский врач, судебный писарь, викарий и агроном, которые под конец вручили Анне свои визитные карточки, заказанные ими по окончании университета. Все они были статными, цветущими молодыми людьми с многообещающим будущим, в то время как я выбрал такую профессию, которая, по всеобщему представлению, не обещала ничего, кроме вечной нужды. Впервые обнаружил я с ужасом, какой сплоченной силе я противостоял, и, располагаясь за стулом Анны, впал в такое уныние, что мне захотелось уйти отсюда.

Но внезапно Анна повернулась ко мне и попросила сохранить для нее эти карточки. Улыбаясь, она заметила, что просит меня не потерять их; когда я положил в бумажник визитные карточки, мне показалось, что я сразу упрятал в свой карман всех четырех героев.

Глава пятнадцатаяЗАСТОЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ

В то время как повсюду люди выходили из-за стола, на том углу, где сидели штатгальтер, Вильгельм Телль, хозяин и прочие люди с весом и положением, завязалась рассудительная беседа. Речь шла о том, в каком направлении прокладывать новую шоссейную дорогу, которая должна была пройти через эту местность и соединить главный город Швейцарии с границей. Два различных плана противостояли друг другу, оба сулили немалые преимущества, но и немалые трудности. Одно направление предполагалось через обширную возвышенность и почти совпадало со старой, разбитой дорогой, но здесь новый путь должен был идти зигзагообразно, и это сильно его удорожало. Другой путь, по низине через реку, был более прямым, но земельные участки здесь были дороже, и к тому же надо было строить мост, — таким образом, расходы оказывались равными, да и условия передвижения в итоге были бы почти одинаковы. Однако на старой дороге, идущей через возвышенность, стоял трактир, принадлежавший нашему Теллю, из которого открывался чудесный вид; в этом трактире останавливались многочисленные торговцы и возчики. Если бы новая дорога пошла по низине, движение тотчас перенеслось бы туда, и старая популярная харчевня оказалась бы заброшенной и всеми забытой. Поэтому храбрый Телль во главе целой группы жителей возвышенности энергично ратовал за необходимость строить новую дорогу возле старой. А в низине жил богатый лесоторговец, который использовал реку для сплава леса, выстроил огромные склады и теперь заботился о создании хороших подъездных путей по суше. Этот человек уже много лет был членом Большого совета[105]; он не принадлежал к тем людям, которые обогащают деятельность законодательной власти новыми идеями; однако своей деловитостью и умением ладить со всеми партиями он сумел добиться устойчивого положения в совете. Он был радикалом и в политических вопросах держался принципов прогресса, но не входил в подробности и предпочитал дела словам. Он принимал участие в дебатах только в тех случаях, когда вопрос касался его капитала, и тогда прибегал к самым сложным выкладкам и оговоркам; ибо самое свободомыслие он рассматривал с точки зрения деловых интересов и предпочитал сэкономить на шести предприятиях, чтобы создать седьмое. Он стремился к тому, чтобы дело свободы и просвещения развивалось в интересах умного фабриканта, который отнюдь не захочет вложить огромные средства в постройку одного великолепного здания, где можно занять всех рабочих, но предпочтет соорудить несколько невзрачных зданий, нагромоздив друг на друга мастерские и склады и преследуя только одну цель — выгоду; иногда он будет возводить временные, иногда — основательные постройки, с каждым годом ход строительства будет ускоряться, все вокруг будет кипеть и дымиться, повсюду будет раздаваться стук и грохот, и в этом веселом хаосе каждый рабочий будет твердо знать свое место. Из тех же соображений он неизменно противился сооружению больших и богатых школьных зданий, а также повышению окладов для учителей и т. п., ибо он утверждал, что культура может по-настоящему процветать только в стране, усеянной множеством скромных школьных помещений, которые оборудованы лишь самым необходимым и расположены повсюду, где живет хотя бы несколько ребятишек; дети должны учиться везде, в любом углу страны, учиться усердно и добросовестно, во все это должно быть организовано скромно и незаметно. Всякая хвастливая пышность, как утверждал лесоторговец, только препятствует деловитости, мешает прогрессу. Нам, говорил он, нужен не золотой меч, рукоять которого, усыпанная драгоценными каменьями, только утомляет руку, но легкий, острый топор с деревянным топорищем, отполированным трудовыми ладонями; такой топор нужен и для самозащиты, и для работы, а блеск его топорища неизмеримо прекраснее, чем золото и камни на рукоятке ненужного меча. Народ, строящий дворцы, сооружает себе изящные надгробные памятники. Превратностям судьбы и истории можно наилучшим образом противостоять, если стремительно и легко двигаться вперед вместе с временем под знаменем этого же времени. Только народ, который это понял, который всегда вооружен и готов к маршу без лишнего скарба, но с полной воинской кассой, — народ, который объединяет храм, дворец, крепость и жилище в единой, легкой и все же вечной походной палатке своего духовного опыта и