15279.fb2 Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

— Да, — тихо ответила она, — если бы ты ему предъявил простое, даже грубое требование! Но своим дьявольски хитрым принуждением ты форменным образом приставил ему кинжал к груди, и это вполне в духе нашего времени, когда убивают друг друга словами и записочками! Ах, бедняга! Он был так трудолюбив, так старался выплыть на поверхность, и вот, когда наконец он заработал горсточку денег, их у него отнимают! Так естественно истратить плату за свой труд на пропитание, но тут тебе говорят: «Сначала верни то, что занял, а потом подыхай с голоду!»

Мы посидели еще некоторое время в мрачной задумчивости, затем я сказал:

— Тут уж ничем не поможешь! Что было, того не изменить. История эта послужит мне предостережением. Но я не могу вечно таскать ее с собой, и раз я свой проступок вижу и в нем раскаиваюсь, ты должна наконец простить меня и дать мне уверенность, что я не стал из-за этого омерзителен и гадок!

Только теперь я понял, что за этим и пришел сюда, что я хотел рассказом облегчить душу, которую терзало гнетущее чувство, и услышать от другого человека слова утешения или прощения, хотя я и восставал против христианского снисхождения, проповедуемого отцом Анны.

Но Юдифь возразила:

— Нет, этого не будет! Упреки твоей совести очень здоровая пища для тебя, и ты будешь жевать этот хлеб всю жизнь, но я не стану мазать на него масло прощения! Да я и не могла бы, потому что того, чего нельзя изменить, нельзя и забыть; мне кажется, я достаточно хорошо узнала это на своем опыте! А в общем я, к сожалению, не чувствую, чтобы ты стал мне сколько-нибудь противен. На что были бы мы годны, если бы не любили людей такими, каковы они есть?

Это странное заявление Юдифи глубоко поразило меня и послужило для меня предметом долгого раздумья. Чем больше я думал, тем яснее мне становилось, что Юдифь рассудила верно, и я пришел к выводу, ставшему также решением: никогда не забывать о совершенной мною несправедливости, вечно носить в душе своей немеркнущее воспоминание о ней, — в этом я видел единственное возможное для меня искупление.

Удивительно, как люди воображают, что им не забыть только сделанных ими больших глупостей; вспоминая о них, они хватаются за голову и прямо обо всем говорят в знак того, что теперь поумнели. Но, совершив несправедливость, они начинают доказывать себе, что могут постепенно забыть о ней; в действительности это не так хотя бы уже потому, что несправедливость и глупость — близкие родственницы и природа их схожа. Да, думал я, глупости мои непростительны, но равным образом я никогда не прощу себе и допущенной мною несправедливости! Того, как я обошелся с Ремером, мне теперь не забыть никогда, и если я бессмертен, я унесу с собой память об этом поступке в бессмертие, ибо он связан с моей личностью, с моей историей, с моим существом, иначе его бы и не было! Моей единственной заботой будет делать столько хорошего, чтобы мое существование оставалось сносным!

Я вскочил и поделился с Юдифью этим рассуждением и выводом, сделанным мною из ее простых слов: дать себе зарок никогда не забывать о дурных поступках — это казалось мне очень важным. Юдифь заставила меня нагнуться, притянув к себе, и шепнула мне на ухо:

— Да, так и будет! Ты теперь взрослый и в этой истории уже потерял свою моральную девственность! Возьми себя в руки, мальчонка, чтобы таких историй больше не было! — И употребленное ею смешное выражение показало мне это дело еще в новом и неприятно ярком свете, отчего во мне вспыхнула большая досада, и я начал обзывать себя набитым дураком, болваном и самонадеянным чучелом, так слепо попавшим впросак.

Юдифь рассмеялась и воскликнула:

— Подумать только: когда считаешь себя особенно умным, тут-то и вылезают ослиные уши!

— Нечего смеяться! — раздраженно отозвался я. — Только что, идя сюда, я обидел и тебя: я боялся, что могу застать у тебя мужчину.

Она тотчас же отвесила мне оплеуху, но, как мне показалось, больше от удовольствия, чем от ярости, и сказала:

— Бесстыдник! Видимо, ты воображаешь, что стоит тебе признаться в своих грязных мыслях, как получишь от меня отпущение! Правда, только ограниченные и скрытные люди никогда и ни в чем не хотят признаваться. Но и прочим не так-то все сразу прощается! В наказание убирайся сейчас же вон и ступай домой! Завтра ночью можешь заглянуть опять!

Теперь, когда это бывало возможно, я по ночам отправлялся к ней. День она обычно проводила в одиночестве, в то время как я предпринимал дальние походы, чтобы рисовать, или же сидел в доме учителя, где должен был держать себя тихо и чинно, как в некоей школе страдания. Таким образом, в эти ночи мы могли болтать вволю и нередко часами сидели у открытого окна, созерцая блеск ночного неба, простершегося над летним миром. Или же мы закрывали окно, задвигали ставни и читали, сидя вместе за столом. Еще осенью Юдифь просила у меня какую-нибудь книжку, и я оставил ей немецкий перевод «Неистового Роланда», который сам еще не успел прочесть. Зимой Юдифь нередко почитывала эту книгу и теперь хвалила ее, как прекраснейшую на свете. Юдифь больше не сомневалась в скорой смерти Анны и откровенно говорила мне об этом, но я не мог согласиться с ней; эта тема и мои сообщения о больной настраивали нас уныло и мрачно, каждого на свой лад; когда же мы читали Ариосто, то забывали свои горести и погружались в новый, сверкающий мир. Юдифь сначала воспринимала эту книгу по-простонародному, лишь как нечто печатное, не задумываясь над ее происхождением и значением. Но теперь, когда мы стали читать ее вместе, Юдифь задавала много вопросов, и я должен был, по мере сил, дать ей понятие об истории возникновения, о значении этой старинной поэмы, о стремлениях и целях поэта и рассказывал, что знал, про Ариосто. Юдифь обрадовалась еще больше, называла автора умным и даже мудрым человеком и теперь читала каждую песнь этой поэмы с удвоенным удовольствием, ибо знала, что в основе этих то забавных, то глубокомысленных историй лежал веселый замысел, а кроме того, в них чувствовалась такая творческая сила, такая проницательность и такое знание жизни, что все это, будучи ей совершенно внове, сверкало перед ее взором, как звезда в темной ночи. Когда герои поэмы в ослепительной красоте проносились перед нами, переходя от заблуждения к заблуждению, и, неустанно преследуя и ловя один другого, каждый раз ускользали и вдруг сменялись третьим или когда они, наказанные и печальные, краткое мгновение отдыхали от своей страсти, чтобы затем еще полнее забыться у ясных вод, под сенью роскошных дерев, Юдифь восклицала:

— Какой это умный писатель! Да, так это и бывает, таковы люди и их жизнь, таковы мы сами, глупцы!

Да я и себя самого начинал считать героем такой шуточной поэмы — я сидел подле женщины, которая, подобно этим сказочным созданиям, казалось, достигла полного развития силы и красоты и была предназначена для того, чтобы непрестанно возбуждать страсть героев. Каждая черта ее облика была внушительной, скульптурно-четкой, а складки ее простого платья всегда так нарядны и горделивы, что сквозь них в минуту волнения чудились золотые пряжки или даже мерцающее оружие. Но когда пышная поэма совлекала со своих героинь их украшения и одежды и обнажала их соблазнительную красоту, тогда я, лишь тонкой нитью отделенный от ярко цветущей действительности, и вовсе чувствовал себя глупым героем вымысла, игрушкой расшалившегося поэта. Платоническая верность нежному существу на одре страданий, окруженном христианскими молитвами равно как и страх, что болезненные сны Анны выдадут меня, сковывали мои алчущие чувства; Юдифь сдерживали отношения между Анной и мною, а также стремление побыть еще некоторое время в светлой платонической атмосфере юности. Иной раз руки одного из нас невольно тянулись к плечам или талии другого, чтобы лечь вокруг них, но повисали на полпути в воздухе и кончали робким поглаживанием щеки; мы были похожи на глупых котят, которые замахиваются друг на друга лапкой, дрожат мелкой дрожью и сами не знают, хотят ли они поиграть или растеребить друг друга.

Глава седьмаяСМЕРТЬ И ПОГРЕБЕНИЕ АННЫ

К этим столь противоположным впечатлениям дня и ночи присоединились летом еще и сцены сельской семейной жизни, которые, при всей их простоте, ясно свидетельствовали о больших переменах, совершавшихся в жизни на ее неудержимом пути. Хозяйство молодого мельника разрасталось, больше уже нельзя было откладывать его женитьбу, и поэтому была отпразднована растянувшаяся на три дня свадьба, причем скудные остатки городских обычаев, принесенные невестой из своего дома, померкли и спасовали перед деревенским шиком. Трое суток не умолкали скрипки; я приходил несколько раз и заставал Юдифь празднично разодетой среди общей сутолоки. Раз или два я скромно потанцевал с ней, как чужой; она тоже сторонилась меня, хотя в эти шумные ночи мы достаточно часто имели возможность незаметно видеться и быть вместе.

Сейчас же после свадьбы тетка моя, которой не было ещё и пятидесяти, заболела и через три недели скончалась. Она была крепкая женщина, поэтому ее смертельная болезнь протекала бурно, и умирала она тяжело. Она сильно страдала, металась и затихла лишь в последние два дня. И только по тому ужасу, который распространился в доме, можно было понять, чем была она для всех близких. Но, как на поле боя, когда солдат падет смертью храбрых, быстро заполняется брешь, образованная его гибелью, и бой продолжает кипеть, так и здесь честная жизнь и смерть этой достойной женщины лучше всего сказались в том, как быстро, без стонов и причитаний сомкнулись ряды. Дети поделили между собой труд и заботы и отложили внешние проявления скорби до поры отдыха, когда заметнее выступают межевые камни жизни. Только дядя вначале горько сетовал вслух, но и у него вскоре все жалобы как бы нашли выражение в словах «моя покойная жена», которые он теперь повторял при всяком случае. На погребении я среди других женщин увидел Юдифь. Она была в черном городском платье, наглухо застегнутом, смиренно смотрела в землю и все же шла гордой походкой.

Так в короткий срок изменился облик дядиного дома, и после случившегося все стали как-то старше и серьезнее. Бедная Анна с одра болезни следила за этими переменами, но уже как существо, не только внешне отделенное от событий. Состояние ее давно было неизменно, и все близкие надеялись, что она выживет. Но вот однажды осенним утром, когда этого меньше всего ожидали, к нам явился учитель, одетый в черное, спросил дядю, который сам еще носил траур, и сообщил о ее смерти.

В один миг не только дом, но и близлежащая мельница огласились горестными сетованиями, а прохожие распространили печальное известие по всей деревне. Мысль о предстоявшей смерти Анны зрела уже целый год, и люди, казалось, исподволь готовились к пышной тризне, сберегая слезы и стенания. Ибо гибель этого прелестного, невинного и всеми чтимого создания более заслуживала всеобщей скорби, чем собственные утраты.

Я держался молча в тени. Если при радостных событиях я был шумлив и невольно оказывался на виду, то в дни печали я, напротив, вовсе не теснился вперед и все более смущался, боясь, что меня могут счесть безучастным и черствым, тем более что с тех пор, как я себя помню, слезы навертывались у меня только от сознания собственной вины или несправедливости, от внутреннего соприкосновения с людьми, но не от самого несчастья или смерти.

А теперь я был поражен этой ранней кончиной, тем более что бедная девушка была моей любимой. Я погрузился в глубокие размышления, не испытывая ужаса или сильного горя, хотя мысленно и рассмотрел это событие со всех сторон. Даже воспоминание о Юдифи не вызывало во мне беспокойства. После того как учитель сделал необходимые распоряжения, я должен был наконец выйти из тени, — отец Анны пожелал, чтобы я пошел с ним и некоторое время пожил у него. Мы собрались в путь; остальные родственники, особенно дочери моего дяди, которые еще жили в доме отца, обещали сейчас же последовать за нами.

Дорогою учитель дал волю своему горю, еще раз описав последнюю ночь Анны и ее кончину под утро. Я слушал его внимательно и безмолвно; ночь была полна страхов и мук но смерть подошла тихо, почти незаметно.

Моя мать и старая Катарина уже обрядили тело и положили его в спальне. Мертвая Анна лежала, по желанию учителя, на том красивом ковре с цветами, который она когда-то вышила для отца, — теперь он был разостлан на ее узкой кроватке; бедный старик решил, после того как коврик сослужит эту службу, не расставаться с ним до самой смерти. Над кроватью Катарина, которая уже совсем поседела и теперь то громко причитала, то нежно что-то шептала, повесила написанный мною когда-то портрет Анны, а напротив все еще виднелся ландшафт с пещерой язычников, который я несколько лет назад нарисовал на белой стене. Двустворчатые дверцы шкафа были раскрыты, можно было видеть все скромное имущество Анны, и это создавало в тихой обители смерти успокаивающую видимость жизни. Учитель присоединился к обеим женщинам, стоявшим перед шкафом, — он помогал им вынимать и рассматривать изящные, дорогие по воспоминаниям вещицы, которые покойная собирала с самого детства. Это слегка рассеивало его внимание, не отвлекая от предмета его горя. Кое-что он приносил и из своего хранилища, например небольшую пачку писем Анны, которые она писала ему из французской Швейцарии. Он положил их вместе с ответами, которые теперь нашлись в шкафу, на столик Анны, где находились еще другие вещи: ее любимые книги, законченные и только начатые вышивки, кое-какие драгоценности и уже знакомая нам серебряная корона невесты. Некоторые вещи даже были положены рядом с ней на ковер, так что здесь, совершенно бессознательно и в отступление от обычаев этих простых людей, был исполнен ритуал некоторых древних народов. При этом все трое говорили между собою так, как если бы покойная еще могла их слышать, и никто из них не хотел уходить из комнаты.

Тем временем я спокойно стоял возле ее тела и смотрел на него, не отрывая глаз. Однако непосредственное созерцание смерти не разъясняло мне ее тайны, вернее, не усиливало моего волнения. Анна лежала предо мною почти такая же, какой я видел ее в последний раз, и только глаза ее были закрыты, а белое, как цветок, лицо, казалось, вот-вот слегка порозовеет. Ее волосы мерцали чистым, золотистым блеском, а тонкие белые руки были сложены на белом платье с белой розой. Я хорошо рассмотрел все это и испытывал что-то близкое к гордости, думая о том, что нахожусь в столь печальном положении и вижу перед собой такую поэтически-прекрасную мертвую возлюбленную моей юности.

Матушка и учитель, по-видимому, молча признавали за мной особое право на усопшую, так как, сговариваясь о том чтобы кто-нибудь все время оставался возле тела, предоставили первое дежурство мне, с тем чтобы прочие могли удалиться и пока немного отдохнуть, — все были очень утомлены.

Но я недолго оставался наедине с Анной, — вскоре пришли из деревни мои двоюродные сестры, а за ними еще другие девушки и женщины, для которых такое трогательное событие — смерть всем здесь известной молодой особы — послужило достаточным основанием, чтобы бросить самые неотложные работы и благоговейно исполнить обряд преклонения перед человеческой судьбой. Комната наполнилась женщинами, которые сначала беседовали торжественным шепотом, но потом начали болтать довольно свободно. Они теснились вокруг недвижной Анны, молодые — чинно опустив сложенные руки, пожилые — скрестив руки на груди. Дверь оставалась открытой для уходивших и приходивших, и я воспользовался случаем, чтобы выйти и побродить на воздухе. Дорожки, ведущие в деревню, были в это время необычайно оживленны.

Лишь после полуночи до меня снова дошла очередь дежурства подле покойной, которое мы, неизвестно почему, учредили. Теперь я оставался в комнате до утра, но эти часы промелькнули для меня как одно мгновение, и я не могу сказать, что, собственно, я думал и чувствовал. Стояла такая тишина, что, казалось, слышно было шуршание вечности. Белая мертвая девушка час за часом недвижно лежала предо мной, но яркие цветы ковра как будто росли в тусклом свете. Вот взошла утренняя звезда и отразилась в озере; в ее честь я потушил лампу, чтобы звезда эта была единственной лампадой для Анны, и теперь я сидел впотьмах в своем углу, наблюдая, как постепенно светлеет комната. В сумраке, сменившемся прозрачной и ясной золотистой зарей, комната, казалось, оживала и наполнялась невидимым движением вокруг тихой фигуры, постепенно выступавшей в свете нового дня. Я поднялся и подошел к ложу, и в то время как черты Анны представали взору все яснее, я называл ее имя — без звука, одним дыханием; стояла мертвая тишина, а когда я робко коснулся руки покойной, то в ужасе отдернул свою, как от раскаленного железа: рука ее была холоднее куска глины.

Когда это отталкивающее холодное ощущение пронизало все мое тело, внезапно и лицо трупа показалось мне таким бездушным и чуждым, что я чуть не крикнул в испуге: «Что мне за дело до тебя?» И в тот же миг из зала донеслись мягкие, но мощные звуки органа. Они лишь временами горестно трепетали, но затем снова нарастали с гармонической мужественной силой. Это учитель в такой ранний час пытался смягчить свою боль и тоску мелодией старой песни в хвалу бессмертия. Я прислушивался к музыке, она победила мой телесный ужас, ее таинственные звуки раскрыли предо мною мир бессмертных духов, и мне чудилось, что я новым обетом еще вернее приобщусь к этому миру вместе с усопшей. Это опять показалось мне значительным и торжественным событием.

Но в то же время пребывание в комнате мертвой стало меня томить, и я был рад с мыслью о бессмертии выйти наружу, в живой зеленый мир. В этот день пришел из деревни молодой столяр, чтобы сколотить гроб. Учитель уже много лет назад собственноручно срубил стройную сосну и предназначил ее для своего гроба. Распиленная на доски, она лежала за домом и была защищена навесом. Часто она служила скамьей, сидя на которой учитель читал, а дочь его в детстве играла. Теперь выяснилось, что из верхней, более тонкой половины ствола мог выйти гробик для Анны и еще остались бы доски для гроба ее отца. Хорошо просохшие доски были разобраны и одна за другой разрезаны пополам. Но учитель не мог выдержать этого зрелища, да и женщины в доме жаловались на визг пилы. Поэтому мы со столяром перенесли доски и инструменты в легкий челнок и поплыли к отдаленной части берега, где из зарослей вытекала речонка, впадавшая в озеро. Молодые буки образовали там у воды подобие светлой беседки. Прикрепив несколько досок струбцинами к тонким стволам, столяр устроил удобный верстак, над которым, подобно куполу, возвышались кроны буков. Сначала нужно было пригнать друг к другу доски и склеить дно гроба. Из первых стружек и охапки хвороста я разжег костер и поставил на него клеянку, куда налил воды, горстью зачерпнув ее из ручья, в то время как столяр усердно пилил и строгал. Пока витые стружки смешивались с падавшей листвой, а доски становились все глаже, я ближе познакомился с молодым парнем.

Это был немец-северянин, уроженец далекого балтийского побережья, рослый и стройный, со смелыми, словно точеными чертами лица, голубыми, но огненными глазами; у него были густые белокурые волосы, и, глядя на него, казалось, что они должны быть стянуты на затылке в узел, — настолько он походил на древнего германца. В его движениях, когда он работал, было истинное изящество, а во всем его облике сквозило что-то детское. Мы скоро разговорились; он рассказывал мне о своей родине, о старинных северных городах, о море и о могущественной Ганзе. Он многое знал и о прошлом, о нравах и обычаях тех приморских местностей, откуда был родом. Передо мной прошла долгая и упорная борьба городов с морскими разбойниками, я видел, как жители Гамбурга обезглавили Клауса Штюрценбехера со многими его товарищами;[122] потом я видел, как первого мая самый молодой член муниципалитета, с блестящей свитой из молодежи, гордясь своим сверкающим оружием, выезжал из ворот Штральзунда и направлялся в густой буковый лес, где его короновали зеленой короной из листьев в «майские графы» и где он вечером танцевал с красивой «майской графиней». Описывал он также жилища и наряды северных крестьян, от жителей Восточной Померании до дюжих фризов, у которых еще можно найти следы мужественного свободолюбия. Я видел в мыслях их свадьбы и погребения, и, наконец, молодой человек заговорил о свободе немецкой нации и о том, что немцы скоро учредят у себя отличную республику.

Тем временем я по его указаниям нарезал кучку деревянных гвоздей. А он уже делал последние взмахи двойным рубанком. Тонкие стружки, подобно нежным, блестящим шелковым лентам, отделялись от досок с высоким певучим звуком, который здесь, под деревьями, казался какой-то странной песней. Теплые, мягкие лучи осеннего солнца сверкали на воде и терялись в синей дымке, висевшей над лесом, на опушке которого мы обосновались. Теперь мы соединили гладкие белые доски. Удары молотков с такой силой отдавались в лесу, что ошеломленные птицы, взлетали и в испуге носились над озером. Вскоре готовый гроб стоял перед нами, прямой и ровный, с красиво возвышавшейся крышкой. Столяр несколькими взмахами вынул по краям изящные узкие галтели, и я с удивлением смотрел, как легко получались в мягком дереве эти канавки. Затем он достал два куска пемзы, потер их друг о друга над гробом и разогнал белый порошок по всей поверхности. Я невольно улыбнулся, видя, что он орудует точно так же, как моя мать, когда трет два куска сахара над сдобным печеньем. Отшлифованный пемзой гроб стал белоснежным, и только еле заметный красноватый налет соснового дерева просвечивал насквозь, как в цветке яблони. Так он был гораздо красивее и благороднее, чем если бы его покрасили, позолотили или снабдили бронзовыми украшениями.

В головах столяр, согласно обычаю, проделал отверстие с задвижным щитком, через которое можно было видеть лицо покойной до минуты опускания гроба. Теперь нужно было еще вставить стекло, о котором забыли, и поэтому я поехал за ним домой. Я знал, что на одном из шкафов лежит старая рамка от давно исчезнувшей картины. Я взял стекло, осторожно положил его в челнок и поплыл назад. Столяр бродил по перелеску в поисках орехов. Меж тем я примерил стекло, убедился, что оно подходит к отверстию, и, так как оно было запылено и сильно потускнело, тщательно вымыл его в прозрачном ручье, стараясь при этом не разбить его о камни. После этого я его поднял, чтобы сбежала вода, и, держа сверкающее стерло высоко против солнца, внезапно увидел самое прелестное чудо, какое мне когда-либо встречалось в жизни. Я увидел трех ангелочков: один из них пел, держа в руках ноты, а слева и справа от него двое других играли на старомодных скрипках, и все трое радостно и восторженно смотрели вверх. Это видение было так воздушно, так нежно и прозрачно, что я не знал, витает ли оно в солнечных лучах, в стекле или только в моей фантазии. Когда я двигал стекло, ангелочки на мгновение исчезали, но при другом повороте я снова видел их. Позже я узнал, что застекленные рисунки, к которым долго никто не прикасается, в темные ночи мало-помалу переводятся на стекло и оставляют на нем как бы свое зеркальное изображение. Я и тогда заподозрил нечто подобное, разглядев в этом видении следы старой гравировки на меди и узнав ангелочков в манере Ван-Эйка[123]. Надписи не было видно, и поэтому гравюра могла быть редким пробным оттиском. Теперь драгоценное стекло было для меня лучшим даром, который я мог положить в гроб, я я сам укрепил его в крышке, никому не сказав об этой тайне. Немец подошел снова. Мы набрали самых тонких стружек, к которым примешались красные листья, и ровным слоем положили их в гроб как последнюю постель. Потом мы закрыли гроб, снесли его в лодку и поплыли с этим длинным белым предметом по тихому, мерцавшему озеру, а учитель, увидев, что мы подплываем и высаживаемся на берег, разразился громким рыданием.

На следующий день бедняжку положили в гроб и окружили всеми цветами, какие в это время года цвели в доме и в саду. А на высокой крышке поместили тяжелый венок из миртовых веток и белых роз, принесенный девушками церковного прихода, и, кроме того, еще столько букетов бледных осенних цветов всякого рода, что ими была покрыта вся поверхность гроба и оставалось свободным только стекло, сквозь которое видно было нежное белое лицо умершей.

Вынос тела предполагался из дома моего дяди, и для этого Анну сначала нужно было доставить туда через гору. С этой целью явились из деревни юноши, которые поочередно несли гроб на плечах, а мы, небольшая кучка ее близких, замыкали шествие. На залитой солнцем вершине горы сделали короткий роздых и поставили носилки на землю. Здесь, наверху, было так красиво! Взор блуждал по окружающим долинам до синих гор, земля расстилалась вокруг в сверкающей роскоши красок. Четверо сильных молодых людей, которые последними шли с носилками, отдыхали, присев на выступавшие рукоятки, и, подперев ладонью голову, молча смотрели перед собой. Высоко в голубом небе скользили светящиеся облака. Казалось, они на миг останавливались над покрытым цветами гробом и с любопытством заглядывали в окошко, которое чуть поблескивало среди миртов и роз, отражая небесную высь. Если бы Анна могла теперь открыть глаза, она, несомненно, увидела бы ангелочков и подумала, что они парят высоко в небе. Мы сидели вокруг, и теперь меня охватила глубокая печаль, из глаз моих покатились слезы, когда я подумал о том, что Анна мертва и что она совершает свой последний путь через эту живописную гору.

Мы спустились в деревню, и тут впервые зазвучал погребальный колокол. Дети кучками провожали нас до дома, где гроб был поставлен под деревьями у входа. Родственники покойной оказывали скорбное гостеприимство всем соболезнующим; а ведь всего лишь полтора года прошло с тех пор, как веселое праздничное шествие пастухов двигалось под этими же деревьями и восхищенными кликами приветствовало появление Анны. Вскоре полянка заполнилась людьми, которые теснились, чтобы в последний раз взглянуть в лицо покойной.

Когда похоронное шествие тронулось в путь, оно оказалось очень многочисленным. Учитель, шедший вплотную за гробом, непрерывно всхлипывал, как ребенок. Теперь мне было неприятно, что у меня нет хозяйственной черной одежды, ибо я шел среди одетых в траур двоюродных братьев в своей зеленой куртке, точно какой-то чужак-язычник. После обычной панихиды и завершившего ее хорала все собрались вокруг могилы, где молодежь, понизив голос, исполнила — что было совсем неожиданно — тщательно разученную похоронную песню. Гроб опустили в могилу. Могильщик подал наверх венок и цветы, чтобы сохранить их, и бедный гроб стоял теперь обнаженный в сырой глубине. Пение продолжалось, но все женщины рыдали. Последний солнечный луч озарил бледное лицо, видневшееся за стеклом; мною овладело такое странное чувство, что я не могу описать его иначе, как чуждым и холодным словом «объективность», выдуманным учеными. Может быть, виною было стекло, но я, — правда, в приподнятом и торжественном настроении, однако с полным спокойствием, — смотрел, как погребают закрытую этим стеклом драгоценность, словно за ним в рамке лежала часть моего опыта, часть моей жизни. Я и сегодня не знаю, было ли это проявлением моей силы или слабости, что я скорее наслаждался трагическим и торжественным событием, нежели страдал от него, и почти что радовался приближавшейся серьезной перемене в моей жизни.

Щиток над стеклом задвинули. Могильщик и его помощник выбрались наверх, и вскоре над могилою вырос невысокий бурый холмик.

Деревья на скале.

Масло. 1840–1842 гг.

Глава восьмаяЮДИФЬ ТОЖЕ УХОДИТ

На другой день, когда учитель дал понять, что теперь он хочет бороться с горем в одиночестве, лицом к лицу со своим богом, мы с матушкой стали готовиться к возвращению в город. Перед этим я навестил Юдифь. Опять подошла пора сбора, и она осматривала фруктовые деревья. В этот день впервые выпал осенний туман и уже заволок сад серебряной тканью. Увидя меня, Юдифь нахмурилась и смутилась, потому что не знала, как ей держать себя перед лицом печального события.

Но я серьезным тоном сказал ей, что пришел проститься, и притом навсегда, потому что отныне я никогда больше не смогу видеться с ней. Она испугалась и с улыбкой воскликнула, что едва ли это столь уж твердо и непреложно. При этом она так побледнела, но в то же время была так ласкова, что ее очарование чуть не вывернуло мне душу наизнанку, как выворачивают перчатку. Но я овладел собой и настаивал на том, что так продолжаться не может, что Анна с детства нравилась мне, что она до самой смерти искренне любила меня и была уверена в моей верности. А верность и вера, сказал я, должны быть на свете, — нужно же держаться чего-то надежного, и я смотрю на это не только как на свой долг, но и как на особое счастье, если в память покойной и ради нашего общего бессмертия сохраню на всю жизнь такую ясную и милую звезду, которая будет направлять все мои действия.

Услышав такие речи, Юдифь испугалась еще больше и в то же время почувствовала себя задетой. Эти слова опять удивили ее: она утверждала, что никто и никогда не говорил ей ничего подобного. Она принялась быстро ходить под деревьями взад и вперед, потом сказала:

— А я думала, что ты и меня немножко любишь!

— Именно потому, что я чувствую, как меня влечет к тебе, этому надо положить конец!

— Нет, именно поэтому ты теперь должен начать любить меня по-настоящему!

— Хорошее дело! — воскликнул я. — А что же тогда будет с Анной?

— Анна мертва!