15279.fb2
За этими широкими листами, один из которых, наподобие кулисы, частью прятался за другой лист, у стены стоял, возвышаясь над ними, третий, начатый таким же способом, но еще не в красках. Окруженный могучими развесистыми липами, по косогору лепился, проглядывая между стволами и верхушками деревьев, городок. Он представлял собой тесное скопище многочисленных башен, домов с крутыми фронтонами, готических шпилей, зубцов и балконов. Взор проникал в узкие, кривые, соединенные между собой лестницами улочки, на маленькие площади с фонтанами и сквозь звонницы монастыря, за которыми тянулись светлые летние облака; они виднелись также и позади выделявшихся на фоне неба открытых питейных беседок, где веселились человечки, — многих из них я нарисовал сам. Этот удивительный город был построен мною при помощи одного архитектурного альбома, и я нагромоздил формы романского и готического стилей, создав необыкновенную и едва ли правдоподобную пестроту; при этом я отметил хронологию возникновения зданий, придав замку и нижней части церкви вид наиболее глубокой старины. Высоко поднятый горизонт простирался над липами и замыкал широкое пространство с мызами, мельницами, рощами и — в мрачном затененном углу — местом казней. Впереди из открытых ворот должна была выезжать через подъемный мост средневековая свадьба, которой надлежало встретиться с въезжающим отрядом вооруженной городской стражи. Эту сутолоку человеческих фигур я добавил в устных объяснениях, так как пока для него было лишь приготовлено место.
— Превосходно! — сказал Люс. — Выдумать набор аксессуаров — это самое легкое дело! К тому же ваш город пылает в мерзком малиновом сиропе этой зари, как горящая Троя! А впрочем, вот что: пусть все эти стены будут из розового песчаника. На фоне ваших гигантских деревьев и в сочетании со сверкающими белыми облаками это даст своеобразный эффект! Ну, а это что такое?
Он подразумевал прислоненный к стене меньший картон, исполненный в мрачных тонах и изображавший мою родину в эпоху переселения народов. По знакомым рельефам местности тянулись на разной высоте девственные леса; вдали, между оврагами, двигался отряд воинов, а на одной из горных вершин дымилась римская сторожевая башня. Но Люс уже повернул к себе другой набросок, представлявший, если можно так выразиться, геологический ландшафт. Сквозь более новые формации, которые можно было различить, как описано в учебниках, прорываются коронообразные первобытные горы, стремящиеся слиться с более молодыми и образовать общую живописную линию. Ни одно дерево или куст не оживляет жесткой, унылой пустыни. Только дневной свет вносит некоторую жизнь, борясь с мрачной тенью грозовой тучи, залегшей на самой высокой вершине. Среди камней трудится Моисей, изготовляя, по велению бога, скрижали для десяти заповедей, которые нужно было начертать вторично, после того как первые скрижали были разбиты.
За гигантским мужем, в глубокой сосредоточенности склонившим колени перед скрижалями, незримо для него стоит на гранитной глыбе дитя Иисус, без одежды, и так же сосредоточенно следит за могучим каменотесом. Поскольку это был лишь первый набросок, я создал эти фигуры сам, в меру своих сил, что еще более приблизило их к эпохе земных катаклизмов. Заметив рогообразные лучи, которыми был наделен Моисей, и нимб вокруг головки ребенка, Люс, к моему удовлетворению, сразу же разгадал тему, но тут же воскликнул:
— Вот где ключ! Итак, мы имеем перед собой спиритуалиста, человека, создающего мир из ничего! Вы, вероятно, веруете в бога?
— Конечно! — ответил я, желая узнать, куда он клонит. Но Эриксон прервал нас, обратившись к Люсу:
— Дорогой друг! Зачем так утруждать себя? Зачем при каждом случае выкорчевывать господа бога? Право же, вам это доставляет не меньше хлопот, чем самому заядлому фанатику — насаждение религии.
— Тише, индифферентист! — остановил его Люс и продолжал: — Теперь все ясно! Вы хотите полагаться не на природу, а только на дух, ибо дух творит чудеса и не работает! Спиритуализм — это боязнь труда, проистекающая от недостаточно глубокого понимания явлений и устоявшегося опыта. Он хочет заменить прилежание настоящей жизни чудотворством и делать из камней хлеб, вместо того, чтобы пахать, сеять, ждать роста колосьев, жать, молотить, молоть и печь. Вымучивание мнимого, искусственного, аллегорического мира, рождаемого одной лишь силой воображения, в обход матери-природы, и есть не что иное, как боязнь труда. И если романтики и аллегористы всякого рода целый день пишут, сочиняют, рисуют и бряцают, то все это только лень по сравнению с той деятельностью, которая посвящена необходимому и закономерному выращиванию плодов. Всякое творчество на основе необходимого — это жизнь и труд, которые сами себя поглощают, подобно тому, как в цветении уже таится гибель; такое цветение — истинный труд и истинное усердие; даже простая роза должна с утра до вечера бодро этому предаваться всем своим существом, и награда ей — увядание. Зато она была настоящей розой!
Я понял его лишь наполовину, ибо был уверен, что все же работал, и так ему и сказал:
— Дело вот в чем, — ответил он. — Геогностического[133] ландшафта, который вы хотите изобразить, вы никогда не видели и, бьюсь об заклад, никогда не увидите. Вы сажаете в него две фигуры, при помощи которых вы, с одной стороны, славите историю мироздания и творца, с другой — выражаете свою иронию. Это хорошая эпиграмма, но не живопись. И, наконец, это можно без труда заметить, вы сами даже не в состоянии выполнить эти фигуры, по крайней мере, теперь, и, следовательно, вы не в состоянии придать им то значение, которое вы остроумно измыслили. Таким образом, вся ваша затея висит в воздухе! Это игра, а не труд! Однако довольно об этом, и позвольте сказать вам, что свою проповедь я обращаю не против всего течения. Если рассматривать ваши вещи сами по себе, то они даже доставляют мне удовольствие, как контраст к моим. Все мы не более как дуалистические глупцы, с какой бы стороны мы ни подступали к нашей задаче. Что тут у вас за череп? Он не препарирован. Вы что же, выкопали его из могилы?
Люс указал на череп Альбертуса Цвихана, лежавший в углу комнаты.
— Он тоже принадлежал дуалисту в некотором смысле, — ответил я и, когда мы вышли, в нескольких словах рассказал историю о двух женщинах и о том, как бедный Альбертус метался от одной к другой.
— Вот я и говорю, — рассмеялся Люс, — будем глядеть в оба, чтобы нам не провалиться между двумя стульями!
Мы бродили втроем до глубокой ночи и простились, решив часто встречаться. Это намерение осуществилось; вскоре мы стали близкими друзьями и везде показывались вместе.
То, что наши родные земли, примыкавшие к северной, западной и южной границам прежней империи были отдалены друг от друга, скорее связывало, чем разъединяло нас. Мы были проникнуты внутренним сознанием общности происхождения, но, очутившись у большого центрального очага семьи народов, попадали в положение дальних родственников, которых в сутолоке гостеприимного дома никто не замечает; усевшись в кружок, они начинают доверительно судить о том, что им понравилось, а что — нет. Правда, у каждого из нас, безо всякой на то вины, были уже те или иные предвзятые мнения. В то время Германией настолько глупо и неумело управляли ее тридцать или сорок хозяев, что по другую сторону ее границ скитались толпы изгнанников и прямо-таки обучали иностранцев хулить и поносить свое немецкое отчество. Они пускали в обращение насмешливые словечки, которые до этого не были известны соседям и могли родиться только внутри поносимой страны. А так как иронию над самими собою (ведь, в сущности, это явление сводилось именно к преувеличению такой иронии) вне Германии мало понимают и ценят, иностранец понемногу начинал принимать дрянные шутки за чистую монету и научался самостоятельно употреблять их и злоупотреблять ими, тем более что таким путем можно было вкрасться в доверие несчастных, которые, в своем незнании мира, ожидали от новых друзей помощи и поддержки. Каждый из нас слышал такие вещи и запоминал их. Однако со временем дружеские беседы привели нас к выводу, что эмигранты и те, кто остался дома, всегда люди разные и что для настоящего знакомства с характером народа нужно посетить его у его собственного очага. Народ терпеливее, потому и лучше отщепенцев, и стоит он не ниже, а выше их, несмотря на то, что производит противоположное впечатление, которое в конце концов всегда умеет рассеять.
Если мы теперь успокоились на этот счет, то взамен нас стала мучить другая беда, а именно, различие между Югом и Севером. Семейства народов и братства по языку, которые вместе должны составлять одно целое, счастливы, если у них есть чем язвить и колоть друг друга, ибо здесь, как всюду в природе, различие и многообразие создают прочные связи, и все то, что неравно, но родственно, оказывается теснее объединенным. Однако же упреки, которыми мы, северяне и южане, осыпали друг друга, были грубо оскорбительны; южане отрицали у северян сердце и мягкость чувств, а северяне у южан — одухотворенность и ум, и как ни была необоснованна эта традиционная неприязнь, в обеих половинах страны встречалось мало толковых людей, которые сумели бы подняться выше нее, и, во всяком случае, лишь у немногих хватало мужества пресекать в своей среде подобные избитые речи. Чтобы создать хотя бы для себя то идеальное состояние, которого не было в действительности, мы дали друг другу слово каждый раз, когда представится случай, выступать в роли людей беспристрастных, все равно — присутствовал ли при споре один из нас или вся компания, и твердо защищать ту сторону, которую мы считали обиженной. Иногда нам удавалось поставить противников в тупик или даже вызвать благожелательный поворот. А бывало — нас самих относили к той или иной категории и, в зависимости от происхождения, называли честными простачками и тюфяками или же придирами и высокоумными голодранцами. Но так как это отнюдь не приводило нас в уныние и даже пробуждало в нас веселье, то, по крайней мере, резкий тон беседы смягчался, и достигалось относительное примирение.