нравственных принципов, — только такой народ может питать надежду на долгую жизнь и на незыблемость своих географических границ. Швейцарцы поступают особенно глупо, стремясь облепить свои горы нарядными зданиями. Самое большее, что можно было бы терпеть, — это несколько богатых городов у самого входа в страну, в остальном же надо предоставить все самой природе, — пусть она сама оказывает гостям почести. Так будет не только всего дешевле, но и всего умнее. Из искусств он ценил только риторику и пение, так как они более всего соответствуют его «походной палатке» — ничего не стоят и занимают мало места. Его собственные владения вполне отвечали его принципам. Большие запасы дров, строевого леса, угля, железа и камня хранились в огромных складах. Между ними зеленели большие и малые огороды, ибо если только к лету где и оставалось свободное место, его немедленно засеивали овощами. Там и сям стояли мельницы или кузницы, окруженные высокими елями, которые он еще не спилил. Его обиталище походило скорее на лачугу рабочего, чем на господский дом, и женщинам приходилось с боем отвоевывать от его посягательств клочок земли под палисадник с цветником, который они постоянно переносили с места на место, устраивая его то перед домом, то справа или слева от него. О том, чтобы установить изгородь или красивую решетку, они не смели и мечтать. Поместье лесоторговца было весьма богатым, но ежедневно меняло свой облик: даже крыши домов и те продавал он иногда, если подвертывался подходящий случай. Но владения свои у реки он продавать не собирался, а спорная дорога сулила ему, по его мнению, огромные выгоды. Ведь хорошая дорога, рассуждал он, это лучшая вещь на свете, нужно только не заводить на ней дорогостоящих верстовых столбов или кустов акации и прочей чепухи. Сам он почти все время проводил на дорогах, в легком, простом, но крепком экипаже, тогда как сарай, построенный для этого экипажа, тоже постоянно переезжал с места на место и поэтому легко разбирался на доски. Лесоторговец считал, что хозяин трактира должен прикрыть свое заведение и построить другое возле новой дороги, у будущего моста, — там следовало ожидать оживленного движения, поскольку к путешествующим по суше должны были прибавиться еще и команды судов. Однако хозяин трактира держался противоположного мнения. Он жил в доме своих предков, который испокон веков был трактиром. Со своей солнечной возвышенности он обозревал обширные просторы родной страны, дом свой он украсил росписью на темы из истории и быта Швейцарии. Он и слушать не хотел всех этих рассуждений о самозащите посредством старого топора, считая, что топор может пригодиться разве что для того, чтобы зарубить неожиданно напавшего хищника. Для всех остальных случаев ему нужно было отличное нарезное ружье, — охота была его любимым занятием. Он полагал, что свободный гражданин должен работать для того, чтобы создать себе длительное независимое существование, но но в большей степени, чем это сугубо необходимо. А когда дело налажено, человеку приличествуют довольство и покой, разумная беседа за стаканом вина, размышления о прошлом страны и о ее будущем. Он занимался также виноторговлей, — впрочем, больше от случая к случаю, — и в доме его все шло своим чередом, без того, чтобы хозяин утруждал себя и суетился. Он тоже был мужем разума и действия, но больше в нравственной области, а в политических вопросах пользовался влиянием и уважением, хотя и не был членом Большого совета. Во время выборов многие прислушивались к его мнению. Поэтому власти не хотели вызывать его раздражения, равно как и недовольства лесоторговца. Штатгальтер[106] решил воспользоваться обстоятельствами и попытаться примирить обоих деятелей, споривших насчет будущей дороги. Это был любезный, дородный человек с красивым лицом и благородной сединой, напоминавшей пудреный парик; он носил дорогое белье, сюртук из тонкого сукна, золотые перстни на белых пальцах и любил посмеяться. Он всегда отличался сдержанностью, дела вел твердо, не прибегая к насилию и не чванясь своим положением представителя власти; к тому же он обладал немалыми познаниями в политике и праве и обнаруживал их только тогда, когда это было сугубо необходимо, и так, будто сам только сейчас случайно узнал о том, что теперь рассказывает крестьянам, которые, разумеется, могли бы знать все это не хуже, чем он, если бы им подвернулся случай. В своем сюртуке тонкого сукна и манжетах он ходил повсюду, куда ходили крестьяне, не боясь запачкаться, и при этом в самом деле всегда был безукоризненно чист. К людям он относился не так, как фохт к подчиненным или офицер к солдатам, но и не как отец к своим детям или патриарх к пастве, — он подходил к ним просто и естественно, как человек, которому надлежит договориться с другим человеком о деле, вместе с другим выполнить свой долг. Он не был ни снисходителен, ни высокомерен и меньше всего пытался изображать из себя слугу народа, состоящего на жалованье. Его твердость покоилась не на чувстве чести, свойственном корпорации чиновников, но на чувстве долга. Однако, не стремясь подняться выше всякого другого человека, он не желал опускаться и ниже его.

