15279.fb2 Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Следующий этап в жизни Генриха определяется его постепенным освобождением от ложно-романтических устремлений. Замешавшись в толпу студентов, он слушает в университете лекции по антропологии, истории и юриспруденции».

Учение о развитии органов чувств и возникновении человеческого сознания заставляет его переоценить свои прежние идеалистические представления о «свободе воли», которую, как ему кажется, он всегда «применял на деле». Теперь он понимает, что свобода воли отдельного человека зависит от «тысячи взаимодействующих условий» и связана с общим состоянием нравственности и ходом прогресса. Впрочем, ограниченность свободы воли ему вскоре приходится познать на собственном горьком опыте: запутавшись в долгах, испытав нужду и голод, Генрих вынужден поступиться гордостью республиканца и ради куска хлеба взяться за раскраску флагштоков к празднеству по случаю приезда невесты кронпринца.

Решение Генриха вернуться на родину означает для него прощание с идеалами юности, а случайная задержка в графском замке оказывает решающее влияние на его дальнейшую судьбу. Новая любовь — к приемной дочери графа Дортхен Шенфунд, воплощающей в себе возвышенный идеал гармонической личности, — довершает «воспитание чувств» Генриха, а беседа с графом-фейербахианцем — формирование его мировоззрения. Эти главы, логически подводящие к жизнеутверждающему финалу, для самого Келлера имеют принципиальное значение. Здесь он излагает свое кредо, обнаруживая вместе с тем явное желание сделать учение Фейербаха достоянием «посвященных» — высоконравственных избранных натур, которые не станут злоупотреблять атеизмом.

«Аристократы духа» — граф-фейербахианец и Дортхен Шенфунд — небезуспешно стараются убедить Генриха в том, что материалистическое мировосприятие, исключающее веру в бога и бессмертие, делает жизнь по-настоящему поэтичной. «Глядя на все глазами Дортхен, я видел жизнь в ее бренности и невозвратимости, — говорит Генрих, — и теперь мир сверкал более яркими и лучезарными красками». Но постигается эта истина лишь людьми возвышенными, одаренными счастливой способностью воспринимать мир самостоятельно, без предвзятости. Важно только, чтобы человек не твердил бессознательно заученных догматических формул, а мыслил и действовал в полном согласии со своей внутренней природой. По мнению Келлера, незачем пропагандировать материалистическую философию, потому что лучшие люди придут к ней самостоятельно — по велению сердца.

Келлер подчеркивает эту мысль одиозной комической фигурой странствующего «апостола атеизма», вульгаризатора учения Фейербаха Петера Гильгуса, который осмелился навязывать безбожие пашущим крестьянам и был за это изгнан из графских владений.

Таким образом, Келлер полагает, что полнота и цельность мировосприятия зависят не столько от системы взглядов, сколько от этической зрелости человека. Поэтому ничтожный пенкосниматель Петер Гильгус, пытающийся превратить материалистическую философию в новую схоластическую догму, не имеет с Фейербахом ничего общего, и, напротив, немецкий мистик и теософ XVII века Ангелус Силезиус, религиозные стихи которого проникнуты пантеистическим ощущением величия природы, по мнению графа (и, по-видимому, Келлера), может считаться, несмотря на свой идеализм, одним из предшественников Фейербаха.

Нельзя не обратить внимания на то, что во всех этих рассуждениях Келлер отходит от фейербаховского материализма, игнорируя высший вопрос философии — об отношении мышления к бытию, сознания к природе.

Но как бы то ни было, материалистическая философия Фейербаха, при всей ограниченности ее толкования, помогает Генриху Лее осознать свое назначение и утвердиться в качестве деятельной гражданской личности. Он покидает гостеприимный замок, твердо решив «посвятить себя труду на пользу общества».

Действительно, в Швейцарии для Генриха открывалось широкое поле деятельности. После нескольких лет отсутствия он «попал в самый водоворот политических событий, завершавших превращение пятисотлетней федерации кантонов в единое союзное государство».

Однако благополучный исход всех духовных и жизненных блужданий Зеленого Генриха задерживается обрушившимся на него несчастьем. После смерти матери он живет с отягченной совестью и считает себя не вправе критиковать чужие недостатки и вести борьбу с людьми, злоупотребляющими «властью большинства». Поэтому на государственной службе он становится не активным деятелем, а всего лишь «меланхоличным и немногословным чиновником». Свою позицию стороннего наблюдателя он оправдывает тем, что не сумел удержаться на высоте священных нравственных обязанностей человека и гражданина: «Я уничтожил непосредственный жизненный источник, который связывал меня с народом, и потому потерял право трудиться вместе с этим народом, согласно истине: «Кто хочет исправить мир, пусть сначала подметет мусор у своего дома». Трагическое сознание вины мешает Генриху «быть зеркалом своего народа» и работать на его благо в полную меру сил и способностей.

Независимо от своеобразного понимания Келлером этического долга, апология созерцательности, пассивного отношения к жизни, вытекает из «недостроенного» фейербаховского материализма; его философская система, в отличие от диалектического материализма Маркса и Энгельса, не предрешала обязательных практических действий, направленных на переустройство общества, и не стала знаменем определенной политической программы.

Этим в конечном счете и объясняется, почему Генрих, даже после того как Юдифь освобождает его от душевных мук и возвращает к деятельной жизни, не становится борцом за свои выстраданные убеждения.

Возвращение Юдифи придает финалу романа необходимое оптимистическое звучание. Она предстает перед Генрихом как живое олицетворение умиротворяющей природы. «Счастье молодости, родина, покой, все, казалось, вернулось ко мне вместе с Юдифью». «Стоило мне только услышать ее голос, и я сразу находил успокоение, словно я слышал голос самой природы». Юдифь помогает Генриху обрести душевное равновесие, гармоническое единство и с самим собой, и с окружающим миром. Он снова чувствует себя «частью целого», ощущает свое единство с народом. Правда, это «единство с народом» сводится в конце концов к тому, что мятущийся Генрих, пройдя через все этапы своего духовного созревания и перестав быть «зеленым», довольствуется скромной должностью кантонального чиновника. Но как бы то ни было, теперь он уже больше не «лишний». Он находит свое место в жизни, отдает свои силы и знания служению обществу.

И все же апофеоза не получилось. Такое воплощение гуманистического идеала выглядит по меньшей мере искусственным.

Когда Келлер в конце семидесятых годов заново писал заключительные главы романа, он уже не видел у себя на родине того «единства в свободе», которое считал отличительной особенностью швейцарской демократии. Вместе с разложением «почвенных» устоев в Швейцарии, как и в любой другой капиталистической стране, настолько углубились социальные контрасты и классовые противоречия, что Келлер вынужден был с горечью признать: «У нас — как везде, везде — как у нас» (роман «Мартин Заландер»).

Горечь разочарования наложила тени на жизнеутверждающий финал романа. Хотя Юдифь, пренебрегая церемонией брака, и остается до конца дней своих возле Генриха, но она «слишком много видела и пережила на этом свете, чтобы поверить полному и неомраченному счастью». А сам Генрих, с таким энтузиазмом встретивший начало борьбы за демократические преобразования, с течением времени убеждается, что она не привела к желаемым результатам, и его «идиллическое представление о политическом большинстве» тускнеет. Следовательно, практическая деятельность в такой узкой, непосредственной форме не может ему дать полного удовлетворения.

«Конечный вывод мудрости земной» сводится для фейербахианца Генриха Лее к радости самого бытия. В наслаждении жизнью и природой он видит высший смысл существования. Таков итог всех его испытаний и раздумий.

Несмотря на то, что заключительные главы и во втором варианте романа не соответствуют значительности всего замысла, «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера — одно из тех блестящих произведений мировой литературы, которые всегда будут привлекать читателей богатством гуманистических идей, жизненных наблюдений и немеркнущих художественных образов.

Евг. БРАНДИС

ЗЕЛЕНЫЙ ГЕНРИХ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Перевод с немецкого Ю. Афонькина.

Глава перваяПОХВАЛА ПРЕДКАМ

Мой дед был крестьянином, и отец мой родился в старинном селе, получившем свое название от имени того аллемана, который во времена раздела пашни воткнул в землю свое копье и выстроил здесь первый двор. Прошли века, и когда угас род, давший селу его название, какой-то феодал сделал это название своим титулом и выстроил замок, о котором никто не знает теперь, где он стоял; неизвестно также, когда умер последний отпрыск этой благородной фамилии. Само же село стоит и по сей день и стало даже еще многолюднее и оживленнее, чем прежде; несколько десятков одних и тех же родовых имен, бывших в ходу еще у далеких прадедов, неизменно переходят из поколения в поколение и служат все более многочисленным внукам и правнукам. Маленькое кладбище, раскинувшееся вокруг древней, но всегда нарядно побеленной церкви, за все время ни разу не расширялось, и теперь его земля состоит буквально из одних только истлевших костей ушедших поколений; навряд ли найдется хоть один комочек на глубине до десяти футов, который не был бы в свое время плотью человека, быть может, плотью одного из тех пахарей, что век за веком вспахивали окружающие село поля.

Впрочем, я несколько увлекся и совсем забыл о тех четырех еловых досках, что каждый раз опускаются в землю вместе с покойником и ведут свой род от столь же древних, как и само село, зеленых великанов, растущих на окрестных горах; я забыл далее упомянуть о грубом, но добротном полотне, что идет на саван; впрочем, и оно выросло на тех же родимых полях, здесь его и ткали и белили, а потому оно в той же мере предмет семейного обихода, как и еловые доски, и не мешает земле нашего кладбища быть столь же прохладной и черной, как и всякая земля. Она сплошь покрыта самой сочной зеленой травой, а розы и жасмин разрослись здесь так буйно и в такой дикой прелести, что свежую могилу не надо украшать отдельными кустиками, — ее просто прорубают в цветущей чаще, и один только могильщик сможет найти в этих зарослях место, которое можно перекапывать заново.

Село не насчитывает и двух тысяч жителей; большие группы односельчан, по нескольку сот душ каждая, носят одинаковые фамилии, но всего лишь двадцать — тридцать человек из них считают друг друга родственниками, ибо редко кто помнит родство дальше прадеда. Попав из непостижимой тьмы небытия на яркий свет солнца, эти люди греются его теплом и стараются взять от жизни что могут, что-то делают, за что-то борются и снова уходят в могильную сень, когда настает их черед. Поразительное сходство их носов достаточно красноречиво говорит о том, что у них непременно должно быть не менее тридцати двух общих предков, образующих непрерывную родословную линию, но, убедившись в этом, они отнюдь не стараются выяснить, в каком порядке их предки следовали один за другим, а предпочитают позаботиться о том, чтобы эта живая цепь не оборвалась на них самих. Поэтому-то они знают всевозможные местные предания и диковинные истории и могут рассказать их во всех подробностях, но зато не знают, как и почему их дед женился именно на их бабке. Каждый считает, что он сам себе обязан всеми своими добродетелями или, по крайней мере, теми качествами, которые — в соответствии с его образом жизни — представляются ему добродетелями; что же касается пороков, то у крестьянина не меньше причин желать, чтобы пороки его отцов были преданы забвению, чем у господина, ибо, несмотря на свое высокомерие, последний порою такой же грешный человек, как и все мы.

Село окружают со всех сторон обширные полевые и лесные угодья, составляющие богатый, неисчерпаемый источник достатка для его обитателей. Размеры этих владений издавна колебались примерно в одних и тех же пределах; правда, время от времени какая-нибудь выданная на сторону девушка уносит с собой часть богатств, зато сельские женихи нередко уходят добывать себе невест миль за восемь в округе, стремясь не только полностью возместить утраченное, но и способствовать тому, чтобы население деревни сохраняло должное разнообразие характеров и черт лица, и проявляют при этом более глубокую и мудрую заботу о здоровом продолжении рода, чем патриции или купцы иных богатых городов или монархи Европы.

И все же распределение собственности претерпевает из года в год некоторые изменения, а за каждые полвека меняется до неузнаваемости. Дети тех, кто вчера был нищим, сегодня — деревенские богачи, а назавтра их потомки с трудом стараются удержаться в пределах среднего достатка, чтобы затем либо обеднеть окончательно, либо снова вознестись.

Мой отец умер очень рано, и мне не довелось услышать от него, что представлял собой мой дед; поэтому я знаю об этом человеке только то, что в те времена и для нашей семьи наступил черед впасть в честную бедность. Мне не хотелось бы обвинять в этом моего прадеда, о котором я уж и вовсе ничего не знаю, и я далек от мысли, что он был какой-нибудь вертопрах, скорей всего причина в том, что его состояние оказалось раздробленным между многочисленными наследниками; и в самом деле, у меня есть множество троюродных и четвероюродных братьев, в которых я сам с трудом разбираюсь; цепкие, как муравьи, они теперь уже выкарабкались из нужды и собираются вновь завладеть большей частью своих наследственных земель, неоднократно изрезанных межами. Некоторые из них, те, что постарше, успели за это время разбогатеть, а их дети — снова впасть в нищету.

В ту пору Швейцария уже отнюдь не была похожа на ту страну, которую секретарь посольства Вертер[9] нашел в свое время такой жалкой, и если весенние всходы французских идей скрылись под нескончаемым снегопадом австрийских, русских и даже французских ордеров на постой, то наполеоновская конституция принесла с собой мягкое позднее лето[10] и не помешала моему отцу, который пас тогда коров, в один прекрасный день расстаться с ними и отправиться в город, чтобы выучиться там честному ремеслу. С тех пор односельчане надолго потеряли его из виду, ибо, с честью завершив нелегкие годы ученья и став искусным каменотесом, он отдался смелым мечтаниям молодости, все более властно звавшим его в неизведанные дали, и, пустившись в странствия, повидал немало чужих краев. Тем временем битва под Ватерлоо уже отшумела, и под тихий шелест сделанных из бумаги бурбонских лилий в Европе забрезжила голубоватым мерцанием церковных свечей заря новой эпохи,[11] постепенно осветившая своим тусклым светом также и все уголки Швейцарии.

Деревня, где родился мой отец, не избежала общей участи: еще так недавно, в девяностых годах, ее жители вдруг обнаружили, что с незапамятных времен они тоже живут в республике, а теперь к ним торжественно въехала почтенная мадам Реставрация со всеми своими коробками и картонками и устроилась в этом гнездышке как нельзя более удобно. Тенистые леса, горы и долины, очаровательные уголки, как бы созданные для увеселений, прозрачные воды богатой рыбой реки, а вокруг — привольные просторы, где прелести этого живописного ландшафта повторяются еще и еще раз и где до сих пор еще красуется несколько обитаемых замков, — все это привлекало толпы гостей, наезжавших из города в дома местных господ, чтобы поохотиться, половить рыбу, попеть, потанцевать, покушать и попить вина. Дамы не были теперь стеснены в своих движениях, так как благоразумно решили не вспоминать больше о тех модах, которые революция сдала в архив, и вместо кринолинов и париков стали носить, — правда, в тех местах с некоторым опозданием, — греческие одеяния времен Империи[12]. Крестьяне с удивлением смотрели на своих знатных соотечественниц, облаченных в белые прозрачные хитоны богинь, на их диковинные шляпы и не менее странные талии, начинавшиеся сразу же под мышками. Эти аристократические порядки процветали в особенности в доме пастора. Сельские священники реформированной швейцарской церкви[13] нимало не походили на тех робких и жалких бедняков, какими были их собратья по сану на протестантском Севере. В Швейцарии, где все доходные церковные должности занимали почти исключительно жители наиболее крупных городов, сан священника был почетным и входил в иерархию власть имущих, дополняя светские чины, и пасторы, братья которых держали в своих руках меч и весы, тоже были причастны к их славе и могуществу и рука об руку со всеми прочими властями и в полном согласии с ними энергично правили в своей сфере или же предавались радостям привольной и беспечной жизни. Многие сельские пасторы были выходцами из богатых семей, и их дома напоминали крупные господские поместья; нередко священник был по происхождению дворянин, и тогда крестьянам приходилось величать своего пастыря «барином». Правда, в моей родной деревне пастор не принадлежал к их числу; он был отнюдь не богат, но родился в почтенной семье старых горожан, так что он сам и весь его домашний уклад отражали совокупность черт, свойственных патриархальной городской среде: гордость, кастовый дух и уменье повеселиться. Считая себя аристократом, он немало гордился этим и весьма естественно сочетал приличествующее духовному лицу достоинство с грубоватым обликом офицера-помещика; ибо в те времена люди не только не знали еще, что такое современные консерваторы, кропающие трактаты, но даже и слов таких не слыхивали. В доме у него всегда бывало шумно и весело; дети пастора, ведавшие его обширными полями и тучными стадами, радушно потчевали приезжих чем бог послал, да и сами гости усердно добывали себе в лесу зайцев, вальдшнепов и куропаток, а вместо того, чтобы охотиться с собаками, что в тех местах было не принято, полюбовно сговаривались с крестьянами и устраивали с их помощью большие рыболовные походы, которые каждый раз превращались в настоящее празднество, так что в пасторском доме никогда не стихало веселое оживление. Друзья и знакомые то и дело навещали друг друга, и семейство пастора тоже непрестанно ездило к кому-нибудь в гости и само принимало у себя соседей со всей округи; при этом устраивались танцы под шатрами, или же над чистым горным ручьем растягивалась палатка, и, скинув свои греческие одеяния, дамы купались под ней; несметные толпы гостей совершали набег на какую-нибудь мельницу в уединенном прохладном уголке или же выезжали в переполненных челнах на озеро или на реку, причем сам пастор обычно ехал впереди, с ружьем за спиной или с огромной тростью в руках.

Духовные запросы этого круга были весьма скромны. Из светских книг в библиотеке пастора, которая сохранилась еще до моего времени, имелось несколько старофранцузских пастушеских романов, идиллии Геснера[14], комедии Геллерта[15] и сильно зачитанный «Мюнхгаузен»[16]. Два или три разрозненных тома Виланда[17] были, по-видимому, когда-то взяты в городе, да так и не возвращены владельцу. В доме певали песни Хёльти[18], и только кого-нибудь из молодежи можно было иногда увидеть с Матиссоном[19] в руках. Что касается самого пастора, то каждый раз, когда в течение последних тридцати лет речь заходила о подобных предметах, он неизменно спрашивал собеседника; «Читали ли вы «Мессиаду» Клопштока[20][21] — и, получив, как правило, утвердительный ответ, осторожно умолкал. Впрочем, и его гости тоже не принадлежали к числу тех утонченных людей, которые стремятся своей благородной образованностью и интенсивной умственной деятельностью расширить и обогатить господствующую в их среде культуру; они относились скорее к тому потребительскому классу, который не любит утруждать себя долгими размышлениями, а ограничивается тем, что вкушает плоды трудов своих и веселится, пока молод душой.

Но все это великолепие уже таило в себе червоточину, предвещавшую его конец. У пастора были сын и дочка, и наклонности их сильно отличались от наклонностей их сверстников. Сын, который тоже был священником и должен был унаследовать от отца его приход, завел деловые знакомства с крестьянскими парнями, целыми днями пропадал с ними где-то в поле или ездил на ярмарки, где продавался скот, и с видом знатока ощупывал телят. Дочь, которая была рада любому случаю расстаться со своими греческими одеяниями и удалиться на кухню или в сад, охотно брала на себя заботу о том, чтобы беспокойная толпа голодных гостей, возвратясь с очередной прогулки, смогла бы вкусно пообедать. И в самом деле, кухня в доме пастора была едва ли не самой сильной приманкой для городских гурманов, а большой и тщательно возделанный сад, содержавшийся в образцовом порядке, свидетельствовал о том, что его хозяйка ухаживала за ним с любовью и с терпеливым усердием.

Увлечения пасторского сына закончились тем, что он женился на здоровой сельской девушке из зажиточной семьи, переехал жить к ней и стал возделывать ее поля и ухаживать за ее коровами, отдавая этим занятиям шесть дней в неделю. Памятуя о том, что ему уготован более высокий жребий, он учился сеять божественные семена добра, расчетливо разбрасывая по бороздам зерно из лукошка, и искоренял зло, выпалывая плевелы на своем собственном поле. Такой оборот дела вызвал немалый переполох среди домочадцев пастора, и все они особенно негодовали при мысли о том, что молодая крестьянка когда-нибудь войдет в дом полновластной хозяйкой и что в нем будет распоряжаться женщина, которая не только не умеет с подобающей грацией нежиться на лужайке, но даже не знает, как надо зажарить зайца и подать его на стол согласно сословным традициям. Поэтому всем хотелось, чтобы дочь пастора, первая молодость которой тем временем как-то незаметно отцвела, привела бы в дом молодого священника, верного обычаям своего сословия, или же осталась надолго, хотя бы и незамужней, в доме отца как опора рушившейся семьи. Но и этим надеждам не суждено было сбыться.

Глава втораяОТЕЦ И МАТЬ

Дело в том, что в один прекрасный день все село было взволновано приездом какого-то незнакомца, стройного и красивого молодого человека, одетого в зеленый сюртук тонкого сукна, сшитый по последней моде, белые панталоны в обтяжку и лакированные сапоги с желтыми отворотами, какие нашивали в свое время офицеры Суворова. В пасмурную погоду он носил с собой красный шелковый зонтик, а массивные золотые часы тонкой работы придавали ему еще больше важности в глазах крестьян. Молодой человек не спеша и с достоинством прогуливался по улицам села, учтиво раскланиваясь, заходил в скромные домики крестьян и приветливо заводил беседу с деревенскими стариками и старухами. Это был не кто иной, как мастер Лее, проделавший славный путь от скромного подмастерья до искусного каменотеса и возвращавшийся теперь на родину после долгих странствий в чужих краях. Да и как не назвать славным путь человека, который двенадцать лет назад ушел из родного села четырнадцатилетним мальчишкой, голодным и босым, и, отработав у мастера несколько долгих лет, чтобы расплатиться с ним за обучение, отправился на чужбину, имея за душой всего лишь котомку с жалкими пожитками и немного денег, а теперь возвращался домой настоящим барином, как его называли земляки. Еще бы, ведь он привез с собой в скромный домик своих родственников два огромных сундука, один из которых был доверху наполнен платьем и тонким бельем, а другой — образцами его искусства, чертежами и книгами. Ему было тогда двадцать шесть лет, и во всем его облике чувствовался молодой задор; глаза его то и дело загорались теплым блеском, выдававшим доброе и восторженное сердце, говорил он всегда на изысканном немецком языке и умел найти прекрасное даже в явлениях самых повседневных и незначительных. Он объездил всю Германию, побывав и на Юге и на Севере, и успел поработать во всех ее больших городах; годы его странствий полностью совпали с эпохой освободительных войн,[22] и он воспринял идеи и самый дух того времени, насколько они ему были понятны и доступны; больше всего ему пришлись по сердцу убеждения тех людей среднего достатка, которые открыто и простодушно мечтали о новых, лучших временах, всегда оставаясь в своих чаяниях на трезвой почве действительности; что же касается до болезненного увлечения сверхъестественным[23] и тех утонченных умствований, которым предавались тогда некоторые круги высшего общества, то они были ему совершенно чужды.

Такие люди, как он сам и его единомышленники, в ту пору были еще редким явлением в среде ремесленников; их идеалы представляли собой первый скрытый зародыш того благородного стремления к самоусовершенствованию и просвещению, которое двадцать лет спустя охватило все сословие странствующих подмастерьев. Они считали честью для себя быть лучшими мастерами своего дела и гордились тем, что их искусство ценилось высоко, а так как трудились они усердно и были к тому же умеренны и бережливы, то все это позволяло им заниматься и своим образованием, так что уже в годы ученичества они стали во всех отношениях зрелыми и почтенными людьми. Кроме того, у каменотеса Лее была еще и своя путеводная звезда, которую он обрел, изучая великие произведения старонемецкого зодчества, и она светила ему еще ярче в его исканиях, пробуждая в его душе радостное предчувствие, что он рожден художником, так что он видел теперь, что не ошибся, последовав в свое время необъяснимому зову судьбы и променяв зеленые пастбища на творческую жизнь горожанина. С железным упорством учился он рисовать, проводил целые ночи и праздничные дни за перерисовкой разного рода образцов и моделей; научившись высекать своим резцом самые затейливые фигуры и украшения и достигнув совершенства в своем мастерстве, он и на этом не успокоился, а стал овладевать теорией резьбы по камню и даже изучать науки, относящиеся к другим отраслям строительного искусства. Повсюду он старался попасть на постройку больших государственных зданий, где было на что посмотреть и чему научиться, и так внимательно подмечал все, что вскоре архитекторы стали все чаще отзывать его с лесов в свой кабинет, чтобы дать ему работу за чертежным или за письменным столом. Разумеется, он и там не тратил времени попусту и не раз отказывался от обеда, чтобы успеть перечертить какой-нибудь чертеж или переписать для себя какой-нибудь расчет, который попадался ему в руки. И хотя ему не довелось получить всестороннее художественное образование, он все же сумел стать настолько дельным строителем, что, приняв смелое решение попытать счастья в столице своей родины, он мог с полным правом рассчитывать на успех. Заявив об этом намерении перед всей деревней, он поверг свою родню в немалое удивление, но все изумились еще больше, когда, надев нарядную рубашку с манжетами и изъясняясь на чистейшем немецком языке, он вошел в общество греко-французских красавиц в доме пастора и стал свататься к его дочке. Быть может, брат невесты с его склонностью к сельской жизни сыграл здесь роль посредника или, во всяком случае, ободряюще подействовал на сестру своим собственным примером; так или иначе, девушка вскоре отдала свое сердце молодому красавцу, а семейные неурядицы, которыми было чревато ее решение, отпали сами собой, так как родители лишь ненамного пережили помолвку дочери и умерли один вскоре после другого.

Свадьба была невеселая, и молодожены сразу же переселились в город, ничуть не сожалея о блестящем прошлом покинутого ими дома, куда вскоре въехал молодой пастор с целым обозом подвод, доверху нагруженных серпами, косами, цепами, граблями и вилами, с кроватью под огромным пологом, с прялками и веретенами и с бойкой на язык молодой женой, которая своим копченым салом и грубыми клецками скоро вытеснила из дома и сада все муслиновые платьица, веера и зонтики. И лишь одна из комнат со стеной, сплошь увешанной охотничьими ружьями, из которых умел стрелять и молодой хозяин, привлекала еще кое-кого из охотников, наезжавших осенью в деревню, и до некоторой степени отличала жилище пастора от крестьянского дома.

Приехав в город, молодой архитектор работал с утра до вечера; он начал с того, что нанял нескольких рабочих и стал брать разного рода мелкие заказы, причем выказал себя таким умелым и добросовестным мастером, что не прошло и года, как его предприятие расширилось и завоевало прочную репутацию. Он был неистощим на выдумку, обходителен с заказчиками, умел вникать в их желания и всегда имел наготове дельный совет, так что многие горожане охотно спрашивали его мнение насчет того, как им произвести ту пли иную перестройку в своем доме или выстроить что-нибудь заново, и наперебой стремились отдать заказ в его мастерскую. К тому же он всегда старался сочетать полезное с приятным и бывал особенно доволен, когда заказчик предоставлял ему свободу действий; такому клиенту он преподносил в придачу какой-нибудь лепной наличник или карниз, выполненные со вкусом и выдержанные в благородных пропорциях, и не требовал за это никакой дополнительной платы.

Жена его с поистине фанатичным рвением вела свое домашнее хозяйство, которое вскоре расширилось за счет столовавшихся у нее рабочих и слуг. С неистощимой энергией и знанием дела она распоряжалась целым отрядом огромных корзин для провизии, опорожнявшихся у нее на кухне и вновь наполнявшихся на рынке, где она была грозой торговок; но истинным наказанием божьим она была для мясников, которым приходилось с боем отстаивать свое древнее право вместе с куском мяса класть на чашку весов хотя бы одну косточку. У мастера Лее не было почти никаких личных прихотей, и среди его житейских правил на первом месте стояла бережливость, но это не мешало ему быть человеком бескорыстным и великодушным, и деньги имели для него ценность лишь постольку, поскольку на них можно было что-нибудь предпринять для себя или для других или оказать кому-нибудь услугу; только благодаря жене, не тратившей ни одного пфеннига попусту и всегда гордившейся своим уменьем никого ни на волос не обидеть, но и не заплатить никому ни гроша лишку, мастеру удалось уже через два-три года сделать кое-какие сбережения. Теперь он мог распоряжаться ими так же свободно, как и предоставленным ему в то время кредитом, и более щедро вкладывать деньги в проекты, роившиеся в его предприимчивой голове. Он скупал за свой счет старые здания, сносил их и возводил на их месте добротные жилые дома для горожан, применяя при этом разного рода новшества по части удобств, иногда собственного изобретения. Эти дома он продавал более или менее выгодно и сразу же брался за новые предприятия; что бы он ни строил, все его здания отличало богатство мысли и забота о разнообразии форм. Если ученые знатоки архитектуры иной раз терялись, не зная, к какому стилю отнести те или иные частности, и по праву упрекали автора в том, что отдельные его идеи неясны, а общий замысел нестроен, они все же вынуждены были признать, что этот замысел сам по себе интересен, и расточали хвалы благородному стремлению к красоте, которое выгодно отличало создания мастера от тех плоских и нищих духом произведений, какими была полна тогдашняя архитектура, далекая от истинного искусства.

Кипучая и деятельная жизнь, которой жил этот неугомонный человек, столкнула его, на почве общих деловых интересов, со многими горожанами, и, встретив среди них единомышленников, людей чутких и отзывчивых, он сумел увлечь этот более тесный дружеский круг своим неутомимым стремлением к добру и красоте. Это было примерно в середине двадцатых годов, когда и сами господствующие классы Швейцарии тоже выдвинули из своей среды целую плеяду славных деятелей, людей образованных и гуманных, выступавших как преемники и продолжатели идей великой революции в их новой, смягченной и облагороженной форме, деятелей, которые подготовляли благодатную почву для июльских дней[24] и посвятили себя служению возвышенным идеалам просвещения и прав человека. Мастер Лее и его друзья были их достойными последователями среди трудящегося среднего сословия, издавна связанного глубокими корнями с народом, с отдаленными деревнями и местечками, откуда в него вливался приток свежих сил. И если просветители, люди знатные и ученые, спорили о новых формах государства, о проблемах философских и правовых и вообще ставили своей задачей усовершенствование рода человеческого, то ремесленники с их живым и практическим складом ума действовали тем временем в более узком кругу своего сословия и дальше в низах, стараясь прежде всего на деле улучшить свое положение. Они основали целый ряд союзов, нередко первых в своем роде, целью которых чаще всего являлись те или иные материальные выгоды для членов такого союза и их семей. Они собирали общественные средства и открывали школы, чтобы простой труженик мог получше воспитать своих детей; короче говоря, у этих славных людей было множество дел такого рода, и все эти разнообразные обязанности, тогда еще новые и почетные, доставляли им немало хлопот, но в то же время помогали им духовно развиться и подняться выше; ведь теперь им приходилось созывать собрания, разрабатывать, обсуждать и принимать различные уставы, выбирать председателей и разъяснять членам этих союзов их права, а также их обязанности по отношению друг к другу и к обществу.

Ко всему тому, что их занимало и увлекало, присоединилась еще и освободительная борьба в Греции[25], завладевшая тогда всеми их помыслами; весть о ней дошла и сюда, пробудив наконец, как и повсюду, так долго прозябавшие в бездействии умы и вновь напомнив людям, что борьба за свободу всегда была общим делом всего человечества. Участие в помощи патриотам Эллады еще больше воодушевило этих простых мастеровых, людей, зачастую весьма далеких от филологии, но зато умевших увлекаться, и придало их благородному образу мыслей всемирный размах, окончательно очистив их деятельность от налета филистерства и провинциальной ограниченности. Мастер Лее во всяком деле был первым среди своих товарищей; он был надежным и преданным другом, и все уважали его и даже преклонялись перед ним за его открытый, честный характер и возвышенный образ мыслей. Его можно было назвать счастливым во всех отношениях, так как при всех своих достоинствах он был к тому же нимало не тщеславен и очень скромен; как раз в то время он понял, что знает еще очень мало, и начал учиться заново, решив наверстать упущенное. Друзей своих он тоже убеждал следовать его примеру, и вскоре среди них не было ни одного, кто не собрал бы библиотечки из трудов по естественным наукам и исторических сочинений. Почти все они получили в молодости весьма убогое образование, но теперь, когда им довелось приобщиться к знаниям, и, в частности, поближе познакомиться с историей, перед их пытливой мыслью раскрывались новые необъятные просторы, и не было для них большей радости, чем проникать все глубже и глубже в эту неизведанную область. По воскресеньям они уже с утра собирались у кого-нибудь в доме, так что в комнатах бывало тесно, спорили и делились возникшими у них за неделю новыми мыслями, вроде того, что сходные причины всегда вызывают сходные следствия; такого рода открытия они делали нередко. Высоты философских сочинений Шиллера были для них недоступны, но зато они зачитывались его историческими трудами; что же касается его драматургии, то и она тоже говорила больше их сердцу, чем рассудку: они так непосредственно переживали ход действия каждой драмы, словно сами были ее участниками, и наслаждались от души, хотя и не могли проникнуть в замысел великого поэта и постичь эстетическую задачу, которую он всегда ставил перед собой. Они восхищались его героями и ставили их выше всех литературных образов, созданных другими писателями. Его пламенная, но всегда ясная мысль, его чистый и прозрачный язык как-то лучше гармонировали со скромными делами этих простых людей, чем с крикливыми претензиями иных поклонников Шиллера из нынешнего ученого мира. Но они были практики и привыкли действовать, а потому не могли довольствоваться тем, чтобы читать великого драматурга на сон грядущий, облачившись в шлафрок, — им нужно было видеть эти величественные события воочию, во всей их жизненной полноте и красочности, и так как в те времена в городах Швейцарии никто еще в глаза не видывал постоянного театра, то, не долго думая, они решились испробовать свои силы на подмостках, причем душой этого дела был опять-таки мастер Лее. Правда, постройка и оборудование сцены отняли у них гораздо меньше времени и показались им куда легче, чем разучивание ролей, и многие из них, побаиваясь грандиозности задачи, утешали себя тем, что с двойным усердием забивали гвозди или распиливали доски; но все же следует признать, что они весьма и весьма многим обязаны этим сценическим занятиям: последние главным образом и привили нашим любителям уменье правильно и живо излагать свои мысли и с достоинством держать себя в обществе, до сих пор свойственное большинству из них. С годами они мало-помалу оставили эти увлечения, но навсегда сохранили вкус к назидательному и прекрасному во всех его проявлениях. Наш современник спросит, пожалуй, как же они находили время на все это, не забрасывая при этом своей работы и своего дома; ему можно было бы ответить, что, во-первых, они были бесхитростные люди, здоровые и телом и духом, не чета тем умникам, что не могут сделать ни одного дела, тем более дела необычного, не убив на это уймы драгоценного времени: ведь эти тугодумы подобны немощному старцу, который не может съесть ни кусочка, пока не размельчит его хорошенько да не размажет по тарелке; во-вторых, три часа, с семи до десяти вечера ежедневно, — да еще если их употребить с толком, — составляют вовсе не так мало времени, как это кажется нынешнему обывателю, привыкшему проводить эти часы в бесплодных размышлениях, сидя за стаканом вина в облаках табачного дыма. В то время люди не платили еще дани целой шайке трактирщиков, а сами собирали осенью сок благородных лоз, предпочитая иметь собственный погреб, и среди сотоварищей мастера Лее не было ни одного, будь он богат или беден, кто не сгорел бы со стыда, если бы не смог угостить собравшихся у него вечерком друзей стаканом крепкого столового вина или если бы ему пришлось посылать за ним в трактир. Друзья встречались по вечерам; если же изредка кому-нибудь из них и случалось заглянуть на минутку в чужую мастерскую среди дня, то он делал это тайком, а принесенную им книгу или свернутую в трубку тетрадь с переписанной в ней ролью отдавал приятелю из-под полы, чтобы не заметили подмастерья, и оба они выглядели тогда как школяры, передающие друг другу под партами план какой-нибудь славной военной кампании.

Но, живя этой беспокойной жизнью, мастер Лее накликал на себя нежданную беду. Заваленный заказами, он работал много и напряженно; как-то раз он сильно вспотел, но, увлеченный своим делом, не обратил на это внимания и простудился; с того времени его тайно подтачивала опасная болезнь. Теперь ему надо было поберечь себя и по возможности щадить свои силы, но он и слушать об этом не хотел: как и прежде, он вечно был чем-то занят и старался сам вникнуть в каждую мелочь и поспеть везде, где была нужна его помощь. Дела его предприятия были теперь настолько разнообразны и сложны, что одни только они уже требовали от него напряжения всех сил, и он считал себя не вправе как-то вдруг ослабить свою энергию. Он занимался подсчетами и выкладками, заключал сделки, ездил делать закупки по всей округе, успевал побывать в одну и ту же минуту вверху, на лесах, и внизу, под сводами погреба; брал лопату из рук землекопа и делал ею несколько полновесных бросков, нетерпеливо хватался за рычаг, помогая ворочать какую-нибудь увесистую каменную плиту, подходил к какой-нибудь лежащей на земле балке, и если ему казалось, что люди мешкают поднять ее, сам брал эту балку на плечо и, тяжело дыша, относил на место; а когда наступал вечер, он спешил, не давая себе передышки, на собрание какого-нибудь общества, чтобы выступить там с горячей речью, или же поднимался, взволнованный и преображенный, на подмостки и оставался там до поздней ночи, стараясь одолеть непривычный для него язык высоких идеалов, и это борение страстей стоило ему, быть может, больших усилий, чем трудовой день. Все это кончилось тем, что смерть настигла его внезапно, и он умер в расцвете сил, в том возрасте, когда другие только еще готовятся свершить дело своей жизни, умер, полный неосуществленных замыслов и надежд, так и не увидев начала нового времени, которого он и его друзья ожидали с такой уверенностью. Жена его осталась одна с их единственным сыном, мальчиком пяти лет, и этим мальчиком был я.

Если человек в чем-то обделен судьбой, недостающее кажется ему вдвое дороже того, чем он на самом деле обладает; так было и со мной, когда, слушая долгие рассказы матери об отце, я начинал все больше и больше тосковать по нему, хотя я его так мало знал. Мое самое отчетливое воспоминание о нем относится почему-то ко времени за целый год до его смерти и связано всего лишь с одним коротким, но прекрасным мгновением, с одной воскресной прогулкой, когда мы шли, уже под вечер, по полям, и он взял меня на руки и, выдернув из земли картофельный кустик, стал мне показывать набухающие клубни, стремясь уже тогда внушить мне понятие о творце всевышнем и пробудить чувство благодарности к нему. Я вижу, как сейчас, его зеленый сюртук, светлые металлические пуговицы у самой моей щеки и его сияющие глаза: помню, что я с удивлением заглядывал в них, совсем позабыв про зеленый стебелек, который он высоко держал в вытянутой руке. Впоследствии мать часто вспоминала эту сцену и с гордостью за мужа рассказывала мне, как прочувствованно и прекрасно он тогда говорил и какое глубокое впечатление произвели его слова на нее и на сопровождавшую нас служанку. Образ отца запечатлелся в моей памяти и в более раннюю пору: однажды утром, отправляясь на несколько дней на учения, он неожиданно предстал передо мной в зеленом мундире стрелка, при полном походном снаряжении, немало удивив меня своим странным и непривычным видом; так и на этот раз его облик слился в моем воображении с милым моему сердцу зеленым цветом и с веселым блеском металла. О последнем времени его жизни у меня сохранились только очень смутные воспоминания, а черты его лица и вовсе стерлись в моей памяти.

Порой я задумываюсь над тем, как горяча и неизменна любовь отца и матери, которые навсегда сохраняют привязанность даже к своим заблудшим детям и не могут изгнать их из своего сердца, — и какой же противоестественно жестокой кажется мне тогда мораль так называемых честных и порядочных людей, способных позабыть тех, кто произвел их на свет, отречься от них, оправдываясь тем, что их родители — дурные люди, опозорившие свое имя, и тогда мне хочется восславить любовь сына, который не отвергнет и не покинет отца, даже если тот одет в рубище и все его презирают, и мне понятна благородная скорбь дочери, которая из сострадания готова взойти на эшафот вместе со своей преступной матерью. Поэтому я никогда не мог понять, отчего право гордиться своим происхождением непременно должно быть уделом только людей знатных? Что касается меня, то, не будучи аристократом, я все же чувствую себя счастливым вдвойне: ведь я могу любить и уважать своих родителей не только как сын, но и за то, что они были честными и весьма уважаемыми людьми, и не стыжусь того, что щеки мои рдели от радостного смущения, когда уже взрослым человеком, — а я вступил в гражданские права в трудное и тревожное время, — я не раз встречал на собраниях людей намного старше меня, и то один из них, то другой спешил подойти ко мне, чтобы пожать мне руку и сказать, что он был когда-то другом моего отца и очень рад видеть теперь на этом месте его сына; помню, как ко мне подходили еще многие и многие другие, и каждый из них неизменно говорил: «Как же, и я знавал его», — и желал мне с честью носить его имя. Хотя я прекрасно понимаю, как нелепо строить воздушные замки, но порой я все же невольно отдаюсь мечтам и пытаюсь представить себе, как сложилась бы моя судьба, если бы отец был еще жив: вот он знакомит меня с силами природы, и весь окружающий мир раскрывается передо мной уже в отроческие годы; как мудрый наставник он шаг за шагом выводит меня на жизненный путь и сам переживает со мной свою вторую молодость. Дружба между растущими вместе братьями, которой мне не удалось изведать, внушает мне зависть, и я не могу понять, почему во многих семьях они чуждаются друг друга и ищут друзей на стороне; так и отношения между отцом и взрослым сыном тоже кажутся мне, хотя я и наблюдаю их ежедневно, чем-то новым и непостижимым, каким-то высшим блаженством, и, не испытав этого чувства, я лишь с трудом могу нарисовать его в своем воображении.

Теперь, когда я вступаю в пору зрелости, когда мой жизненный путь определился, я все реже мечтаю об отце и все чаще ограничиваюсь тем, что подвожу итог пережитому и лишь порой, где-то в глубине души, задаю себе вопрос: как поступил бы он, будь он сейчас на моем месте? что сказал бы он о моих поступках, будь он сейчас в живых? Едва достигнув полдня своей жизни, он ушел назад, в таинственную бездну вечности, оставив в моих слабых руках воспринятую им золотую нить жизни, начало которой скрыто от всех, и мне остается только с честью продолжить ее, связав ее с темным для меня будущим, а быть может, навсегда ее оборвать — когда и я умру. Уже через много, много лет после его смерти матушка часто видела один и тот же сон — будто отец вдруг вернулся из дальних странствий по чужим краям и снова принес с собой радость и счастье; она всегда рассказывала этот сон по утрам и затем погружалась в глубокое раздумье и в воспоминания, а я, охваченный священным трепетом, пытался представить себе во всех подробностях, как взглянул бы на меня отец, если бы в один прекрасный день он и в самом деле появился среди нас; и как мы стали бы тогда жить дальше.

Если о его внешнем облике я сохранил лишь очень смутное воспоминание, то образ его чистой и светлой души давно уже отчетливо предстал передо мной, и этот благородный образ стал для меня частицей великого, бесконечного мира природы, к которой в конечном счете ведут меня все мои размышления, и я верю, что она защищает меня на моем жизненном пути.