Впрочем, наша посредническая миссия в один прекрасный день стала излишней и в то же время увенчалась отличной наградой, — это случилось, когда весь разнообразный мир художников объединился для празднования приближавшейся масленицы. Было задумано большое парадное шествие, которое дало бы картину великолепия угасшей эпохи, но не при помощи, холста, кисти и резца, а живых людей. Предполагалось воссоздать старый Нюрнберг, насколько его можно было изобразить при посредстве движущихся человеческих фигур, воссоздать его таким, каким он был во время «Последнего рыцаря», императора Максимилиана Первого[134], который давал здесь празднества и награждал почестями и дворянским гербом своего лучшего сына Альбрехта Дюрера. Идея эта возникла в голове одного человека, и ее тотчас подхватили восемьсот юных и старых служителей искусства всех рангов. Ее, как ценное сырье, обработали с таким тщанием, будто речь шла о создании произведения для потомства; в ходе деловитой и всесторонней подготовки сложилась атмосфера веселья и общительности. Правда, ее затмила радость самого праздника, и все же она сохранилась в нашей памяти во всей своей живой прелести.
Парадное шествие распадалось на три главные колонны. В первой из них были нюрнбергские бюргеры, представители искусства и ремесел, во второй — император с князьями, имперскими рыцарями и воинами, а в третьей — старинный маскарад, устроенный богатым имперским юродом в месть венценосного гостя. В этой последней части, которую справедливо можно было бы назвать «сном во сне», мы трое и выбрали места для себя, чтобы вдвойне фантастическими фигурами двигаться вместе с другими тенями прошлого.
Серьезность и торжественная пышность, отличавшие с самого начала эту затею, не исключали участия женского пола: жены, дочери, невесты художников и их подруги из других слоев общества готовились к праздничному маскараду, а для мужчин было далеко не самым малым удовольствием распоряжаться этим важным делом и, руководствуясь книгами с изображением старинных костюмов, следить за тем, чтобы бархатные и золотые ткани, тяжелая парча и легчайший тюль были должным образом скроены и сшиты по стройным фигурам, чтобы волосы были как следует заплетены или рассыпаны, чтобы шляпы с перьями, береты, чепцы и чепчики приобрели изящную форму и необходимый стиль и хорошо сидели. В числе этих счастливцев были и мои друзья Эриксон и Люс, каждый из них шел по своей дорожке любви.
Для ежегодной лотереи, устроенной по поводу выставки картин, Эриксон продал один из своих маленьких ландшафтов, и его выиграла вдова крупного пивовара; она, собственно, не считалась покровительницей искусств и принимала участие в подобных вещах лишь в силу общественного долга, который, по ее мнению, лежал на состоятельных людях. Выигранные таким способом предметы, часто сбывались потом за бесценок назойливым торговцам, и в подобных случаях художники старались заполучить обратно свои произведения, чтобы самим заработать на этом деле. Эриксон тоже предпринял такую попытку и надеялся приобрести картину по умеренной цене, чтобы вторично продать ее и тем самым избавиться на этот раз от мук творчества, связанных с замыслом и созданием нового маленького произведения. Ибо художник был скромен и не считал, что существование мира зависит от его прилежания. Поэтому он немедленно посетил даму, выигравшую картину. И вот он очутился в вестибюле особняка, солидная красота которого подтверждала слухи о богатстве покойного пивовара. Старая служанка, которой ему пришлось объяснить цель своего посещения, сразу же вернулась с ответом, что хозяйка охотно уступает ему картину, но что он должен прийти за нею в другой раз. Будучи не слишком чувствительным к подобному пренебрежению, Эриксон явился во второй и третий раз. Он несколько обиделся и даже рассердился лишь тогда, когда служанка наконец сообщила ему, что неторопливая дама продаст картину за четверть обозначенной цены и намерена истратить эту сумму на бедных. Господин художник, сообщила она, чтобы больше не утруждать себя, может завтра же явиться, захватив с собой деньги. Мой друг утешился перспективой теперь, по крайней мере, на три месяца освободиться от необходимости писать и, присматриваясь к погоде, которая, как он надеялся, позволит ему отправиться на охоту, в четвертый раз двинулся в путь.
Старая служанка, миновать которую было невозможно, ввела его в небольшое служебное помещение и просила постоять там, пока она сходит за картиной. Но ее нигде не могли найти. Слуги во все возрастающем количестве — кухарка, горничная, дворник, кучер — бегали по дому и искали на кухне, в погребе, в кладовых и каретном сарае. Наконец шум этот привлек вдову. Судя по маленькой картине, она ожидала увидеть такого же маленького и убогого автора; когда же перед ней предстал могучий Эриксон, чьи золотистые волосы, сверкая, падали на широкие плечи, она пришла в величайшее смущение, тем более что он сначала спокойно улыбнулся, а затем стал смотреть на нее твердым, открытым взглядом, как на прекрасное видение. Она и в самом деле заслуживала долгого созерцания. Лет двадцати четырех, не более, она цвела здоровьем и свежестью, обладала превосходным, гармоническим сложением, шелковистыми каштановыми волосами и смеющимися карими глазами, — по всей справедливости ее можно было сравнить с Афродитой, о чем хорошо знала сама обладательница этой красоты должным образом следившая за своей внешностью.
Дама покраснела, но тотчас вновь овладела собой, и, чтобы покончить с обоюдным удивлением и смущением, она пригласила художника в комнату, где Эриксон тотчас обнаружил маленький ящик с картиной, стоявший вместо скамеечки для ног под рабочим столиком вдовы, не замеченный или забытый там ею.
— Вот же он! — сказал Эриксон и вытащил ящик. Его явно даже не открывали — крышка еще сидела на нем, слегка прихваченная винтами. Эриксон снял ее без большого труда, и маленькая картина, вставленная в раму, которая была сделана по богатому старинному образцу, при свете дня засверкала во всей своей яркости. Тем временем молодая женщина старалась быстро разобраться в положении и прежде всего хотела избегнуть срама, который могло навлечь на нее такое небрежное обращение с предметом искусства. Снова покраснев, она сказала, что действительно не представляла себе, о чем шла речь. Но теперь ей, хотя она и не знаток, картинка кажется очень хорошей, и она боится оскорбить ее автора, не потребовав за нее хотя бы половину покупной стоимости. Опасаясь, как бы она вновь не повысила цены, Эриксон поспешил достать кошелек и отсчитать золотые монеты, между тем как дама все внимательнее рассматривала бесхитростный пейзаж, — красивые глаза ее скользили по изображенному солнечному полю, словно перед нею были берег и воды Неаполитанского залива. Потом она, словно оробев, подняла взор на богатыря и начала снова: чем больше она смотрит на картину, тем больше та нравится ей, и теперь она не может не потребовать за нее полной суммы!
Со вздохом предложил он ей три четверти, чтобы хоть что-нибудь выгадать. Однако она продолжала упорствовать в своем вероломстве и объявила, что предпочитает сохранить картину, чем уступить ниже ее цены.
— В таком случае, — возразил Эриксон, — с моей стороны было бы жестоко лишать мое маленькое произведение такого хорошего пристанища! К тому же у меня нет причины настаивать на сделке, не приносящей мне никакой выгоды!
С этими словами он собрал деньги со стола и приготовился уходить. Но красавица, не отрывая взгляда от картины, несколько нерешительно попросила его еще минутку помедлить. Лишь теперь она предложила ему сесть, желая выиграть время и полностью вкусить удовлетворение, которое ей доставляло торжество над таким человеком. Наконец ей пришел в голову наиболее приличный выход из положения, и она в вежливых выражениях спросила Эриксона, не может ли она заказать к этой картине парную вещь, которая так же ласкала и успокаивала бы взор. Тогда она будет получать умиротворение как бы для каждого глаза, сидя за письменным столом, над которым она намерена повесить картинки. Эта оптическая нелепость внутренне развеселила художника, и хотя он пришел в расчете уменьшить, а не увеличить предстоявшую ему работу, он, разумеется, любезно дал согласие, после чего, однако, вдова сразу же прервала разговор и с рассеянным видом отпустила посетителя.
О ходе событий до этого момента Эриксон вечером того же дня сам рассказал нам как о забавном приключении. В дальнейшем он, однако, больше не возвращался к этому предмету и хранил о нем упорное молчание. Тем не менее мы по одному признаку отгадали, как обстоят дела: говоря об уже готовой второй картине, он вынужден был упомянуть о заказчице и неосторожно назвал ее по имени — Розалией. Мы с Люсом молча переглянулись. Как искренние друзья, расположенные к Эриксону в соответствии с его заслугами, мы не хотели мешать ему в его действиях.
Дочь богатого пивовара, она, по старинному обычаю, была просватана за человека той же профессии, что и ее отец, ибо классический национальный напиток сам по себе имел общественное значение и требовал поддержания подобных традиций. Ио после того как здоровенный пивовар был неожиданно унесен злокачественной лихорадкой, вдова внезапно обрела неограниченную свободу и самостоятельность. К этому времени она уже стала вполне зрелым человеком. Она была одарена той необычайной красотой, которая встречается редко, но зато бывает совершенной, и в то же время ее одушевляла внутренняя потребность в гармоничном существовании; поэтому она прежде всего ограничила свою жизнь необременительными и все же прочными рамками, отказавшись от всяких устремлений, можно даже сказать — отрешившись от всяческой суеты. Так она могла избежать поспешных решений, всегда чреватых раскаянием, и все же сохраняла возможность решающего выбора, когда настанет для этого час.
С появлением Эриксона час этот нежданно настал. Распознав это, или, быть может, уже подготовленная предчувствием, Розалия не упустила случая и действовала неторопливо и осмотрительно. Она стала время от времени обращаться к Эриксону за советами, приглашая его для таких бесед к себе. Это получалось совершенно естественно, так как она и в самом деле намеревалась изменить случайную и пеструю обстановку своего дома, сделав ее и проще, и в то же время богаче, и улучшить устройство всей усадьбы. С тайной радостью замечала она спокойную уверенность в сведениях и советах Эриксона. При этом он казался ей вполне на своем месте, когда целесообразно распоряжался средствами и помещениями. От нее не укрылось, что он из хорошей семьи и получил хорошее воспитание: Розалия судила об этом на основании общения с ним, и шаг за шагом укреплялось ее намерение поймать медведя, которым она сама уже была поймана.
Она стала привлекать больше гостей, чтобы иметь возможность чаще приглашать его и видеть за своим столом. Кроме того, она побудила его представить ей своих друзей. Таким образом, и я раза два бывал у нее в доме, причем мне весьма пригодилось то, что я, по желанию матери, сберег в хорошем состоянии свой воскресный костюм. Но нашего голландского друга Эриксон не привел ни разу — из-за альбома с замком, как он по секрету сказал мне. И я одобрил это с серьезной миной. Мне даже кажется, что я питал какое-то фарисейское тщеславие по поводу оказанного мне предпочтения и считал своей заслугой то, что ни богатство, ни свобода, ни знание света, ни какие-нибудь свойства натуры не ставили меня в такое положение, когда бы я мог доказать мою добродетель. Прежних похождений с Юдифью я совсем не принимал в расчет. В своей жизни я достиг той стадии, когда люди на продолжительное время забывают свои так называемые детские шалости и с самоуверенной жестокостью осуждают то, чего еще не испытали.
Теперь, когда подготовлялось празднество художников, отношения между Розалией и Эриксоном сложились так, что она, пожалуй, могла согласиться принять в нем участие в качестве его доброй знакомой, подобно тому как принимают приглашение на бал.
По иному пути шел Люс, чтобы добыть и себе партнершу для торжества. В старинной части внутреннего города, на одной из маленьких боковых площадей стоял узкий дом, возведенный из почернелого кирпича. Дом был всего в три этажа, каждый — шириной в одно-единственное, правда, довольно большое, окно. Окна были не только украшены красивыми наличниками, но и по высоте связаны между собой орнаментом, который обрамлял потемневшие фрески. Таким образом, это здание представляло собой небольшую башню или, скорее, стройный памятник, какие охотно воздвигали самим себе зодчие прошлых столетий. Над входной дверью на золоченом полумесяце стояла фигура девы Марии из черного мрамора, достигавшая второго этажа, а у входа был прикреплен старинный дверной молоток в виде смело изогнувшейся наяды. На нижней фреске над первым окном Персей освобождал Андромеду от дракона[135], над вторым окном святой Георгий спасал дочь ливийского царя от власти другого дракона, а на поле островерхого фронтона был написан архангел Михаил, который, во имя пречистой девы, возвышавшейся над дверью, поражал копьем какое-то чудовище. Много лет назад, когда люди с издевкой разрушали или замазывали свежей краской памятники, подобные этому прелестному домику, некий скромный архитектор приобрел его за небольшие деньги, потом заботливо поддерживал и оставил сыну, посредственному портретисту, который, будучи видным мужчиной, состоял запасным в королевской гвардии. Теперь в этом старом доме жила вдова конногвардейского живописца с дочерью; кроме маленькой пенсии, она получала ежегодно известную сумму за то, что без разрешения не продавала дома, ничего не разрушала и не меняла на фасаде.
Дочь, по имени Агнеса, и была прообразом последнего рисунка в альбоме Люса, ценителя красоты, который сначала осматривал дом снаружи, а затем, обходя внутренние помещения, открыл драгоценность, заключенную в этом ларце. Мать была хранительницей не только красоты своего детища и дома, но также и своей собственной, каковая блистала на большом, в натуральную величину портрете, написанном ее покойным супругом и повелителем. Увенчанная высоким гребнем, с тремя локонами, падавшими на щеки, сияя в подвенечном наряде, она царила в небольшой комнате, где перед портретом стояли две розовые восковые свечи, ни разу еще не зажигавшиеся. Несмотря на плоскую и слабую живопись, былая красота заявляла о себе; впрочем, прекрасное лицо казалось не слишком одухотворенным, что могло либо быть следствием неумения художника, либо верно отражало характер этой женщины. Тем не менее благодаря портрету она все еще властвовала над домом, и стоило ей мимоходом бросить взгляд на свое изображение, как она отвергала мысль о том, что дочь превосходит ее красотою. Эти взгляды повторялись в течение дня с такой же регулярностью, как макание пальцев в сосуд со святой водой, стоявший у дверей комнаты. Что же касается души, которая постепенно покидала стареющую женщину, то она вновь проявилась в дочери, правда смутно, тихо и неопределенно, что вполне соответствовало телесной оболочке, в которой она обитала.
Когда Люс, благодаря своему такту и приятным манерам, сделался в этом доме настолько своим, что мог нарисовать девушку, — сперва не на странице известного нам альбома, а в увеличенном масштабе, на особом листе для этюдов, — он не нашел в себе мужества, чтобы пройти весь привычный цикл, и дело ограничилось единственной зарисовкой в альбоме, которую он любовно и тщательно перенес с этюда. Иногда он проводил в этом доме вечер, случалось — приглашал мать и дочь в театр или увеселительный сад, и где бы они ни появлялись, редкая внешность Агнесы привлекала к ней такое всеобщее и благожелательное внимание, что потом не слышно было никаких пересудов или кривотолков. Все ее спокойные движения были просты, естественны и потому полны грации. Когда с ней заговаривали о чем-либо приятном для нее, взгляд ее блестел и в нем светилась та искренность и доверчивость, какая бывает в глазах юной серны, не испытавшей жестокого обращения. И так вышло, что Люс, вместо того чтобы завязать одну из своих прежних любовных интрижек, невольно вступил с этой семьей в почтенные и более серьезные отношения, постепенно ставшие для него неведомой раньше потребностью. Его замешательство усиливалось, когда мать, в намерении превознести честность своей дочери, начинала в отсутствие Агнесы рассказывать о том, что та никогда не была способна, хотя бы в шутку, даже на малейшую ложь; с самых малых лет она сама сообщала о своих проступках, притом с таким спокойствием и даже любопытством относительно последствий, что наказание представлялось невозможным или излишним. В таких случаях мать, чтобы самой не показаться неумной, не могла, по своему характеру, обойтись без намека, что ее дочь, быть может, не отличается особым глубокомыслием, зато прямодушна и всегда искренна. Но Люс уже знал, что Агнеса умнее матери, хотя сама она этого еще не осознала. Превосходила она мать и во многом другом. Он заметил, что Агнеса справляет домашние дела быстро, бесшумно, никогда ничего не ломая, тогда как мать без конца бегает взад и вперед и ее суета сопровождается немалым шумом, частенько заканчиваясь звоном разбитой посуды. В таких случаях дочь обычно произносила несколько слов — либо в оправдание матери, либо в утешение ей, причем это замечание, высказанное как изящная шутка, в то же время звучало глубокой серьезностью. Однако духовные качества и сущность этого создания оставались Люсу неизвестными, и когда его поздравляли по поводу сделанной им находки и заявляли, что из Агнесы выйдет самая чудесная жена для художника, какую только можно найти, тихая, гармоничная, являющая собою неистощимый источник совершенной пластики, он качал головой и говорил, что не может же он жениться на игре природы!
Тем не менее он продолжал свои посещения прелестного домика, где жило прелестное создание, и только остерегался поступков и слов, которые выдали бы его влюбленность. Глаза девушки представлялись ему тихими водами, что кажутся безмятежными, но небезопасными даже для хорошего пловца, ибо никому не ведомо, какие водоросли или живые существа таятся в глубине. Ему постоянно мерещились какие-то смутные опасности, он стал непривычно угрюм и время от времени вздыхал, сам того не замечая. Но эти вздохи раздули в яркое пламя тайный жар, уже давно зажженный в сердце семнадцатилетней девушки. Каждый мог видеть этот светлый огонь, и мы, друзья, тоже видели его, когда Люс иной раз устраивал у обеих дам небольшую вечернюю пирушку и приглашал нас, чтобы не быть там одному и все же не отказываться от посещения дома. Мы видели, как Агнеса всегда устремляла взгляд на него, потом печально отводила глаза и снова приближалась к нему, а он заставлял себя этого не замечать, однако явно сотни раз должен был сдерживать себя, чтобы не коснуться ее дрожащей рукою. Но если ей иной раз удавалось сделать вид, будто она понимает и ценит его суховатую отеческую манеру, и при этом на минутку забыть свою руку на его плече или, как невинный ребенок, на миг прильнуть к нему, в глазах ее светилось счастье, и тогда она весь вечер оставалась довольной и скромно-молчаливой.
Такие отношения понемногу становились тягостными и а мнительными для всех, кроме матери, которая была рада оживлению своего дома и твердо верила, — именно потому, что Люс был так сдержан, — что придет день, когда он всерьез сделает предложение. Эриксон, поглощенный своими личными делами, тоже не очень беспокоился по этому поводу, а когда мы вместе покидали изящный домик, он сразу же уходил своей дорогой, между тем как мы с Люсом долго еще бродили, провожая друг друга, и часами стояли то под его дверью, то под моей, обсуждая его поведение и ожесточенно споря. Я не решался открыто призвать его к ответу по поводу его отношения к девушке; в таких вопросах он был замкнут, и чем неувереннее он себя чувствовал, тем более напускал на себя вид человека, знающего, что он делает и что должен делать. Поэтому я выбирал окольный путь метафизических прений, объединяя ветреность, в которой я его с искренней болью укорял, с присущим ему безбожием, а он, несмотря на поздний час, столь же рьяно и нелепо отстаивал свои убеждения, как я на них нападал. Иногда мы так долго и так громко разговаривали, нарушая ночную тишину, что сторожа напоминали нам о необходимости щадить сон граждан. Но однажды, в то время когда подготовлялся праздник художников, Люс, отлично видя, куда клонится моя речь, вдруг прервал ее и спокойно объявил мне, что пригласил Агнесу на торжество как свою спутницу и что, смотря по исходу праздника, он решит, возникнет ли между ними постоянный союз. При таких обстоятельствах, сказал он, робкие дети человеческие становятся смелее и решают судьбу свою легче, чем в обыкновенные дни. Для него тоже решение должно быть делом случая; при этом сила желания и боязнь ошибочного шага окажутся в полном равновесии.
Агнеса мгновенно расцвела новой надеждой, как только ее любимый обратился к ней с благой вестью. Объятая тихой печалью, она уже отказалась от мысли быть среди блеска праздничных радостей хотя бы где-нибудь поблизости от Люса. Однако, не желая играть своим счастьем, она тихо и смиренно подчинилась всем распоряжениям голландца, когда он явился к ней с пышными тканями, которые должны были обвить ее стройную фигуру и подчеркнуть ее чистую красоту. И пока он, любуясь черными волнами волос, которых хватило бы и на трех прелестных девушек, пропускал эти шелковистые пряди между пальцами и располагал по-иному, а Агнеса молча наклоняла перед ним головку, в этой самой юной головке созрело безмолвное и торжественное решение думать только о том, чтобы в надлежащий миг заключить его в свои объятия и неразрывно соединить его жизнь со своею. Такое смелое намерение могло быть порождено только по-детски простодушной натурой, которую всколыхнула страсть.
Ландшафт в духе Оссиана с дольменом.
Этюд. Масло. 1843 г.
Празднество должно было состояться в зале самого большого театра столицы. Он был ярко освещен и уже вместил оба корпуса праздничной армии — исполнителей и зрителей. В то время как на галереях и в ярусах лож собралась та часть воинства, которая готовилась созерцать другую, а пока что разглядывала свои же наряды, фойе и проходы гудели от плотно сбившихся и выстраивавшихся в боевом порядке артистов. Здесь все колыхалось и переливалось сотней красок и мерцающим блеском. Здесь каждый ощущал себя значительной личностью, и, вырастая в собственных глазах, радостно оглядывал своего соседа, который в красивой одежде теперь тоже казался внушительным и видным, чего в другое время про него никак нельзя было сказать; впрочем, ядро выступавших состояло не из тщеславных статистов и светских франтов, а из полных жизни, возвышенных гением юношей и давно выделившихся своей работой зрелых мужей, имевших законное право представлять достославных предков. Кроме живописцев и скульпторов, в шествии должны были участвовать строители, литейщики бронзы, рисовальщики по стеклу и фарфору, резчики, граверы, литографы, медальеры и многие другие представители разветвленного мира искусства. В литейных мастерских стояли предназначенные для королевского дворца и только что законченные двенадцать позолоченных фигур прежних властителей, каждая в двенадцать футов вышиной. Многочисленные статуи мирских и духовных князей, своих и чужих, конные и пешие, вместе с их скульптурными пьедесталами, были уже готовы и развезены по городу; начинались гигантские работы, и здесь, в литейных, кипела, пожалуй, такая же бурная и мощная деятельность, как некогда вокруг той литейной печи во Флоренции, где Бенвенуто[137] отливал своего Персея. Необозримые поверхности стен уже были покрыты фресками. Витражи, с дом высотой, составлялись из цветных стекол такой огненной яркости, которой единственно заслуживало возрождение этого угасшего искусства. Все редкие и незаменимые сокровища, сверкавшие в собраниях картин на недолговечном холсте, теперь с непритязательным усердием переводились опытными мастерами на фарфоровые плиты и благородные сосуды для сохранения на долгие времена; при этом художники проявляли искусство, достигшее такого совершенства лишь за последние несколько лет. И особое достоинство всем большим и малым мастерам, подмастерьям и ученикам, воплощавшим этот мир художеств, придавал чистый отблеск первой юношеской зрелости эпохи; подобная жизнерадостная устремленность редко повторяется на пути одного поколения, — обычно такая эпоха уже кое-где затягивается легкими тенями извращения и вырождения. Все, даже пожилые, были еще молоды, потому что было молодо само время, и признаки одной лишь сноровки, не одушевленной сердечным увлечением, проявлялись еще редко.
Вот распахнулись двери, и среди грома звуков появились трубачи и литавристы. Своими рядами они скрывали нараставшее за ними шествие, и пришлось ждать, чтобы они, продвинувшись дальше, дали простор для развертывания пышного строя. За ними шли двое церемониймейстеров с нюрнбергским гербом, орлом на белых и красных полосах, а дальше шагал старшина славного цеха мейстерзингеров[138], легкий и стройный, с большим лиственным венком на голове и золотым жезлом в руке. Дальше шли мейстерзингеры — все в венках и со своим девизом, причем впереди — молодежь, в коротких костюмах, за ней — старики, окружавшие почтенного Ганса Сакса[139] в темной меховой мантии, олицетворение удачно прожитой жизни, с солнечным сиянием вечной юности вокруг седой головы.
Но бюргерская песня была в ту пору так богата и изобильна, что без нее не обходились никакие мастера, и в особенности появившийся теперь цех цирюльников, впереди которых несли бритву и бритвенный тазик. Здесь шагал кровопускатель Ганс Розенблют, автор озорных двустиший, а также геральдических девизов, веселый горбун с огромным клистиром под мышкой. Широкими шагами поспешал за ним длинноногий Ганс Фольц из Вормса[140], знаменитый цирюльник и сочинитель масленичных пьес и шванков — в качестве такового соперник Розенблюта и предшественник Ганса Сакса. Так два брадобрея и сапожник лелеяли молодые ростки немецкой сцены.