И все же он не был независимым человеком. Отпрыск богатой, но промотавшей все состояние семьи, в юности сам изрядный кутила, он, облагоразумившись, вернулся из чужих краев как раз в то самое время, когда отцовский дом стоял на грани полного разорения. Таким образом, молодой человек оказался вынужден сразу же искать себе службу и со временем, пройдя немало суровых испытаний и перемен, стал одним из тех, кто без службы оказывается нищим, иначе говоря — профессиональным правительственным чиновником. Вместе с тем он по праву слыл спасителем чести той опозорившей себя среды, к которой принадлежал. Первый шаг в направлении к чиновной карьере он сделал в молодости, побуждаемый нуждою, а когда потом уже не мог изменить своей судьбы, он, по крайней мере, вел свои дела с достоинством и незаурядным умом. Учитель, отзываясь о нем, обычно говорил, что он принадлежит к тем редким людям, которые, управляя другими, приобретают мудрость.

Однако вся его мудрость не могла привести к взаимопониманию лесоторговца и трактирщика, а это было ему необходимо, чтобы сообщить властям одинаково удовлетворяющее всех решение о том, где строить новую дорогу. Каждый из них упрямо отстаивал свою выгоду. Лесоторговец ссылался на доводы рассудка, говорил, что в наше время не может быть двух мнений при выборе между прямой линией, идущей по низине, и зигзагообразной, идущей в горах; так он видимостью здравого смысла прикрывал свою выгоду, замечая при этом, что, как представитель выборной власти, поможет инстанциям разобраться в этом деле. Трактирщик заявил прямо, что он имеет заслуги перед государством и что он хотел бы видеть, как это дом его предков сровняют с землей! Спуститься с возвышенности в сырую долину, поселиться у самой воды, как выдра, — нет, лучше пусть его не уговаривают! Наверху сухо и солнечно; там он родился, там и останется! На это его противник возразил, улыбаясь: пусть делает что хочет, ему никто не помешает, — пусть живет и мечтает о свободе, будучи рабом своих предрассудков. Другие, сказал он, предпочитают в самом дело быть свободными и гулять там, где им вздумается.

Сдержанность уже начала было покидать спорящих, и с обеих сторон послышались слова вроде: «Упрямство! Корысть!» — но тут за Теллем явилась веселая толпа, — теперь ему предстояло прыгнуть с корабля на скалу и застрелить Геслера. Еще не остыв от раздражения, поднялся он со своего места, другие вышли за ним следом, и только Анна с отцом да я остались за столом. Вся эта беседа произвела на меня мучительное впечатление. Особенно огорчил меня трактирщик своей столь откровенной защитой личной выгоды, — и это в такой день и в костюме народного героя! Подобные личные интересы в общественном деле, за которые яростно боролись всеми уважаемые люди, выставляя свои заслуги и достоинства, — все это совершенно противоречило тому представлению о беспристрастности государства, которое жило во мне и которое я себе составил, читая о жизни великих государственных деятелей. Свое мнение я горячо высказал отцу Анны и добавил притом, что я, кажется, скоро соглашусь с упреками в мелочности, своекорыстии и бездушии, которые порою бросают швейцарцам. Учитель несколько смягчил мою хулу и призвал меня проявлять терпимость к человеческим слабостям, бросающим тень и на этих, вполне в общем добропорядочных людей. Однако, заметил он, нельзя отрицать, что наше свободолюбие еще зачастую не более чем жалкий недоносок, что мужам прогресса у нас недостает истинной религиозности, которая вносит в сложную политическую жизнь бодрую, благочестивую, любвеобильную живость ума, порождаемую душевным доверием к богу и воспитывающую в людях истинную жертвенность, которая единственно делает возможной полную свободу и живость тела и души. Если бы наши трудолюбивые мужи хоть раз осознали, что в Евангелии проповедуется не в пример более прекрасная свобода, чем та, за которую ратовал лесоторговец, то занятие политикой приобрело бы действительно немалое значение и принесло наконец зрелые плоды. Только я собрался со всей решительностью возразить учителю, как кто-то похлопал меня по плечу, — я обернулся и увидел стоящего позади нас штатгальтера, который ласково сказал мне: