15279.fb2 Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

На следующий день прачки явились опять, разобрали водопровод и расступились перед высокой, тяжеловесной женщиной, протиснувшейся сквозь калитку. Ее особа была живым и утешительным свидетельством того, чем понемногу могут сделаться статные девушки при хорошем питании. Ибо она отрекомендовалась матерью упомянутой Корнелии, которая не решается снова беспокоить просьбой уважаемого соседа. Вся суть в том, что едва ли солнце будет светить весь день, и поэтому желательно сразу же высушить белье, что опять-таки возможно только при разрешении повесить часть его у Цвихана в саду и во дворе. Так делали уже в прошлые годы, хотя это и не было предметом соглашения, подобно праву отводить воду, и потому дама сочла необходимым прийти самой и просить о такой любезности.

Альбертус Цвихан с большим удовольствием немедленно откликнулся на это обращение, после чего соседка удалилась с выражением благодарности, а вместо нее из кустов жасмина показалась, во главе нескольких бельевых корзин, ее дочь, которая собственноручно несла намотанную на палку веревку. Однако для того, чтобы привязать ее к столбам, крюкам и стволам деревьев, роста девушки не везде хватало, как она ни тянулась на цыпочки, и так вышло само собой, что Цвихан стал помогать ей, зигзагообразно протягивая веревку и укрепляя ее; Корнелия же несла следом моток веревки, спуская ее с палки. При этом она двигалась с прелестной грацией, а молодой человек от этого так засуетился и разгорячился, что нечаянно растоптал несколько левкоев и гвоздик. Когда же дошло до развешивания белья, он поступил недостойным мужчины образом: остался в саду и опять помогал при перетаскивании корзин и других работах. Девушка любезно заметила, что принесла сюда свои личные и лучшие вещи, а старый хлам оставила на той стороне, чтобы не показаться слишком бесцеремонной в чужих владениях. Вскоре сад и двор наполнились ее сорочками, чулками, косынками и ночными чепцами, а когда поднялся свежий ветерок, белоснежные, как лепестки цветов, предметы дамского туалета шаловливо затрепыхались, запорхали, и Цвихану вместе со всеми остальными пришлось принять участие в обуздании озорных парусов.

После работы Альбертус Цвихан в большом волнении удалился в свою комнату, откуда он, глядя в окна, неотступно следил за своим садом, который теперь жил такой содержательной жизнью. Там уже никого не было и все затихло; только оживленные демонами воздушной стихии женские одежды покачивались, шелестя, взад и вперед, пока их вдруг не взвихрил порыв ветра, и тогда длинные белые чулки начали лягаться, как призрачные ноги, а какой-то чепчик, сорвавшись, перелетел через крышу, подобно маленькому воздушному шару. Тогда Альбертус Цвихан, озабоченный, опять побежал вниз спасать то, что ему теперь уже казалось дороже собственной жизни. Он храбро сражался с ветром. Но чулки били его по щекам, сорочки летали над головой, закрывая ему глаза, и он не мог справиться со взбунтовавшимся полотном, пока с хохотом не подоспели женщины и не собрали белье.

Несколько дней спустя Цвихан по всей форме получил от соседок приглашение на чашку кофе, — они хотели выказать ему благодарность за оказанную любезность. Впервые вступил он в сад на той стороне; стол был накрыт в небольшой беседке, спрятанной за стеной жасмина. Обе дамы, старая и молодая, самым приветливым образом хлопотали вокруг гостя, а затем они заставили его еще подняться в комнаты и разделить с ними легкий ужин. Само собой разумеется, что он не остался в долгу и, в свою очередь, пригласил соседок к себе, чтобы предложить им угощение, какое могла приготовить его старая кухарка; короче говоря, между домами завязалось оживленное сообщение, ввиду чего как барышня, так и Альбертус Цвихан постоянно носили ключ от калитки при себе. Вскоре мать начала оставлять дочь с новым знакомым наедине, и они погружались в бесконечные дружеские разговоры. Корнелия расспрашивала Альбертуса обо всем, что ему довелось пережить, обо всех его делах. И он, польщенный и счастливый таким интересом и участием, желая ответить на дружбу девушки и открыть перед ней свою душу, доверил ей всю свою историю и без утайки поведал о своем происхождении, о своем имущественном положении и даже поделился с ней своей сокровенной тайной, с одним лишь отступлением от истины: он сказал ей, будто его сводный брат в самом деле утонул, умолчав о том, что это произошло лишь в его сновидении.

Новая дружба, конечно, получила огласку, и на нее стали смотреть как на состоявшееся или, по крайней мере, предстоящее обручение. Это доказывали влюбленному несколько полученных им одно за другим анонимных писем; в них его предостерегали от союза, который он собирался заключить.

Обе женщины, говорилось в этих посланиях, лишь по видимости пользуются обеспеченным положением; в действительности же у них ничего или почти ничего нет, если не считать умения занимать деньги. В этом искусстве они упражняются прилежно и владеют им в высокой мере. Правда, они всегда устраивают так, чтобы об этом не говорили, выискивая себе жертвы среди людей благородного образа мыслей и молчаливых. В случае необходимости, они кое-что выплачивают за счет третьих лиц. Тем не менее все это — секрет полишинеля, и трудно без тревоги смотреть на то, как такой уважаемый гражданин, перед которым могли бы открыться двери лучших домов, слепо идет навстречу гибели. Ибо там, где гнездится один порок, близки второй и третий, а безденежье — источник всех зол и грехов. Этим авторы пожелали ограничиться.

