15279.fb2
Я поторопился уйти и в доме дяди услышал подтверждение того, что мне сообщила Юдифь. Я сидел в уютном, полном жизни доме и, успокоенный дружеской беседой, снова недоверчиво улыбался. Меня радовало, что мои двоюродные братья тоже не придавали значения подобным слухам. И все же у меня осталось какое-то смешанное ощущение, ибо даже склонность к подобным явлениям, притязание на них казались мне самонадеянностью, которую я, правда, никак не мог приписать моей милой Анне, но зато приписывал тому чуждому и нежеланному мне существу, которое как бы проникло в нее и ее опутало. Поэтому вечером, возвратись домой, я подошел к ней с некоторой робостью, которая, впрочем, быстро рассеялась в ее присутствии; и когда теперь она сама при отце тихонько заговорила о каком-то сне, виденном ею несколько дней назад, и я, таким образом, заметил, что она расположена поделиться со мной мнимою своей тайной, я сейчас же поверил милой девушке; она еще более возвысилась в моем мнении, и я нашел ее тем более прелестной, чем более упорно прежде в этом сомневался.
Оставшись один, я опять стал задумываться над этим; мне вспомнились некоторые статьи,[116] в которых не предполагалось ничего чудесного и сверхъестественного и только указывалось на еще не исследованные области и свойства человеческой природы; да и сам я по зрелом размышлении должен был признать возможность скрытых связей и законов, если не желал поставить в смешное положение мою величайшую «возможность», милого боженьку, и изгнать его в пустыню одиночества.
Когда я уже лежал в постели, эти мысли приобретали ясность, и я подумал о невинности и честности Анны, — этих ее качеств тоже нельзя было не принять во внимание. И едва это сознание овладело мною, я смиренно вытянулся, изящно скрестил руки на груди и принял, таким образом, весьма искусственное идеальное положение, чтобы явиться с честью, если взор духовидицы Анны невзначай упадет на меня. Однако, засыпая, я незаметно для себя вскоре изменил эту необычную позу и утром, к своей досаде, увидел, что свернулся самым удобным и прозаическим образом.
Я встрепенулся и, подобно тому как утром моют лицо и руки, словно умыл лицо и руки своей души; теперь я держал себя собранно и осторожно, стремясь владеть своими мыслями и быть в любой миг честным и чистым. Таким я предстал перед Анной, и подле нее подобное очищенное и праздничное бытие было мне легко, так как в ее присутствии никакое другое, собственно, и не было возможно. Утренние часы пошли своим чередом, как вчера, туман плотной стеной стоял за окнами и, казалось, звал меня из дома. И если теперь мною овладело беспокойное желание увидеть Юдифь, это не было безграничным непостоянством и слабостью, а скорее проистекало из безобидной благодарности, побуждавшей меня оказать пленительной женщине внимание за ее расположение ко мне. После той ничем не подготовленной и нескрываемой радости, которую она вчера проявила, когда нежданно увидела меня перед собою, я действительно мог вообразить сердечную склонность с ее стороны ко мне. И я считал, что могу без особых колебаний говорить ей, что она мне нравится, ибо, как ни странно, я не замечал при этом никакого ущерба для моих чувств к Анне и не сознавал, что заверение это было вызвано лишь желанием сжать в своих объятиях Юдифь. Кроме того, я рассматривал свое посещение как хороший случай проявить самообладание и в самой опасной обстановке вести себя так, чтобы не бояться, что предательский сон покажет меня Анне.
Подкрепляя себя такими софизмами, я вышел, предварительно бросив боязливый взгляд на Анну, но не заметив у нее и тени сомнения. За дверью дома я снова помедлил, но затем безошибочно нашел дорогу к саду Юдифи. Хозяйку же мне пришлось некоторое время искать, так как, завидя меня у входа, она спряталась, начала перебегать в клубах тумана с места на место и сама заблудилась настолько, что, наконец, остановилась и начала тихонько меня окликать, пока я не нашел ее. Мы оба сделали невольное движение, чтобы обняться, но удержались и только подали друг другу руки. Она все еще была занята сбором яблок, но только лучших сортов — тех, что росли на небольших деревцах. Остальные она продавала, предоставляя самим покупателям снимать их с веток. Я помог ей нарвать полную корзину и влезал на те деревья, где ей было не дотянуться. Из шалости я взобрался так высоко в самую крону высокой яблони, что исчез в тумане. Юдифь снизу спросила, нравится ли она мне, и я, как из облаков, бросил свое «да».
— О, это славная песенка, — льстиво воскликнула Юдифь. — Она мне по душе! Спускайся же, птенец, поющий так мило!
Так мы ежедневно проводили часок-другой, прежде чем я шел к дяде. Мы беседовали о том, о сем, и я много рассказывал об Анне. Юдифи приходилось все это выслушивать, и она проявляла большое терпение, лишь бы я оставался у нее. Ибо если я любил в Анне лучшую и более одухотворенную часть своего «я», Юдифь тоже искала в моей юности что-то лучшее, чем ей до сих пор предлагал мир. И все-таки она хорошо видела, что привлекает лишь мою чувственность. Но если даже она догадывалась, что мое сердце затронуто в большей мере, чем знал я сам, она весьма остерегалась дать мне это заметить и предоставляла мне отвечать на ее ежедневный вопрос со спокойной уверенностью, что подобные чувства мало значат.
Часто я настаивал, чтобы Юдифь рассказала мне о своей жизни и объяснила, почему она так одинока. Она исполнила мое желание, и я жадно слушал ее. За своего мужа, ныне покойного, она вышла молоденькой девушкой, потому что он казался ей красивым и сильным. Выяснилось, однако, что он глуп, мелочен и склонен к сплетням; он был из тех нелепых людей, что всюду суют свои нос. Прежде все эти свойства скрывались за застенчивой молчаливостью жениха. Юдифь, не смущаясь, говорила, что его смерть была для нее большим счастьем. После этого к ней сватались только люди, которые метили на ее состояние и быстро обращались в другую сторону, если чуяли там на несколько сот гульденов больше. Она видела, как цветущие, умные и добродетельные мужчины женились на кособоких и бледных женщинах с острыми носами и большими деньгами, что давало ей повод высмеивать их и бранить последними словами: «Я сама должна искупать свою ошибку, — добавляла она, — раз уж взяла в мужья красивого осла!»
Через неделю я вернулся в город и возобновил занятия у Ремера. Но пора для рисования на лоне природы прошла, да и копировать больше было нечего, и потому Ремер предложил мне сделать попытку самостоятельной работы, чтобы посмотреть, могу ли я теперь создать нечто цельное на основе приобретенных знаний. Я должен был выбрать среди своих набросков какой-нибудь мотив и, развив его, превратить в небольшую картину.
— У нас здесь нет других пособий, — сказал он, — кроме моих папок, и за зиму вы бы перемалевали все, что в них есть, если бы я только на это согласился; поэтому лучше всего будет сделать так; правда, вы для этого слишком молоды, и вам еще придется, пока вы не наберетесь опыта, неоднократно начинать сначала. Но все-таки давайте-ка попытаемся так заполнить этот белый лист, чтобы в случае нужды вы могли продать свое произведение!
С первой пробой дело пошло недурно, так же — со второй и третьей. Благодаря моему живому интересу к работе, простоте темы, уверенности и навыку Ремера, передний и задний планы сочетались как бы сами собой, освещение распределялось без труда, и повсюду, в каждой части картины светотень ложилась так верно и ясно, что не осталось ни одного пустого или искаженного места. Большое удовольствие доставляло мне, когда приходилось один или несколько предметов, этюды с которых писались при ярком свете, переводить в тень или обратно; при этом путем размышлений и расчета нужно было создать нечто новое и все же единственно необходимое, в зависимости от окраски этих предметов, от времени суток, от того, покрыто ли небо тучами или оно безоблачно, от окружающих предметов, которые поглощают больше или меньше света и в той или иной мере влияют на цвет. Если мне удавалось найти верный тон, который при таких условиях был бы разлит в самой природе, — а его сразу можно было узнать, ибо он всегда вносит в картину особое очарование, — тогда в мою душу закрадывалось гордое чувство, в котором собственный жизненный опыт и жизнь творящей природы казались мне чем-то единым.
Однако черпать из усилий радость стало труднее, когда были предприняты более сложные и содержательные работы и когда этой деятельностью вновь была пробуждена моя страсть к изобретательству, которая сразу же буйно разрослась. Гордое слово «композиция» хвастливо гудело в моих ушах, и, делая теперь настоящие рабочие наброски, предназначенные для дальнейшего воплощения в картине, я отпускал поводья. Я пытался всюду расположить поэтические местечки и уголки, добиваясь оригинальных сочетаний и выискивая в них особый смысл, но все это вступало в противоречие с требованиями простоты и покоя. Ремер не возражал против моей работы над такими эскизами; когда же моя стряпня не нравилась мне самому, хотя я и не знал — отчего, он с торжеством указывал мне, что технически хорошо выписанные детали и правдивые кусочки природы из-за претенциозной и вычурной композиции не производят впечатления и не могут стать единой, целостной правдой. Они висят на моем бьющем в глаза рисунке, как пестрая мишура на скелете. Но даже и в этих хорошо выполненных деталях не будет никакой настоящей жизненной правды и свежести восприятия, ибо перед лицом преобладающего вымысла или, как он выражался, самоуверенного спиритуализма природная свежесть, робея, как бы отступает из кончика кисти в ее стебель.
— Существует, впрочем, — говорил Ремер, — направление, которое особый вес придает вымыслу за счет непосредственного восприятия правды. Однако такие картины больше похожи на стихи, чем на настоящие картины, как бывают и стихотворения, производящие скорее впечатление живописи, нежели одухотворенно звучащего слова. Если бы вы жили сейчас в Риме, где вы могли бы смотреть на работы старого Коха[117] или Рейнхарта[118], то, судя по вашим склонностям, вы, вероятно, с восхищением присоединились бы к этим старым фантазерам. Но вы не живете там, и это хорошо, ибо для молодого художника это дело опасное. Только глубокое, скорее научное, чем художественное, образование, только строгий, уверенный и тонкий рисунок, основанный в большей степени на изучении человеческой фигуры, чем на изучении деревьев и кустов, одним словом, только большой живописный стиль, опирающийся на богатый опыт, способен заставить художника забыть о соблазне банальной верности природе. При всем том такой мастер обречен на вечное положение чудака, на нищету, и это справедливо — подобная манера неоправданна и неразумна.
Однако я не внял этим речам, так как уже заметил, что как раз в вымысле Ремер не силен. Уже не раз, поправляя мою композицию, он просто не замечал моих любимых деталей в изображении горных хребтов или лесных чащ; мне они казались значительными, а он безжалостно заштриховывал их жирным карандашом и превращал в темный, ничего не говорящий фон. Детали эти, может быть, и были нежелательны, но он, по моему мнению, должен был хотя бы заметить их, понять меня и что-нибудь об этом сказать.
Поэтому я осмеливался возражать, сваливая вину на акварель, не дающую возможности свободно и сильно воплотить мой замысел, и высказывал свою мечту о добром холсте и масляных красках, при которых все само собою приобретает пластичность и достойный вид. Но этим я уязвлял своего учителя в самое сердце, ибо он верил и утверждал, что полноценное мастерство можно в достаточной мере проявить и отлично доказать с помощью куска белой бумаги и нескольких таблеток английских красок. Его путь уже был завершен, и он не рассчитывал создать ничего существенно нового в сравнении с тем, что создавал теперь; поэтому его оскорбляло, когда я давал ему понять, что считаю воспринятое от него всего лишь ступенью и уже чувствую себя призванным перешагнуть через нее к чему-то высшему. Он стал особенно обидчив, когда я начал часто и упрямо спорить с ним на эту тему: однако я не отрекался от своих надежд и уже не только не соглашался безоговорочно с его взглядами, когда они приобретали общий характер, но и бесстрашно ему возражал. Главной причиной было то обстоятельство, что его речи и утверждения становились все более странными и дикими; они подрывали мое уважение к силе его разума. Кое-что здесь совпадало с ходившими про него темными слухами, и я некоторое время находился в состоянии мучительного недоумения, видя, как на месте глубоко чтимого и маститого учителя передо мной возникает самая необыкновенная и загадочная фигура.
Уже довольно давно его высказывания о людях и событиях звучали все более жестко и решительно, причем они касались почти исключительно политических вопросов. Едва ли не каждый вечер он отправлялся в одну из городских читален, просматривал там французские и английские газеты и делал по ним заметки. У себя дома он тоже возился с таинственными бумажными вырезками, и я часто заставал его погруженным в составление каких-то важных писем, Особенно много внимания он посвящал «Journal des Débats»[119]. Наше правительство он называл компанией неумелых провинциалов, Большой совет — презренным сбродом, а внутренние дела нашего государства — чепухой. Это ставило меня в тупик, и я воздерживался от того, чтобы соглашаться с ним, или даже защищал наши порядки, считая, что его недовольство вызвано продолжительным пребыванием в больших заграничных городах, которое возбудило в нем презрение к своей маленькой родине. Он часто говорил о Луи-Филиппе[120] и порицал его деятельность, словно был недоволен тем, что тот недостаточно точно выполняет какое-то тайное предписание. Однажды он пришел домой совсем сердитый и стал жаловаться на речь, произнесенную министром Тьером[121].
— С этим несносным коротышкой просто сладу нет! — воскликнул он, сминая в руке какую-то газетную вырезку. — Не ожидал я от него такого глупого самоуправства! А я еще считал его одним из самых способных своих учеников!
— Неужели господин Тьер еще и ландшафты рисует? — спросил я, и Ремер, многозначительно потирая руки, ответил:
— Ну, это — нет! Не будем об этом говорить!
Вскоре он дал мне понять, что все нити европейской политики сходятся в его руках и что стоит ему на день, на час ослабить напряженную работу своего ума, грозящую изнурить его организм, как сейчас же начнется путаница в государственных делах; смущенный и робкий тон «Journal des Débats» каждый раз указывает на то, что он, Ремер, чувствовал себя плохо или был измучен и редакция не получила его совета. Я пристально посмотрел на своего учителя. У него было непринужденное и серьезное выражение лица, на котором, как всегда, выделялись нос с горбинкой и холеные усы, а по глазам не пробегало и легкой тени неуверенности.
Я еще не пришел в себя от изумления по этому поводу, как узнал от Ремера и то, что он, будучи тайным руководителем правительственной власти всех государств, одновременно оказался жертвой неслыханной тирании и жестокого обращения. Он, который по праву, по всем законным нормам, должен был на глазах у всего света занимать самый могущественный трон Европы, содержался по чьей-то таинственной воле, подобно низринутому демону, в безвестности и нищете, причем он и шевельнуться не мог без разрешения своих притеснителей, они же каждый день высасывали из него столько гения, сколько им нужно было для их мелочного хозяйничанья в мире. Конечно, стоит ему вернуть себе свои права и свободу, как эта мышиная возня прекратится и взойдет заря свободного, светлого и счастливого века. Однако крошечные частицы его духа, используемые теперь лишь по капле, медленно стекаются в бескрайнее море, ибо они таковы, что ни одна из них не может пропасть пли быть уничтожена, и в этом бесконечно могучем море его духовное существо снова обретет свои права и спасет мир, ради чего он охотно даст изнурить свое телесное «я».
— Вы слышите, как кричит этот проклятый петух? — воскликнул он. — Это лишь одно из средств, пускаемых ими в ход, чтобы мучить меня, а таких средств тысячи. Враги знают, что петушиный крик расшатывает мою нервную систему и делает меня негодным ко всякому мышлению. Поэтому они повсюду держат близ меня петухов и заставляют их кукарекать, как только получат от меня необходимые депеши. Этим они останавливают механизм моего разума до следующего дня! Поверите ли вы, что по всему этому дому проведены скрытые трубы, чтобы слышать каждое слово, которое мы произносим, и видеть все, что мы делаем?
Я огляделся вокруг и попытался высказать свои возражения, но он выразительными, таинственными и многозначительными взглядами и словами заставил меня умолкнуть. Пока я разговаривал с ним, я находился в каком-то странном состоянии: так мальчик слушает сказку из уст взрослого человека, дорогого ему и пользующегося его уважением, слушает, не испытывая полного доверия; но когда я остался один, я не мог скрыть от себя, что лучшее, чему я до сих пор научился, я принял из рук безумца. Эта мысль возмущала меня, и я не понимал, как может человек быть безумным. Какая-то безжалостность овладела мною, я собирался одним ясным словом развеять всю эту нелепую тучу. Но, находясь лицом к лицу с безумием, я не мог сразу же не почувствовать его силу и непроницаемость, и я пытался найти слова, которые, поддерживая блуждающие мысли Ремера, могли принести страждущему хоть некоторое облегчение. Ибо в том, что он в самом деле несчастлив и страдает и что он действительно переживает все воображаемые им муки, я сомневаться не мог.
Я долго скрывал безумие Ремера от всех, даже от своей матери, полагая, что будет задета и моя честь, если такой замечательный учитель и художник окажется сумасшедшим, а кроме того, мне претило подтверждать ходившие о нем дурные слухи. Все же одно очень уж смешное происшествие развязало мне язык. После того как Ремер частенько многозначительно распространялся то о Бурбонах, то о потомках Наполеона, то о Габсбургах, случилось, что в наш город на несколько дней прибыла из какой-то монархической страны вдовствующая королева, старуха с множеством слуг и сундуков. Ремер сейчас же пришел в большое возбуждение, стал направлять наши прогулки мимо гостиницы, где расположилась приезжая, входил в дом, словно для важных совещаний с этой дамой, о которой говорил, что она очень коварна и прибыла ради него, а меня заставлял долго ждать внизу. Однако по тому аромату, который он потом приносил с собой, я догадывался, что он не ходил дальше кучерской, где ел чесночную колбасу, запивая ее стаканом вина. Эти шутовские проделки человека с благородной и солидной внешностью возмущали меня тем более, что были сопряжены с такими нелепыми хитростями. Поэтому я начал и дома и в других местах заводить разговоры о нем и тут с удивлением узнал, что странное поведение Ремера хорошо известно, но не только не возбуждает сострадания и участливого желания помочь ему, а рассматривается как злостный порок, как сознательное притворство, рассчитанное на то, чтобы обманывать людей и за их счет вести фальшивую игру. По-видимому, начало болезни совпало с тем, что где-то в дальних краях он допустил какую-то нескромность, или оскорбил добрые нравы, или не мог оплатить долговое обязательство, однако до подлинной сути никому докопаться не удалось. Пострадавшее лицо, которое тайным образом распространяло и время от времени повторяло сообщения о провинности Ремера, все же не хотело выступать в роли злопамятного преследователя и сумело так изолировать больного, что об этом деле почти не говорили, и сам Ремер не имел понятия о том, что происходит у него за спиной. Но в то время как гораздо менее значительные художники успешно пробивались вперед, в отношении Ремера люди делали вид, будто его совсем нет на свете, и его безупречное трудолюбие, не изменявшее ему, как бы ни был помрачен его ум, не встречало доброжелательства, признания или даже просто слова привета. Только впоследствии я узнал, что в период нашего общения Ремер голодал и тратил свои скудные средства почти целиком на поддержание опрятной внешности.
И хотя я не принимал доходившие до меня сведения за чистую монету и восставал против обидных для Ремера слухов, все же они подрывали мое доверие к учителю и юношески восторженное преклонение перед ним; таким образом, я как бы тоже оказался в числе его противников, с той лишь разницей, что по-прежнему высоко ценил в нем художника.
Поработав четыре месяца под его руководством, я хотел уйти, считая, что сумма, внесенная за мое обучение, уже покрыта. Но он повторял, что не следует быть столь щепетильным и что нет надобности прерывать из-за этого занятия; напротив, он, по его словам, испытывал приятную потребность продолжать наше общение. Перестав работать у него дома, я поэтому иногда посещал его и выслушивал его советы. Так прошло еще четыре месяца, и за это время, теснимый нуждой, он как-то спросил меня, словно мимоходом, не может ли моя мать выручить его на короткое время небольшой ссудой. Он назвал приблизительно такую же сумму, как уже полученная, и я в тот же день принес деньги. Весной ему наконец с трудом удалось продать одну из своих работ, благодаря чему он теперь стал располагать несколько большими средствами. Поэтому он решил отправиться в Париж, ибо у нас фортуна явно не благоволила к нему, а кроме того, его, как и раньше, толкала обманчивая надежда — переменой места улучшить свою участь. Несмотря на острый инстинкт умалишенных и горемык, он был далек от подозрения, что его истинная судьба была куда плачевнее, нежели воображаемые страдания, и что мир сговорился выместить на его бедных прекрасных рисунках и картинах то, что приписывал его мнимой порочности.
Я застал его в то время, как он укладывал вещи и расплачивался по нескольким счетам. Он объявил мне о своем отъезде, назначенном на следующий день, и тут же дружески простился со мной, добавив несколько таинственных намеков относительно цели своего путешествия. Когда я сообщил матери эту новость, она сейчас же спросила, сказал ли он что-нибудь об одолженных ему деньгах.
Я сделал у Ремера несомненные успехи, расширил свои возможности и свой горизонт; все это нельзя было не учитывать, и трудно было даже представить себе, что без такого учителя было бы со мной. Поэтому нам следовало бы рассматривать эти деньги как истраченные с пользой на мое ученье, тем более что Ремер и в последнее время продолжал давать мне советы. Однако в случившемся мы видели только подтверждение слухов, да и не знали еще, какую он вел жалкую жизнь; мы считали его человеком со средствами, так как бедность свою он тщательно скрывал. Матушка настаивала на возвращении долга и была разгневана тем, что кто-то бесцеремонно посягает на долю маленького денежного запаса, предназначенного для ее сыночка. А тех знаний, которые я приобрел благодаря Ремеру, она во внимание не принимала, ибо считала обязанностью всего света сообщать мне всякие сведения, которые мне могли пригодиться.
Я же, — потому ли, что за последнее время тоже был настроен против Ремера и считал его своего рода обманщиком, потому ли, что раньше уговорил мать выдать эту сумму, наконец, может быть, просто из неразумия и ослепления, — ничего не нашел возразить и почувствовал даже удовлетворение, что буду отомщен за все несправедливости. Матушка написала ему записку, но я понимал: если он решил оставить эти деньги себе, то не захочет и заметить напоминания женщины, которая в его глазах была так незначительна. К тому же и матушку смущало, что она пишет столь важному, да и незнакомому человеку. Поэтому я отверг письмо, написанное ею, и набросал новое послание, которое, со стыдом должен в этом признаться, было написано в весьма настойчивом тоне. Я вежливо перечислял принципы Ремера, его гордость и чувство чести, и хотя скромное послание стало бы горьким упреком только в том случае, если бы оно было оставлено без внимания, все-таки, если бы Ремер даже захотел над всем этим посмеяться, оно в конечном счете заставило бы его задуматься, ему было бы не до смеха, ибо он увидел бы себя разгаданным. Между тем таких сильных средств вовсе и не было нужно: едва мы отправили это пакостное письмо, как посланный немедленно вернулся с деньгами. Я был несколько пристыжен; но мы теперь говорили о художнике только хорошее: он-де совсем не такой плохой человек и тому подобное, — и все это только потому, что он возвратил нам жалкую кучку серебра.
Думаю, что если бы Ремер вообразил себя гиппопотамом или буфетом, я не проявил бы такой жесткости и неблагодарности к нему. Но оттого, что он выдавал себя за великого пророка, я чувствовал себя задетым в своем собственном тщеславии и вооружил себя поверхностными, ложными доводами.
Через месяц я получил от Ремера из Парижа следующее письмо:
«Дорогой юный друг!
Должен послать вам весточку о себе, ибо склонен полагать, что и в дальнейшем могу рассчитывать на ваше участие и дружбу. Ведь вам я обязан моим окончательным освобождением и обретенной властью. Благодаря вашему посредству, когда вы потребовали у меня обратно деньги (о них я не забыл, но хотел вернуть их при более благоприятных для меня обстоятельствах), я наконец въехал во дворец моих отцов и могу предаться моему истинному назначению! Впрочем, это далось не легко. Ту сумму, о которой идет речь, я намерен был использовать для моего первоначального пребывания здесь. Но после того как вы потребовали ее назад, у меня, за вычетом дорожных расходов, остался всего один франк, с которым я и вышел из конторы почтовых дилижансов. Лил сильный дождь, и потому я истратил упомянутый франк на поездку в ломбард, где заложил свои чемоданы. Вскоре я был вынужден продать мои коллекции старьевщику за понюшку табаку, и лишь тогда наконец, когда я счастливо освободился от маски художника, от всей мишуры искусства и когда я, голодный, рыскал по улицам без крова, без одежды, но ликуя от сознания свободы, меня нашли верные слуги моего августейшего дома и торжественно увели в мое жилище! Все же за мной еще иногда следят, и я пользуюсь представившимся случаем, чтобы послать вам эти строки. Вы стали мне дороги, и я задумал кое-что для вас небезынтересное! Пока же примите мою благодарность за вызванный вами благоприятный оборот в моей судьбе! Да войдут вам в душу все несчастья земли, юный герой! Пусть голод, подозрения и недоверие ласкают вас, и пусть неудача делит с вами стол и постель. В качестве внимательных пажей шлю вам свои вечные проклятия, а покамест честь имею быть расположенным к вам другом.
Пишу наскоро, я слишком занят!»
Лишь впоследствии я узнал, что Ремер попал во Франции в дом для умалишенных, и больше о нем не было слышно. Как это случилось, более или менее ясно из приведенного выше письма. На мою мать, от которой я это скрыл, не могло пасть никакой вины, — всякая женщина из заботы о своих близких становится бездушной и беспощадной ко всему остальному миру. Но ведь я как раз в это время считал себя хорошим и исполненным высших стремлений! Теперь лишь я понял, какую дьявольскую штуку проделал. Я не лгал, не клеветал, не надувал и не крал, как, бывало, в детстве, но под видимостью внешней правоты был неблагодарен, несправедлив и жестокосерд. Я мог без конца твердить себе, что наше требование было всего лишь простой просьбой о возврате займа, что об этом хлопочет всякий и что ни мать, ни я силой ничего не отбирали; я мог без конца уверять себя, что на ошибках учатся и что подобную несправедливость, которую люди чаще и легче всего совершают, лучше всего можно понять на собственном опыте, чтобы потом избегать; я мог также уговаривать себя, что мое поведение было вызвано характером и судьбою Ремера и что без этого происшествия конец был бы для него точно таким же, — все это не избавляло меня от самых горьких упреков совести и от чувства стыда, которые удручали меня всякий раз, как образ Ремера вставал передо мной. Хотя я и проклинал мир, считающий такие действия разумными и правильными (ибо самые порядочные люди поздравляли нас с получением наших денег), тем не менее вся вина ложилась на меня одного, — я понимал это, когда думал о той записке, которую настрочил без всякого труда, словно это было для меня самым пустым делом. Мне скоро должно было исполниться восемнадцать, и я лишь теперь заметил, как спокойно и вольно жил целых шесть лет со времен своих мальчишеских грехов и испытаний! И вдруг такой мерзкий поступок! Когда я при этом еще вспоминал, что некогда в неожиданном появлении Ремера усматривал вышнюю волю, я не знал, следует ли мне смеяться или плакать по поводу той благодарности, которой я за это отплатил. Зловещее письмо Ремера я не отваживался сжечь, но боялся и хранить и то прятал его далеко под всяким хламом, то вновь вытаскивал и клал к самым дорогим для меня бумагам; даже теперь, когда оно попадается мне на глаза, я перекладываю его с места на место; так это письмо все еще продолжает свои скитания.
Я переживал этот проступок тем сильнее, что, желая являться в снах и наитиях Анны чистым и хорошим, всю зиму вел пуританский образ жизни и тщательно следил не только за своим поведением, но и за своими мыслями и стремился быть как стеклышко, которое в любой миг, когда ни посмотришь в него, прозрачно и ясно. Сколько сюда примешивалось рисовки и самодовольства, стало мне ясно лишь теперь, при этой тяжелой встряске, и мои самообвинения стали еще горше от сознания моей глупости и тщеславия.
В течение зимы Анне ни разу не разрешили выйти из дому, а весной она совсем слегла. Бедный учитель приехал в город за моей матерью. Входя к нам в комнату, он плакал. Мы сейчас же заперли нашу квартиру и поехали с ним в деревню, где матушку приняли с восторгом и почетом, словно какое-то живое чудо. Впрочем, она воздержалась от посещения дорогих для нее мест, от встреч со своими постаревшими знакомыми и поспешила устроиться возле больной. Лишь мало-помалу она начала пользоваться кратковременными передышками, и прошли месяцы, прежде чем она повидалась со всеми друзьями своей молодости, хотя большинство из них жило вблизи.
Я поселился у дяди и каждый день ходил через гору к озеру. Утром и вечером Анна очень страдала, но особенно тяжело ей было ночью; днем же она дремала или молча лежала в постели, а я сидел подле нее и чаще всего не знал, что сказать. Наши личные отношения, казалось, отступали перед тяжким страданием и печалью, которые лишь отчасти скрывали от взора будущее. Когда случалось, что я совсем один сидел четверть часа возле больной, я держал ее руку, она же то серьезно, то с улыбкой смотрела на меня, а если и обращалась ко мне, то разве лишь для того, чтобы я подал ей стакан или лекарство. Часто она просила принести ей на кровать ее шкатулочки и безделушки, рассыпала и рассматривала их, пока не уставала, и тогда просила меня уложить все на место. В такие минуты наши души были полны тихого счастья, и потом, уходя, я не мог понять, как, почему оставляю Анну в ожидании мучительных страданий.
Весна цвела теперь во всем великолепии; но бедняжку редко можно было даже устроить возле окна. Поэтому мы наполнили цветами комнату, где стояла ее белая кровать, и перед окном соорудили широкую жардиньерку, чтобы создать из больших цветочных горшков подобие сада. Когда у Анны в солнечный день, ближе к вечеру, выдавался хороший часок, мы открывали окно теплому майскому солнцу, и, глядя на серебристую поверхность озера, поблескивавшую за розами и олеандрами, на Анну, лежавшую в белом одеянии больной, можно было подумать, что здесь какой-то храм смерти, в котором отправляют тихий и скорбный культ.
Но иногда в такие часы Анна приободрялась и делалась разговорчивой; тогда мы усаживались вокруг ее постели и вели неторопливую беседу о людях и событиях, которая текла то веселее, то сдержаннее, и Анна, таким образом, узнавала обо всем, чем жил наш маленький мирок. Однажды, когда матушка ушла проведать родных, речь зашла обо мне; учитель и его дочь с такой благожелательной настойчивостью поддерживали эту тему, что я почувствовал себя крайне польщенным и из благодарности был чрезвычайно откровенен. Я воспользовался этим случаем, чтобы рассказать о своих отношениях с несчастным Ремером, о котором я со времени его письма ни с кем не говорил, и разразился самыми горькими жалобами по поводу того, что случилось, а также по поводу собственного моего поведения. Но учитель плохо понял меня; он пытался меня успокоить и представить это дело не в таком уж дурном свете. Если я и допустил здесь ошибку, полагал он, она должна просто напоминать мне, что все мы грешники и нуждаемся в милосердии Спасителя. Однако слово «грешник» давно стало мне ненавистным и смешным, равно как и «милосердие». Нет, я хотел самым немилосердным образом решить этот спор с собой и осудить себя житейским, мирским судом, а вовсе не на духовный лад.
Анна до сих пор лежала спокойно, но она была взволнована моим рассказом и возбужденным видом, и внезапно у нее начался сильный приступ судорог и болей; впервые я увидел бедное нежное создание в полной власти ее ужасных мук. Крупные слезы страдания и страха катились по ее белым щекам, и она не могла удержать их. Боль, переходившая с одного места на другое, поглотила все ее существо, и она вскоре уже совсем не могла сдерживаться и владеть собой; лишь изредка она на миг останавливала на мне блуждающий взгляд, словно глядя на меня из иного мира — мира терзаний. В эти мгновения ее, видимо, мучила девичья стыдливость, сознание того, что ей приходится терпеть такую безмерную пытку в моем присутствии. И я должен признаться, что мое смущение сильного и здорового человека, стоящего перед этим святилищем муки, было почти равно моему состраданию. Убежденный, что от этого она почувствует себя хоть немного свободнее, я оставил ее на руках отца и поспешил, растерянный и пристыженный, к матушке.
Захватив с собой одну из племянниц, матушка ушла опять к больной, а я провел остаток дня в доме дяди, осыпая себя упреками за свою неуклюжесть. Не только моя несправедливость по отношению к Ремеру, но даже это сегодняшнее признание и его последствия — все вело к тому, что я начинал ненавидеть самого себя; в душе моей поднималось то чувство угрюмой безнадежности, которое охватывает человека, когда он начинает сомневаться, действительно ли он добр и предназначен для счастья, и когда он воображает, что ему свойственна не столько порочность сердца и характера, сколько порочность разума, управляющего его поступками; от этого он бывает еще более несчастлив, чем от врожденной низости. Потребность высказаться не давала мне заснуть; как длительное молчание, так и неудавшаяся откровенность одинаково усиливали мое смятение. После полуночи я встал, оделся и тихонько выбрался из дома, чтобы пойти к Юдифь. Никем не замеченный, я пробрался сквозь сады и изгороди, но нашел ее дом темным и запертым. Постояв некоторое время в нерешительности, я все же наконец влез по шпалерам и робко постучал в окно: я боялся вспугнуть эту красивую и умную женщину из таинственного ночного забытья. Она услышала и, сейчас же узнав меня, встала, наскоро оделась и впустила меня в окно. Затем она зажгла свечи, предполагая, что я пришел с намерением сорвать несколько поцелуев. Она была очень удивлена, когда я начал рассказывать свои истории: сперва о беде, которую я накликал нарушением покоя в комнате больной, а затем — о своем злополучном столкновении с Ремером, которое описал ей во всей последовательности. После того как я изложил содержание моего хитроумного письма с напоминанием о долге, а также его парижского письма (по содержанию которого мы могли догадаться о судьбе Ремера, предположив, впрочем, вместо дома умалишенных тюрьму), Юдифь воскликнула:
— До чего же это мерзко! Неужели тебе не стыдно, мальчишка?
Гневно расхаживая взад и вперед, она убедительно изображала, как Ремер, может быть, оправился бы, если бы его не лишили средств, а значит, и возможности наладить свое пребывание в Париже; как инстинкт самосохранения, вероятно, и даже несомненно, на некоторое время поддержал бы в нем ясность рассудка и как это могло бы привести к тому или иному благоприятному обороту.
— О, если бы я могла поухаживать за этим несчастным человеком! — воскликнула она. — Я, наверно, вылечила бы его. Я вышучивала бы его и льстила ему, пока его ум не прояснился бы вновь.
Потом она остановилась, посмотрела на меня и проговорила:
— Знаешь ли ты, Генрих, что на твоей зеленой совести лежит уже человеческая жизнь?
Эта мысль еще никогда не приходила мне в голову с такой ясностью, и, потрясенный ею, я сказал:
— Ты преувеличиваешь! На худой конец, это был несчастный случай, который я никак не мог предвидеть!