Богаты песнями были и все другие цехи, следовавшие теперь каждый в одежде определенного цвета и со своим знаменем: бондари и пивовары, мясники в красном с черным, отороченном лисьим мехом цеховом одеянии, пекари — в сером и белом, восколеи в ласкающих глаз костюмах, где сочетались зеленый, белый и красный цвета, и знаменитые пряничники в светло-коричневом и темно-красном; бессмертные сапожники в черном и зеленом (цвет отчаяния и цвет надежды), пестрые портные. В лице ткачей камчатных материй и ковровщиков появились уже известные мастера более высоких ремесел, ибо они выделывали роскошные ковры и скатерти, украшавшие дома богатых купцов и патрициев.
Все появлявшиеся теперь цехи представляли собой каждый настоящую республику сильных, изобретательных людей ремесла и искусства. Опытность и знание дела распространялись не только на мастеров, но и на подмастерьев, среди которых было немало талантливых парней. Уже токари могли назвать в числе подмастерьев Иеронима Гертнера[141], который с детским благоговением вырезал во славу божию из кусочка дерева вишню, качавшуюся на своем черенке, и сидевшую на ней муху, такую нежную, что ее крылышки и ножки двигались, если дохнуть на нее, но он же был и опытным строителем водопроводов, и создателем замысловатых фонтанов.
Из толпы сменявшихся и мелькавших предо мной персонажей, — почти с каждым из них была связана прелестная легенда, — многие еще живут в моей памяти, и все-таки их запомнилось мало по сравнению с тем, какое их было великое множество. Среди кузнецов, одетых в красное и черное (цвет железа и цвет угля), шагал мастер Мельхиор, уверенной рукой ковавший большие железные кулеврины, среди оружейников — изобретательный подмастерье Ганс Даннер, который уже в те времена гнал с металлов стружки, словно под руками у него было мягкое дерево, и его брат Леонгард, придумавший осадную машину — винт для сокрушения стен. Тут же шел и мастер Вольф Даннер, изобретатель кремневого затвора, а рядом с ним — Бехейм, глава литейщиков. Их блестящие, пышно украшенные орудийные стволы, пушки, картечницы и мортиры снискали себе славу во всем свете.
Один лишь цех шпажников и оружейных дел мастеров охватывал целый многообразный мир искусных работников по металлу. Те, кто ковал мечи, и те, кто выделывал шлемы или латы, — каждый доводил изготовляемую им часть воинского снаряжения до высокого совершенства, постоянно подтверждая этим свое искусство. Строгое разделение но отраслям удивительным образом переходило в свободу и многосторонность, когда простые цеховые мастера вдруг совершали важнейшие изобретения и когда все могли делать всё, часто не умея ни читать, ни писать. Так, слесаря Ганса Бульмана, изготовителя больших часов с планетными системами, и Андреаса Гейнлейна, который их усовершенствовал, а также выделывал столь маленькие часики, что они помещались в набалдашнике трости, и Петера Хеле, подлинного изобретателя карманных часов, — всех их здесь награждали простым и почетным именем слесарных мастеров.
Я еще помню среди резчиков по дереву человечка в плаще на кошачьем меху, Иеронима Реша, друга кошек, в тихой рабочей каморке которого повсюду сидели и мурлыкали эти животные. А сразу же за маленьким черно-серым кошатником я вижу светлую группу чеканщиков серебра в лазурных и розовых одеждах с белой накидкой и золотых дел мастеров, одетых в алое платье с черным камчатным плащом, богато затканным золотом. Перед ними несли серебряные барельефные плиты и золотые чаши. Искусство чеканки смеялось здесь в серебряной колыбели, здесь же были истоки новорожденного искусства гравировки на меди, и оно было обособлено от гравировки на дереве, шедшей об руку с почернелой семьей печатников.
И я вижу еще одного славного человека, легенда о котором меня особенно тронула, Себастьяна Линденаста, шагавшего среди чеканщиков по меди. Медные сосуды и чаши его работы были так искусны и богаты, что император пожаловал ему привилегию золотить свои изделия, — больше никто этого делать не смел. Как прекрасно такое общение между рабочим человеком и главою нации, как прекрасно это исключительное право возвышать простой металл, вследствие благородства приданной ему формы, в достоинство золота!
Возле них я вижу еще Фейта Штоса, человека удивительно противоречивой натуры. Он резал из дерева таких прелестных мадонн и ангелочков и затем так чудесно покрывал их красками и украшал золотистыми волосами и драгоценными камнями, что тогдашние поэты вдохновенно воспели его произведения. При этом он был умеренный и тихий человек, не пил вина и прилежно трудился, создавая все новые благолепные изображения для алтарей. Но по ночам on так же усердно изготовлял фальшивые ассигнации, чтобы умножить свое добро. Когда он попался на этом, ему публично прокололи раскаленным прутом обе щеки. Отнюдь не сломленный таким позором, он спокойно дожил до девяноста пяти лет и занимался, помимо прочего, вырезанием рельефных карт местностей с городами, горами и реками, а также писал красками и гравировал на меди.