Когда Альбертус читал эти письма, они не смущали и не сердили его; напротив, его сердце наполнялось радостью, так как он видел в них излияния зависти и знак того, что ему достаточно протянуть руку, чтобы получить желаемое, раз уж общественное мнение считает его свадьбу такой вероятной и даже близкой. Движимый нежным состраданием, он даже хотел бы, чтобы нужда обеих женщин подтвердилась: тогда бы он, как избавитель, наверняка мог рассчитывать на то, чтобы обрести надежное счастье в объятиях благодарной возлюбленной. Он даже сразу начал строить планы, как увеличить свои средства на тот случай, если женщинам потребуется довольно много денег. Он и без того имел намерение использовать свое знание коммерции в странах Востока и, не спеша, со всяческой осторожностью, основать фирму, чтобы начать соответствующую его еще молодым годам деятельность. Поглощенный такими мыслями, он возбужденно шагал из угла в угол, обдумывая в равной мере свои торговые замыслы и блестящую картину своего будущего, причем в душе его все ярче разгоралось представление о себе как о влиятельном покровителе и благодетеле, дарующем счастье и созидающем жизнь. Желая на миг отдохнуть на волнах этих мечтаний, он остановился у окна и случайно увидел, как пряха, о которой он совсем забыл, вышла на балкон и, не успев сесть за свое колесо, так же случайно заметила его. Вот уже она, как обычно, повернулась к нему столь хорошо ему знакомой спиной, но оглянулась и, устремив на него долгий взор, спокойно обратила к нему свое таинственное лицо — прежде он его видел не больше, чем можно видеть молнию, которая вспыхивает и мгновенно гаснет. Это лицо, почти сердцевидной формы, оканчивалось изящным маленьким подбородком и казалось скорее миниатюрой, написанной на белой слоновой кости, чем лицом из плоти и крови; только рот алел, как закрытый бутон розы и, казалось, был меньше глаз ее, больших и темных; и вокруг этой головки реяло непостижимо легкое облако батиста. Наконец молодая женщина отвернулась и пустила в ход прялку. Но, словно почувствовав, что глаза соседа не отрываются от нее, она поднялась и отошла в сумрачную глубину комнаты. Там она открыла дверь и направилась по освещенному вечерним солнцем коридору, пока не исчезла, как дух, в царившей дальше полутьме.

Так рассыпались прахом все прежние планы и воздушные замки Альбертуса, и в этот миг он так безнадежно забыл о них, как если бы протекли не минуты, а целые века. Он стоял, неподвижно глядя через улицу; вдали тихо гасло вечернее сияние, сумерки наполняли комнату с балконом, и постепенно там стало так же темно, как и в той комнате, где находился он сам. Только взгляд загадочных глаз еще сверкал в его сознании, и это продолжалось ночью во сне, пока утренняя звезда не заблистала в небе и не коснулась лучами его век — он увидел ее свет сразу, как только очнулся. Ему только что снилось, будто он укромно сидит в беседке Корнелии между нею и незнакомой пряхой, и обе они — его венчанные жены, обе ласкают его, а он обнимает их обеих. Такое положение вещей казалось ему вполне приемлемым и похвальным; он был недвижим и тих, как воздух в саду и как жасминовые кусты, но вдруг незнакомка поднялась невыразимо милым взглядом дала ему знак следовать за нею. Однако Корнелия обхватила его так крепко, что он не мог шелохнуться и вынужден был смотреть, как другая удалялась по бесконечно длинной аллее, неся в руке яркий свет, который озарял одно дерево за другим, а затем погружал их во мрак. Наконец она исчезла в голубой ночи, и остался только повисший в небе светоч — то была утренняя звезда, или Люцифер, и эту звезду он, проснувшись, увидел в небе. Терзаемый неодолимым влечением и тоской, он едва мог дождаться удобного момента, чтобы наконец подробнее осведомиться о незнакомке и найти доступ к ней. Как это ни странно, он первым делом взял ключ от калитки, проскользнул в нее и нанес дамам утренний визит.

Он застал их за укладкой чемоданов, — они на неделю-другую собирались уехать на небольшой соседний курорт и поджидали наемную коляску, каждый год отвозившую их туда. Едва Цвихан начал задавать свои вопросы о соседке-пряхе, как Корнелия на мгновение приостановила свою работу и, стоя коленями на чемодане, с недоумением уставилась в лицо вопрошавшему.

— Это, наверно, Афра Цигония Майлюфт! — произнесла она, удивленная или, вернее, застигнутая врасплох. Ибо она и раньше находила непонятным, что он, по-видимому, еще не слыхал об этой странной красавице. Но, заметив, как у него заблестели глаза, когда он повторил за ней услышанное имя, она прервала его внезапным приглашением сопровождать ее и мать на воды. Если эта особа его интересует, добавила она, покраснев, они в дороге расскажут ему о ней подробнее, а кроме того, насколько им известно, она на днях тоже приедет на курорт, чтобы встретиться там с друзьями. Тогда у него будет полная возможность видеть красивую соседку и познакомиться с ней. Альбертус тотчас же помчался к себе домой, чтобы собрать кое-какой багаж. Часом позже он уже сидел с обеими женщинами в дорожной коляске и теперь узнал, что девица Афра Цигония Майлюфт, собственно, родилась не в их городе; она лишь с недавнего времени живет в том доме на положении родственницы-сироты, а вообще предана вере, считается святой и даже, как говорят, уже почти вступила в евангелическое братство так называемых гернгутеров[125].

Корнелия и ее мать пристально наблюдали за господином Цвиханом, в надежде, что их сообщение отпугнет его. Но он еще мечтательнее смотрел перед собой, весь уйдя в сладостные мысли. Ему казалось, что все это лишь открывает для него заманчивую перспективу приобщиться к какому-то неведомому блаженству. Поэтому его приятельницы, желая его рассеять, по приезде на воды сейчас же вовлекли его в круг веселых курортных гостей, обособленно от которых держалась небольшая группа просто одетых мужчин и женщин, занятых укреплением своего здоровья. Альбертуса всегда водили не по тем дорожкам, по которым прогуливались, спокойно беседуя, эти тихие люди, и так вышло, что когда однажды вечером действительно прибыла та, кого называли Афрой Цигонией, он обнаружил ее лишь на другое утро. В обществе двух других религиозных особ она садилась в дорожную карету, и он успел только заметить ту сдержанную, но искреннюю приветливость, с какой оставшиеся окружили и проводили одетую по-дорожному молодую девушку. Вот карета уже тронулась и вскоре исчезла из виду, а провожавшие прошли мимо Альбертуса с благочестивым и удовлетворенным видом людей, хорошо исполнивших желанное и важное для них дело.

— Теперь это милое дитя в надежных руках! — услышал он их слова. — Теперь она пойдет навстречу своему спасению и вскоре пребудет в вертограде господнем!

Когда Альбертус это услышал, его мысленному взору представилась картина, показавшаяся ему бесконечно страшной, и с тяжелым сердцем поспешил он к своим доброжелательницам, чтобы осведомиться о значении виденной им сцены. С улыбкой они сообщили ему, что эта новость как раз везде обсуждается: говорят, что Афра уехала в Саксонию, чтобы быть принятой в гернгутское братство и остаться там на всю жизнь. «Это мой сон! — сказал он себе. — Она шествует со светочем во мраке навстречу утренней звезде, но я не дам этой Корнелии удержать меня и на сей раз последую за Афрой Цигонией!» Внешне ничем не проявляя своего волнения, он оставался еще дня два на водах. Но затем, не простившись, рано утром уехал домой, передал свои имущественные дела нотариусу, дом — кухарке, запасся деньгами и исчез из города в погоне за своим видением. Он был плохо знаком с географией западного мира и, кроме того, никому не желал открывать цель своего путешествия, а потому некоторое время блуждал, пока не очутился в окрестностях Гернгута. Здесь он кружил, все более приближаясь к этой колонии блаженных, наконец проник туда и стал добиваться принятия в их среду. Но так как ни по внешности, ни по языку, ни по выражению глаз, ни по своим манерам он не выказывал никакого духовного родства или даже просто знакомства с тем, к чему он якобы стремился, и вообще представлялся в делах религии темным варваром, с ним обошлись холодно и подозрительно и после нескольких вопросов отпустили, отказав в его просьбе. Он стоял огорченный и растерянный, и даже слезы навернулись у него на глаза, когда он подумал о своем напрасном путешествии, как вдруг мимо него прошли женщины, составлявшие хор девственниц, и последней была Афра Цигония. Увидев Альбертуса, она, казалось, узнала его или вспомнила, потому что приостановилась, внимательно присматриваясь к нему. Он немедленно воспользовался этим, чтобы с почтительным поклоном приблизиться к ней и пробормотать признание, что он из пылкой любви последовал за ней, но его просьба о принятии в число братьев была отклонена. Ее взор со смущением, но, как казалось ему, также с состраданием и любовью, покоился на нем и сиял каким-то мягким внутренним светом. Потом она тихим, но благозвучным голосом сказала, что ему нужнее любовь к господу и Спасителю, нежели земная любовь, но что его не оттолкнут, и пусть он день или два подождет в гостинице. Кротко и серьезно поклонившись ему, она ушла вслед за своими сестрами.

Уже на другое утро Альбертуса посетил один из старших братьев, который еще раз выслушал и расспросил его. Придала ли Альбертусу вновь охватившая его мечтательно-сладостная надежда более благочестивый вид или девица Майлюфт пользовалась здесь весьма большим влиянием, но только он был допущен к испытанию PI зачислен в самый низший класс новичков, причем предполагалось, что по прошествии некоторого времени он должен будет тянуть жребий, который и решит вопрос о его окончательном приеме. Как известно, этот способ применялся и в более важных делах, чтобы оставить место для непосредственного проявления божьей воли.

Теперь молодому человеку нужно было научиться надлежащим образом читать, молиться и петь, быть скромным, тихим и трудолюбивым, а главное — размышлять о своей греховной и низменной жизни; но в душе он ничего такого не чувствовал, он думал только о той, которая, как ему казалось, была им любима — об Афре, а потому все его новые обязанности оказались очень трудными, и он ежедневно выдавал себя отнюдь не благочестивыми взорами и словами. Любимую он видел лишь издали, во время богослужебных собраний, где она сидела в рядах девственниц, тогда как он вздыхал в хоре холостых мужчин. Но, казалось, она каждый раз ищет его глазами и одно мгновение смотрит на него, словно проверяя, здесь ли он еще. И это всегда был тот открытый детский взгляд, который в первый раз так внезапно растрогал его. И тогда он снова обретал мужество и продолжал свои труды по превращению в святого. Но это дело подвигалось у него так малоуспешно, что несколько месяцев спустя решено было, прежде чем тратить на него дальнейшие усилия, обратиться к божестве иному оракулу. В торжественном собрании, где предстояло решить несколько схожих дел, при таинственном сиянии свечей, Альбертус отдельно от других преклонял колени, в то время как весь зал был наполнен звуками молитв и песнопений. Потом его подвели к урне, и он среди глубокого молчания вытянул свой жребий. Этот жребий был ему благоприятен и определил его вступление в несколько более высокий испытательный класс. Сидя вновь в рядах своих собратьев, он был так потрясен, что не мог присоединиться к пению и молитве, которые тем временем возобновились, так как пользовавшийся большим уважением и много путешествовавший миссионер опустился на колени в том месте, которое только что занимал Альбертус Цвихан. Предстояло решить вопрос, должен ли этот миссионер взять на себя одну африканскую факторию с чрезвычайно нездоровым климатом, как он того настойчиво желал, или же ему придется довольствоваться более здоровым воздухом, как требовала община, ввиду того, что силы его были подорваны. Оракул удовлетворил его желание, после чего он возвратился на старое место и опять стал на колени. Вновь зазвучало пение, и Альбертус Цвихан, успевший немного прийти в себя, воспользовался нараставшим общим воодушевлением, чтобы отыскать прекрасную Афру Цигонию Майлюфт, которой он еще не видел. Он нашел ее не на обычном месте, — она смиренно преклоняла колени рядом с посланцем божьим, где блуждающий взор Альбертуса неожиданно и обнаружил ее. Ибо что касалось Афры, то вопрос шел о том, соответствует ли воле провидения, чтобы она, в качестве жены миссионера, последовала за ним в суровую жаркую пустыню, или же ее здоровье слишком нежно и хрупко, а она сама слишком сосредоточена в себе и утонченна для такой жизни. Но когда ее подвели к урне, жребий удовлетворил и ее желание. Теперь она рука об руку со своим избранником вышла вперед, чтобы их тут же обручили, и ее всегда такие спокойные глаза светились, пожалуй, чуточку теплее и ярче, чем подобало для такого земного дела.

Раскрыв рот, Альбертус сидел бледный, как мертвец, и только оттого, что он не был способен ни вздохнуть, ни издать стон, никто не обратил на него внимания. Когда все окончилось, он бесшумно пробрался к своему ложу и провел ужасную ночь. Его наивное и близорукое себялюбие терзало ему сердце, как извивающаяся змея. В промежутках между приступами боли он вновь и вновь видел Афру об руку с миссионером, плавно уносящихся вдаль. Так вот какой свет несла она в том обманчивом сне! Утром Альбертус показался на людях и был измучен, удручен, и казалось, он вот-вот свалится с ног. Чтобы подбодрить его движением и деятельностью, его назначили хозяйственным помощником другого миссионера, который собирался в дорогу, — ему было поручено объехать Гренландию, Лабрадор и страну калмыков. Без всякого сопротивления Альбертус дал подготовить себя к путешествию и отбыл со своим духовным руководителем, так больше и не повидав Афры. Но на память о себе она послала ему красиво переплетенную толстую книжку, содержавшую на каждый день года изречение или стих, а кроме того, к ней была прикреплена палочка слоновой кости для пророческого прокалывания страниц. С этой книжкой в руках он сидел как-то, несколько месяцев спустя, в Гренландии, на морском берегу вблизи Сент-Яна. Бледное солнце освещало воды, и то тут, то там над поверхностью моря всплывали тюлени. Альбертус наугад сонно ткнул палочкой в книгу; он был утомлен работой на складе и в канцелярии и предавался вялым мечтам, как вдруг прочел удивительную строфу песни:

В саду, излюбленном тобой,В раю сердец, где ты бродил,Журчит фонтан, и дух святойСвершает омовенье крыл.Цветет божественный жасмин,А воздух благостен и тих.И там у грядки георгинЦелует девушку жених.

От последних строк он сперва наполовину, а потом и совсем приободрился. Он вдруг увидел сад за своим домом и стройную соседку Корнелию, проскальзывающую сквозь жасминовые кусты, и хотя книжка, которую он держал в руке, была отпечатана за несколько лет до того, все же он тотчас усмотрел в прочитанной строфе откровение свыше или, скорее, чудесно переданный через Афру призыв к возвращению на родину и женитьбе на Корнелии, которая с каждым мгновением, когда он теперь о ней думал, казалась ему все более желанной. Но и к Афре Цигонии он впервые с того дня, как ему пришлось тянуть жребий, почувствовал признательное благоволение, убежденный, что она мудрее его и в конце концов направила его на тот путь, которого он никогда не должен был покидать. В этом он видел смысл ее ухода во сне и того света, что она зажгла для него. Ночью он сложил свои пожитки, скрылся от своего начальства и на китобойном судне уплыл на юг. Он неудержимо стремился на родину и однажды вечером позвонил у своего дома, — как раз к этому времени у него иссякли все наличные деньги: ведь он отсутствовал уже десятый месяц. Пока он обдумывал, стоит ли пройти сегодня же за садовую калитку, несмотря на уже опускавшиеся сумерки, чтобы обрадовать покинутую подругу, дверь дома вдруг отворилась, и показался какой-то незнакомец; то был изрытый оспой, желто-коричневый мужчина с кривым носом, большими усами и выпуклыми глазами, обутый по-домашнему в турецкие туфли; с головы его свисал длинный красный колпак, какие бывают у жителей Средиземноморского побережья, а также у моряков. Увидев у двери человека, он спросил, зачем тот звонил и что ему нужно.

— Как зачем? — с изумлением ответил тот. — Я хочу войти в свой дом! Я Иеронимус Цвихан.

— Иеронимус Цвихан — это я! — грубо ответил стоявший на пороге и захлопнул дверь.

Альбертус простоял несколько минут, прежде чем ему пришло в голову отправиться к нотариусу, — он-то ведь должен был знать, что за жилец обосновался в его доме. Однако нотариус, ужину которого Альбертус помешал, посмотрел на него с удивлением и спросил, как же это он наконец появился, после того как о нем так долго ничего не было слышно (ведь в те времена еще не было теперешних разнообразных способов оповещения, чтобы разыскивать пропавших без вести). Дом занимает не кто иной, как приемный сын и единственный наследник покойного Цвихана, или, по крайней мере, человек, который, подобно Альбертусу, выдает себя за такового и располагает одинаковыми с ним документами. Мадемуазель Корнелия имярек, которую считали невестой Альбертуса, показала на суде, будто сам Альбертус доверительно открыл ей тайну, что он не Иеронимус, а у него был носивший это имя единоутробный брат, который утонул, он же сам — родной, хотя и внебрачный сын старого Цвихана. На основании этого свидетельства неожиданно появившемуся Иеронимусу пока разрешили пребывание в доме. И если дело обстоит так, то, по здешнему праву, законным наследником призна́ют не настоящего, хотя и внебрачного сына Альбертуса, а приемного сына; Альбертус же может отправляться куда желает, если только его не посадят за решетку по обвинению в подлоге при установлении семейного положения.

— Что вы на это скажете? — закончил нотариус.

У Альбертуса теперь было мало оснований полагаться на свои сны; однако жестокая необходимость заставляла его все еще считать Иеронимуса утонувшим. Растерянный и взволнованный, он пробормотал, запинаясь, что все это неправда, что так не может быть и что все это легко разъяснится. Однако нотариус пожал плечами, и его с трудом удалось убедить, чтобы он выдал из доверенного ему состояния малую толику, без чего несчастный не мог бы даже найти себе ночлег.

Действительно, пропадавший без вести брат вскоре после отъезда Альбертуса вдруг объявился в Ост-Индии и по следам своего брата отправился в Швейцарию. Где он пропадал все эти годы, было не вполне ясно, но втихомолку рассказывали, будто он якшался с пиратами и привез с собой туго набитый мешок дукатов.

Дело дошло до судебного разбирательства, и нужно было решить, кто из двух сводных братьев и внебрачных детей был приемным сыном легкомысленного покойного отца. Каждый нанял адвоката, настойчиво сражавшегося за желанную добычу, и на некоторое время, из-за отдаленности первоначального места действия и недостатка свидетелей, борьба приостановилась, пока, по наущению Корнелии, адвокат Иеронимуса не разыскал нескольких стариков, знавших старого Цвихана в его молодые годы, до переселения на Восток. Они показали, что Альбертус должен быть родным сыном старика, так как они того хорошо помнят, а молодой человек похож на него, как одна капля воды на другую. Это решило тяжбу в пользу настоящего Иеронимуса, и он был введен во владение всем имуществом, привезенным Альбертусом, последний же, за свои обманные утверждения, правда с учетом смягчающих обстоятельств, был посажен на год в тюрьму. Так Альбертус Цвихан лишился своих природных прав и увидел, как по вине его матери отпрыск неведомого авантюриста и сам авантюрист стал хозяином всего добытого отцом Альбертуса состояния, тогда как сам Альбертус сделался нищим. Корнелия же, чье благозвучное имя когда-то так прельстило простодушного молодого человека, незамедлительно обвенчалась с пиратом, пренебрегая его невоспитанностью и грубым нравом. Чтобы мучить злополучного Альбертуса и после отбытия им наказания, она уговорила мужа взять его из милости в дом, что и было сделано. Теперь ему предстояло исполнять обязанности слуги, или, вернее, служанки. Будь у него деньги, он мог бы уехать или открыть какое-нибудь дело, но у него не было ни гроша, и это заставляло его подчиниться всему, что от него требовали. Полоть сорную траву, промывать салат, таскать воду — все это досаждало ему меньше, чем сборка все того же водопровода и развешивание белья, к чему мадам Корнелия Цвихан, злорадно усмехаясь, его регулярно принуждала. Некоторое разнообразие доставляло ему списывание фамильной хроники, находившейся во владении одной старушки из рода Цвиханов и временно предоставленной в распоряжение Иеронимуса. Тот был теперь последним законным продолжателем когда-то довольно значительного рода и хотел закрепить за собой предков, списав хронику, — упрямая старуха не соглашалась продать этот документ. Сам Иеронимус по-немецки писать не умел, а Корнелия, предавшаяся приятному безделью, отказалась изготовить копию.

Списывая хронику, Альбертус впервые познакомился с почетным положением и достоинством семьи, из которой он происходил и теперь был извергнут. Он не мог доказать даже свое положение незаконного потомка, так как об этом не сохранилось никакого документа. Сокрытием своего истинного происхождения бедный глупец, сам лишил себя родины, а то сходство с отцом, которого было достаточно, чтобы лишить его наследства, было недостаточным доводом для признания за ним отцовского имени и нрав гражданства, так как на этот предмет не было никаких постановлений и бумаг.

Для того чтобы оставить хотя бы след своего существования, он тайно вписал свою историю в оригинал хроники, для чего было довольно места на чистых листах, и по окончании работы тотчас же отнес книгу ее владелице. Старушка прочла вписанное с большим участием, тем более что терпеть не могла нового главу рода, и когда вскоре после этого Альбертус Цвихан — от горя из-за утраты материального благополучия, а также своей личности и даже всякой возможности ее удостоверить — заболел и умер, она распорядилась соорудить ему надгробную плиту и записала в хронику, что с ним угас последний настоящий Цвихан, а если в будущем кто-нибудь и появится под этим именем, то это будет потомство безродного бродяги и морского разбойника.

Стояла теплая летняя ночь, когда я, перемахнув через кладбищенскую стену, забрал череп, который приметил уже давно, время каких-то похорон. Он лежал в высокой зеленой траве, и рядом с ним — нижняя челюсть. При этом он был освещен изнутри слабым голубоватым сиянием, еле проникавшим через глазные впадины, как будто пустой черепной домик Альбертуса Цвихана, — если только это был в самом деле его череп, — все еще был обитаем призраками его снов. Сияние объяснялось тем, что внутри сидели два светлячка, может быть, занятые брачными делами. Но я решил, что это души Корнелии и Афры, и сунул их дома в пузырек со спиртом, чтобы наконец прикончить. Ибо я твердо верил, что и благочестивая Афра нарочно спиной своей приманивала и вводила в заблуждение слабого, неустойчивого Альбертуса.

После того как нижний ярус дорожного сундучка с замурованным в нем черепом был заполнен описанным выше образом, подошла матушка, чтобы бережно уложить новое белье и дать мне наставление об аккуратности, необходимой в таких делах. Все, что я видел у нее в руках, она сама выпряла и дала выткать: несколько более тонких рубашек были сшиты ею еще в молодые годы. Наша семья перестала расти так рано, что плоды прилежания моей матушки в значительной доле сохранились, а я взял из этого опять-таки лишь часть, остальное же она спрятала для обновления моего запаса после скорого, как она надеялась, возвращения сына.

Далее следовал праздничный костюм, впервые — приличного, черного цвета. Нельзя же было допустить, чтобы из-за нарушения обычаев меня оттеснили от источников успеха и благополучия! Кроме того, матушка была убеждена, что, обладая воскресным платьем, я скорее буду жить в гармонии с божественным мировым порядком, и не могла себе представить, чтобы я в чужих странах мог появляться по воскресным и будничным дням в одном и том же виде. Поэтому, укладывая, она повторяла не раз уже слышанные мною наставления о том, что одежду нужно беречь. От одной допущенной небрежности, говорила она, от неаккуратного обращения в самое короткое время может произойти порча и ранняя гибель вещи, — ведь зазорно из бедности снова надевать изношенный, вышедший из употребления сюртук, вместо того чтобы с самого начала щадить его и возможно дольше сохранять в приличном состоянии. Последнее дает судьбе достаточно времени для того, чтобы совершился тот или иной удачный поворот; а в том случае, если одежда гибнет слишком скоро, так ничего важного и не успеет произойти до того, как она износится и продырявится.

Когда все остальные предметы одежды были разложены, а между ними засунуты всякие мелочи и скудные принадлежности обихода, мы закрыли сундук, и нанятый нами человек доставил этот маленький ковчег на почту, откуда я утром должен был уехать. Матушка присела на стул и с ужасом смотрела на пустое место в углу, где весь день простоял сундук. Папки тоже были уже унесены, и, таким образом, из всего связанного со мною у нее оставался еще только я сам, да и то лишь на одну-единственную ночь. Но матушка долго не предавалась скорби о предстоящем одиночестве и, так как была суббота, взяла себя в руки, принялась обычными решительными движениями убирать комнату и не передохнула, пока все не было сделано; теперь в тишине и чистоте можно было ждать воскресного утра.

И вот наступило это солнечное майское утро; при первых проблесках дня я уже проснулся и вышел из города на ближайший пригорок только для того, чтобы в своем нетерпении скоротать время и бросить последний взгляд на родные места. Я стоял на опушке леса. За ним еще слабой зарей алел восток. Но уже зарделись с восточной стороны самые высокие вершины, гребни и склоны горной цепи на юге. Освещение придавало им весьма причудливые формы, каких я прежде никогда не наблюдал. Понемногу становились видны обрывы и ущелья, горные пастбища и селенья, о которых я не имел никакого представления; а когда, наконец, через какую-то впадину меж гор были озарены с востока и старые церкви лежавшего у моих ног города, когда безоблачный эфир разлился над землей, а вокруг меня зазвучало пение птиц, родина показалась мне такой новой и незнакомой, словно я не готовился покинуть ее, а только теперь начинал изучать. Нередко бывает, что давно привычное и близкое лишь в тот миг, когда мы уходим от него, являет нам какую-то неизведанную прелесть и ценность, вызывая горестное сознание мимолетности и ограниченности нашего бытия. Достаточно было того, что я — в самом буквальном смысле — увидел окружающее в новом свете, чтобы расставание стало для меня мучительно трудным, в душе моей родились раскаяние и неуверенность, и я даже принял одно из самых бесплодных решений: впредь рано вставать и пользоваться каждым часом своего времени, как если бы я был земледельцем, охотником или солдатом, которые спозаранку начинают свой труд. В подтверждение своей клятвы и для большей верности долгу я поднял с земли полосатое бело-голубое перышко лесной сороки и воткнул его в свою бархатную шапочку, — ведь это были наши республиканские цвета. Затем я поспешил обратно в город, где в улочках уже играло солнце и гудели первые церковные колокола. Пока матушка готовила мне последний завтрак, я обошел дом, чтобы проститься с нашими жильцами в разных этажах.

В самом низу жил жестянщик, человек, обрабатывавший тот материал, который сам по себе почти ничего не стоит, приобретает значение лишь после бесконечного обрезывания, обколачивания и пайки и никогда не может быть использован во второй раз. Следовательно, все основано на приданной ему форме, которая служит для окружения тысячи полых пространств, а так как, ввиду грубости и недолговечности этого материала, никто не хочет тратить на подобные вещи много денег, нужен упорный труд с утра и допоздна, чтобы количеством изделий обеспечить требуемый для скудной жизни доход. От этого, а также от постоянного напряжения внимания, необходимого при опасной для жизни прибивке кровельных желобов, мастер сделался угрюмым человеком, строгим со своими подмастерьями и неприветливым даже с женою и детьми. Подозрительный и лишенный предприимчивости, он не отваживался открыть лавку и тем расширить свое дело, а ограничивался тем, что в темной своей мастерской, расположенной в отдаленном переулке, трудился с самого утра до поздней ночи, даже в те часы, когда его подручные уже лежали в постели или сидели в харчевне. Квартирную плату он всегда уплачивал точно в срок и с моей матерью вел себя вежливо и почтительно. Но на меня он смотрел искоса и обращался со мной сдержанно и сухо, ибо, как я давно заметил, не одобрял моей до сих пор такой свободной и беззаботной жизни, моей профессии и всех моих поступков вообще. Тем более я был удивлен, когда он теперь принял меня очень весело и дружелюбно; его радостное расположение духа подчеркивалось тем, как гладко он был выбрит и как хорошо был отутюжен его воскресный костюм, что, впрочем, не помешало ему наградить пощечиной мальчугана, который, сидя за завтраком, захотел еще молока и, получив затрещину, громко заревел. Вслед за тем начала заглушенно всхлипывать и девочка, которую отец вдруг дернул за косу: она провинилась в том, что уронила на пол свой кусок хлеба. После того как жена, поймав суровый взгляд мужа, удалилась с детьми на кухню, он оживленно заговорил о моем путешествии, о городах, которые я увижу, об их достопримечательностях, которые мне следует осмотреть, и начал припоминать, как принято у бывалых людей, рассказывающих о своих странствиях, тут — каменного истукана, там — падающую башню, а еще где-нибудь — деревянную обезьяну на ратуше. Потом он свернул разговор на еду и напитки, на лакомые национальные блюда, которых он никогда не забудет и которые мне доведется отведать в разных местах. Здесь он советовал мне ничего не упускать.

Затем он неторопливо подошел к письменному столу, достал из него бумажку с завернутым в нее брабантским талером и вручил мне его как скромный подарок на дорогу, который он просил меня истратить на здоровье, по моему усмотрению. Обычай не позволял мне отказаться, и я, вежливо поблагодарив, зажал монету в руке и поднялся на следующий этаж. Лишь впоследствии я узнал, чем была вызвана его любезность. Его радостный тон и кажущаяся благожелательность объяснялись его убеждением в том, что я теперь познаю тяжесть борьбы и труда и что в той школе жизни, куда я так простодушно направляюсь, меня хорошенько вымуштруют. Национальные лакомства, которые он якобы вкушал во время своих странствий, были не так уж заманчивы, ибо он терпел голод и жажду и всякую нужду, притом не по своей вине, а по неудачливости. Таким образом, его жизнерадостное прощание было своего рода пожеланием бедствий, которое он давал мне на дорогу, правда, как он считал, к моей же пользе.

На следующем этаже, куда я поднялся, жил механик, торговавший всякими точными приборами, необходимыми в быту, — весами, мерами, циркулями, а также кофейными мельницами, вафельницами, машинками для очистки яблок; если требовалось, он также чинил подобные вещи, пользуясь помощью старика рабочего. Одновременно он занимал должность районного смотрителя мер и весов, производил их проверку и вытравлял, выбивал или вырезал на них соответствующие знаки. Особенно ожесточенную и упорную войну он вел с содержателями кабаков, которые всяческими плутнями и частой сменой стеклянной посуды пытались обойти закон. Страсть надзирать не только за правильной калибровкой посуды, но и за тем, чтобы она должным образом наполнялась, заставляла его ходить из трактира в трактир и следить, чтобы там, пользуясь мирным настроением посетителей, не наливали ниже черты. Тут он сам терял меру и выпивал такое множество полустопок, что уже ничего не мог разобрать, хотя строго и пристально рассматривал каждую из них, прежде чем отправить в рот. Сейчас, одетый по-будничному и еще не бритый, он поджидал свой утренний кофе, который молча готовила жена; она была женщина умная и потому откладывала свои колкие речи до тех пор, пока не выветрится последний остаток винного угара, из которого муж еще мог черпать силу для сопротивления, и не останется одна лишь слабость, пользуясь которой она каждый день без всякого толку хлестала его словами. Смотритель налил немного вишневки в цилиндрический стаканчик, служивший для тарирования и отвешивания небольших проб. Ничего более подходящего у него не было, так как жена из зависти или злобы разбила его последнюю рюмку.

Это метрическое угощение он поставил передо мной, себе же плеснул добрый глоток в большой стакан, стремясь хоть немного продлить свою способность к самозащите. Почесав в спутанных волосах, он, моргая, посмотрел на меня воспаленным взором, вздохнул и посетовал на скверный обычай поздно засиживаться в субботний вечер и тем самым портить себе воскресное утро. Потом он сказал:

— Я задолжал вашей матушке, господин Лее, последний взнос за квартиру. Поэтому неудобно мне было бы предлагать вам, по случаю вашего отъезда, хотя бы и самый скромный подарок. Зато я дам вам на дорогу добрый совет, который будет вам полезен, если вы захотите его придерживаться. Дорожите всегда хорошей компанией и бодростью духа. Вы можете быть богаты или бедны, заняты или праздны, искусны или неискусны, — но никогда не ходите в трактир днем, а дожидайтесь вечера! Вот правило всех степенных и благоразумных людей. Я к ним, увы, уже не принадлежу! Да и вечером ходите лучше поздно, чем рано. Нет ничего почтеннее и приятнее появления последнего посетителя, если только он не пришел из другого питейного заведения. Впрочем, не могут все добиваться этой чести, так как кто-нибудь должен быть и первым, другие должны быть средними, и так далее. Придя, решительно выпейте свою скромную меру и так же решительно уходите или, по крайней мере, не оставайтесь надолго ради скучных пересудов за пустым стаканом. Дайте лучше еще раз вам его наполнить, вместо того чтобы подлым образом красть у хозяина ночь, как лодыри крадут у господа бога день! А теперь на прощание я еще хочу вас откалибровать, для того чтобы вы во всем соблюдали меру!

Он принес длинный футляр, вынул из него свою служебную мерную линейку, изящно изготовленную из блестящего металла, приложил ее концом к моей шее и сказал:

— До сих пор и не дальше могут доходить счастье и несчастье, радость и горе, веселье и уныние! Пусть они кипят и бурлят в груди, пусть сжимают горло. Голова должна быть выше — до самой смерти!

Гладкий металл холодил мне шею, и потому у меня было такое ощущение, будто я в самом деле испытал какое-то властное воздействие, и я не знал, глупость или мудрость говорит устами этого человека. К тому же смотритель, как и я, рассмеялся, после чего он наконец сел за свой завтрак, а я собрался уходить от него.

Теперь я подошел к запертой двери, что, собственно, для меня и не было неожиданностью. Здесь жил мелкий чиновник-холостяк, который каждое воскресенье, если только позволяла погода, рано уходил и весь день пропадал, лишь бы его не вызвали для исполнения какой-нибудь непредвиденной работы. Да и в будние дни, как только било шесть часов, он откладывал перо и покидал помещение, какое бы спешное дело ни было у него на руках. Свою должность он непрестанно проклинал, хотя годами ее добивался и чуть ли не на коленях вымаливал. Он называл себя жертвой «разочарованных принципов» и посещал только такое общество, где поносили его начальников. В таких случаях он рассказывал, будто его лишь потому не переводят на лучшие места, что он не умеет гнуть спину. Действительно же причина его неудач заключалась в неумении исполнять сколько-нибудь ответственную работу; впрочем, и постоянные цветистые его речи о «разочарованных принципах» доказывали, что он даже не владеет как следует языком. Несмотря на все свое недовольство, он цеплялся за свою должность как репей, и его нельзя было бы оторвать от нее пожарными крюками, ибо она обеспечивала ему если и не блестящее, то все же верное и спокойное существование. А поскольку его лень была злонамеренной и степень ее зависела от его воли, он был осторожен и никогда не преступал того предела, за которым ему грозило бы увольнение; постоянные же замечания и понукания тревожили его весьма мало. Этого жильца я недолюбливал, тем более что он, при всех своих далеко не образцовых качествах, иной раз служил мне безмолвным укором, ибо матушка, видя его беззаботную и размеренную жизнь, уже не раз робко заговаривала о том, не лучше ли было бы нам в конце концов последовать совету того члена магистрата, который рекомендовал для меня подобную карьеру. Ведь вот жилец, такой глупый человек, чувствует себя на этом пути отлично, а я должен пуститься в широкий мир, не ведая, что это мне принесет. Но я ограничивался тем, что указывал, какую жалкую фигуру представляет собой этот субъект, не знающий никаких высших стремлений и ничего в жизни не испытавший. Стоя теперь у двери перед изящной медной табличкой с его именем и обозначением его ничтожной должности, я слышал, как за этой дверью медленно и мирно качался взад и вперед маятник степных часов. В комнате царили такая глубокая тишина и такой покой, что казалось, будто даже маятник радуется отсутствию вечно недовольного хозяина. Прислонившись к косяку двери я с минуту прислушивался к однотонной и многозначительной песенке измерителя времени, никогда не отмечающего дважды одно мгновение. Я кое-что уловил в этих звуках, но, по молодости лет, не то, что нужно, и наконец побежал наверх, в нашу квартиру.

Там ждала матушка, приготовившая в последний раз маленькую совместную трапезу; обедать ей уже предстояло в одиночестве. Утреннее солнце наполняло комнату своим светом, и, пока мы сидели за столом, обмениваясь односложными замечаниями, будто отчужденные тишиной, я рассматривал простые белые занавески, старые панели стен, домашнюю утварь так, словно больше не надеялся их увидеть. Завтрак был несколько обильнее обычного, главным образом чтобы я не проголодался в ближайшие же часы и не должен был тратить деньги, а кроме того, матушка собиралась питаться излишками завтрака весь остальной день, — сегодня она не хотела стряпать еще и для себя. Когда она мимоходом упомянула об этом, я очень смутился и хотел возразить, что она не должна так делать, чтобы мне не увозить с собой столь грустное впечатление. Но я не произнес ни слова, так как не привык к подобным высказываниям, а мать в это время подыскивала слова, чтобы обратиться ко мне с теми последними увещаниями, которые обычно лежат на обязанности отца. Но, не зная ни более отдаленного мира, ни деятельности и образа жизни, ожидавших меня, а в то же время хорошо чувствуя, что с моими переживаниями и надеждами что-то неладно, — хотя ей трудно было это доказать, — она в конце концов ограничилась краткой просьбой, чтобы я не забывал бога. Это общее пожелание, которое, правда, охватывало и выражало все, что она могла сказать мне, носившему в себе нетронутую веру и набожное чувство, я принял с молчанием, которое само по себе уже знак согласия. Тут как раз в быстром чередовании зазвучали церковные колокола, и потому это осталось последним, что было сказано между нами; ибо настал миг, когда мне пора было уходить. Я вскочил, взял плащ и сумку и на прощание подал матери руку. Выходя из дверей и видя, что матушка хочет пойти меня провожать, я мягко оттеснил ее назад, притянул дверь и поспешил один на почтовую станцию. Через несколько минут я уже сидел в тяжелом, запряженном пятью лошадьми скором дилижансе, который каждое утро с грохотом катился по плохо вымощенным улицам горного города.

Часов пять спустя мы проезжали по длинному деревянному мосту. Высунувшись из дверцы, я увидел струившуюся внизу мощную реку. Ее светло-зеленая вода, отражая покрывавшую береговые склоны молодую листву буков и глубокую синеву майского неба, блистала такими удивительными сине-зелеными бликами, что все это показалось мне каким-то чудом, и лишь после того, как волшебное зрелище вскоре исчезло и соседи сказали: «Это был Рейн!» — сердце забилось у меня сильными толчками. Ведь я находился на немецкой земле и отныне мог и даже обязан был говорить на языке тех книг, которые направляли мое юношеское образование и вдохновляли мои любимейшие мечты. Хотя весь ход истории и заставлял забыть об этом, но, в сущности, я лишь перешел из одной области древней Алемании в другую, из одной части старой Швабии в другую часть старой Швабии, и поэтому восхитительное сверкание сине-зеленого пламени рейнских вод казалось призрачным приветом таинственного волшебного царства, в которое я вступал.

Впрочем, мне было суждено неожиданным образом пробудиться от грез, а моей дальнейшей поездке — превратиться в пренеприятное странствие. У первой же подставы на земле соседнего государства находилась и таможня с княжеским гербом и короной, и, хотя багаж прочих путешественников был едва вскрыт и проверен весьма поверхностно, мой нескладный сундук привлек особое внимание чиновников. То, что мы накануне так тщательно упаковывали, было безжалостно выкинуто наружу, вплоть до книг, лежавших на самом дне, которые таможенники перелистывали с удвоенным старанием. Так появился на свет и череп бедного Цвихана, тоже возбудивший любопытство, но уже иного рода. И вот все содержимое сундука было раскидано по чужой земле. С холодной усмешкой воинственные стражи границы наблюдали потом, как я торопливо и огорченно кидал свои пожитки обратно и уминал их, чтобы кое-как уместить вновь, в то время как остальные пассажиры уже сидели в новой почтовой карете, а кучер стоял у меня над душой. Все же он помог мне прижать и закрыть крышку, но когда тяжелый сундук наконец унесли, на пустом месте забелел череп, о котором забыли, — он не был виден за сундуком. Впрочем, для него и не нашлось бы места. Поэтому я взял его под мышку, снес в дилижанс и всю оставшуюся часть пути держал на коленях, завернув в шарф, взятый с собой на случай ночною мороза. Какое-то природное чувство приличия или боязнь укоров совести не позволили мне просто выбросить или где-нибудь оставить этот неудобный предмет, после того как я легкомысленно похитил его с кладбища, подобно тому как даже отпетый негодяй все-таки находит еще случай проявить, хотя бы и самым странным образом, какую-то долю человечности.

На исходе второго дня я достиг цели своего путешествия, огромного столичного города[126], раскинувшего свои каменные массивы и сады по широкой равнине. Неся в руке череп, закутанный в шарф, я вскоре отыскал гостиницу, адрес которой у меня был записан; в поисках ее я прошел значительный путь по городу. В последних вечерних лучах алели греческие фронтоны и готические башни. Ряды колонн еще купали свои украшенные главы в розовом блеске, новехонькие статуи из светлой бронзы мерцали в полумраке, как будто еще испуская теплые дневные лучи, между тем как расписные открытые галереи уже освещались фонарями и в них гуляло множество нарядных людей. Каменные изваяния длинными рядами устремлялись с высоких стен в темно-синее небо; дворцы, театры, церкви, новые и пышные, создавали большие ансамбли всевозможных стилей, чередуясь с темными массами куполов и крыш общественных зданий и жилых домов. Из церквей и гигантских пивных неслись музыка и колокольный звон. Звуки органа и арфы долетали до слуха. Из часовен, двери которых были расписаны всевозможной религиозной символикой, проникали на улицу ароматы курений. Мимо меня кучками проходили художники — красивые или уродливые, попадались студенты в узких куртках и затканных серебром шапочках, всадники в латах неспешно и гордо выезжали в ночную стражу, тогда как куртизанки с обнаженными плечами направлялись в залитые светом танцевальные залы, откуда гремели литавры и трубы. Толстые старухи кланялись тощим черным священникам, коих множество бродило по улицам. На открытых верандах домов за блюдами жареных гусей и огромными кружками восседали упитанные бюргеры. Мимо меня катились экипажи с неграми и егерями на запятках… Короче говоря, куда я ни шел, мне приходилось видеть столько, что я устал и был рад, когда наконец уже мог положить в отведенном мне номере гостиницы и плащ и череп.

Ландшафт в духе Оссиана.

Масло. 1842 г.

Глава одиннадцатаяХУДОЖНИКИ

Восстанавливая в памяти мое тогдашнее бытие, я вижу, что оно приобретает некоторую определенность лишь после того, как я около полутора лет прожил, более или менее инкогнито, в городе муз. Я так мало знал и мой жизненный опыт был так скуден, что за краткий срок я не мог рассчитывать на сколько-нибудь осязаемые результаты.

Вглядываясь в сумрак этого переходного времени, взор мой останавливается на одном светлом вечере; я скоблю палитру и мою кисти — с их помощью я пытался одолеть живопись маслом, о которой знал лишь понаслышке. Вижу еще, как беру простую широкополую шляпу, которую уже давно носил вместо сентиментального бархатного берета, и собираюсь к новому знакомому, чтобы застать его еще за работой и немного последить за ней, прежде чем отправиться в условленную прогулку за город. Приехав без всяких рекомендаций, а также без средств, чтобы сговориться об учении у какого-нибудь преуспевающего мастера, я был обречен стоять в преддверии храма и лишь украдкой заглядывать туда сквозь завесы, что было сопряжено с трудностями. Дело в том, что от большинства учеников перенимать было нечего, а как только молодые люди, продав маленькую картину, начинали смотреть на себя как на мастеров, они становились замкнутыми и немногословными, едва разговор заходил о тайнах их искусства. Меня уже раз крепко осадили, когда я откликнулся на любезное приглашение и робко явился навестить такого молодого художника; он остановил меня в дверях, высокомерно заявив, что не может меня принять, так как у него сейчас совещание с его художественным критиком и он объясняет этому «писаке», как тот должен отозваться о его картине. Да, в идеальном мире искусства перец и соль тоже встречаются чаще амброзии, и если бы люди знали, как зауряден и убог духовный мир кое-кого из художников, поэтов и музыкантов, они отказались бы от некоторых предвзятых мнений, которые только вредят этой публике.

Однако мой новый друг Оскар Эриксон был натурой прямой и простой. Высокий и широкоплечий, с густыми золотистыми волосами, на которых играл падавший сверху свет, он сидел перед крошечной картинкой, которую писал. Кроме нее и нескольких альбомов для эскизов, в просторной комнате не было ничего интересного, если не считать двух охотничьих ружей на стене, валявшихся на полу болотных сапог да пороховниц и мешка с дробью на столе рядом с кучкой книг. Когда я вошел, гигант стонал и ерзал на стуле, посасывая короткую охотничью трубку и выталкивал из себя мощные клубы дыма; он встал и снова сел, отшвырнул трубку, так что тлеющий табак рассыпался по полу, потом прицелился кистью и начал отрывисто причитать:

— Ах ты, чертова перечница! Какой дьявол мне нашептал стать художником! Проклятая ветка! Я посадил на нее слишком много листвы, теперь мне в жизни не разделать ее как следует! Какая муха меня укусила, что я взялся за такой сложный кустарник! О, боже, боже! Лучше бы мне быть у черта на рогах! Вот уж сел в лужу: хоть бы только выбраться!