Глава третьяДЕТСТВО.—ПЕРВЫЕ УРОКИ БОГОСЛОВИЯ.—ШКОЛА

Первые месяцы после смерти отца были для его вдовы тяжелым временем скорби и забот. Он оставил ей множество незавершенных дел, и, чтобы привести их в порядок, нужны были долгие и сложные переговоры. Работы по поступившим заказам приостановились, заключенные договоры не могли быть выполнены, текущие счета сплошь и рядом не были закрыты, и по ним надо было уплатить или получить крупные суммы; запасы строительных материалов приходилось продавать с убытком, и тогдашнее состояние дел внушало сомнение, останется ли у несчастной, подавленной горем женщины хоть один пфенниг на пропитание. Судейские чиновники приходили накладывать печати, а потом снова снимали их; друзья покойного и его многочисленные знакомые из делового мира то и дело навещали нас, чтобы помочь уладить дела; в конторе шла проверка книг, подбивались итоги, и часть имущества продавалась с торгов. Покупатели старались сбить цены, кредиторы, к которым переходила предприятия отца, норовили урвать больше, чем им причиталось, в доме вечно стоял шум, и не было ни минуты покоя, так что матушка, все время бдительно следившая за ходом дел, в конце концов растерялась и не знала, что ей делать. Но вот сутолока улеглась, со всеми делами было мало-помалу покончено, кредиторы были удовлетворены, а должники признали свои обязательства, и тогда выяснилось, что от всего нашего состояния остался только дом, в котором мы жили в последнее время. Этот дом представлял собой высокое старое здание со множеством комнат, населенное снизу доверху, как улей. Отец купил его, намереваясь построить на его месте новый дом; но так как это была старинная постройка, которая сохранила на дверных рамах и наличниках окон остатки искусной резьбы, имевшей большую ценность, то отец все не решался снести дом и продолжал жить в нем, сдавая большую часть комнат жильцам. Правда, у прежнего владельца были некоторые долговые обязательства, которые отцу пришлось взять на себя; но отец оказался более оборотистым хозяином и так быстро привел дом в порядок и сдал его внаем, что очень скоро расплатился с долгами, и оставленная им семья могла скромно прожить на ежегодный доход от жильцов.

Матушка начала с того, что решительно ограничила или совсем отменила всякую излишнюю роскошь и в первую очередь отказалась от каких бы то ни было чужих услуг. В лоне этой тихой вдовьей обители я впервые ясно осознал себя как мыслящее существо и стал испытывать свои силы, карабкаясь вверх и вниз по внутренним лестницам дома. В нижних этажах было темно, так как улица, куда выходили окна жилых комнат, была очень узка, а на лестницах и в передних окон вовсе не было. Коридоры с боковыми разветвлениями и нишами придавали этим этажам сходство с каким-то мрачным лабиринтом и скрывали немало еще не открытых мною тайн; но чем выше поднимаешься, тем светлее и приветливее становится помещение, потому что верхний этаж, где жили мы сами, возвышается над соседними зданиями. Через высокое окно потоком льются солнечные лучи, ярко освещая витые лестнички со множеством площадок и причудливые деревянные галереи просторной и светлой мансарды, представляющей резкий контраст с прохладным сумраком в глубинах нижних этажей. Из окон нашей комнаты видно было множество маленьких двориков, какие часто встречаются внутри замкнутых кварталов; они живут своей обособленной, скрытой от глаз прохожих жизнью, и в них не смолкает какой-то особый, свойственный обжитому дому, негромкий и приятный шум, какого никогда не услышишь на улице. Я целыми часами наблюдал за внутренней жизнью этих двориков; зеленые садики, разбитые в них, казались мне маленькими райскими кущами, особенно после полудня, когда в них появлялось солнце, а развешанные там белоснежные простыни тихо развевались под легким ветерком; и когда жильцы и соседи, которых я привык видеть всегда где-то далеко внизу, заходили к нам, чтобы поболтать с матушкой, в них было что-то странно чужое, и хотя я узнавал их, но все же не мог понять, как эти люди вдруг очутились в нашей комнате. У нас тоже был свой дворик, зажатый между высокими каменными стенами, с крошечной лужайкой, на которой росли две маленькие рябины; неумолчно лепечущая струйка родника падала в позеленевшую от времени чашу из песчаника, и в этом тесном уголке всегда было прохладно и даже немного жутко, если не считать летних месяцев, когда по нескольку часов в день он был весь залит солнцем. Если в эти часы открыть входную дверь, то сквозь полумрак сеней его потаенная краса станет заметна с улицы, и тогда его светлая зелень так нарядно выглядит в этой темной раме, что даже случайного прохожего так и тянет зайти туда. Осенью солнце все реже наведывается во дворик, и взгляд его становится мягче и нежнее, а когда листва на деревцах пожелтеет, а ягоды станут ярко-алыми, когда старые стены печально оденутся в скупую позолоту, а родничок добавит к ней серебра, — тогда этот уединенный уголок приобретает свою неповторимую прелесть, которая настраивает на меланхолический лад и говорит нашему сердцу не меньше, чем самый величественный ландшафт. Однако к вечеру, когда солнце садилось, мое внимание все больше начинали привлекать стены домов, и взгляд мой перебегал по ним с этажа на этаж и устремлялся все выше, в поднебесье, так как море крыш, далеко раскинувшееся под моим окном, разгоралось в это время алым пламенем и оживлялось чудесной игрой красок. За этими крышами мой мир пока что и кончался, ибо воздушное полукружье снежных гор, едва видимое над коньками последних крыш, всегда казалось мне как бы парящим в небесах и не связанным с землей, и я долгое время считал, что это просто облака. Впоследствии, когда я в первый раз забрался на огромную крутую крышу нашего дома и, усевшись верхом на самом высоком ее гребне, окинул взглядом всю великолепную панораму широко раскинувшегося озера, над которым вставали такие четкие очертания гор с их зелеными подножиями, — тогда-то я, конечно, уже знал, что это такое, потому что в то время я подолгу бродил за городом; но это было намного позже, а пока что матушке приходилось долго объяснять мне, что это горы и что, создав этих могучих великанов, господь бог оставил нам лучшее доказательство своего всемогущества, — я слушал ее, но так и не умел отличать их от облаков. Вскоре облака всецело завладели моим воображением: любимейшим моим занятием было теперь наблюдать за тем, как они плывут по вечернему небу, причудливо меняя свои очертания, хотя само слово «облако» было для меня таким же пустым звуком, как и слово «гора». Далекие снежные вершины представали передо мной каждый раз в новом обличье, то подернутые дымкой, то немного светлее или темнее, то белые, то алые, поэтому они казались мне какими-то живыми, чудесными и могучими существами, как и облака, и я нередко называл облаком или горой также и все то, что внушало мне уважение или любопытство. Так, например, одну девушку из семьи соседей, первую женщину, которая мне понравилась, я назвал, — мне часто рассказывали об этом впоследствии, да и сам я до сих пор еще смутно слышу это слово, — белым облачком, по первому впечатлению, которое она произвела на меня в своем белом платье. Длинную и высокую крышу церкви я выделял из всех прочих крыш и любил называть ее горой, на что у меня было, пожалуй, больше оснований, так как она и в самом деле резко возвышалась над всеми зданиями. Я любил подолгу смотреть на нее, особенно в те часы, когда над городом уже опускались сумерки, а огромная наклонная плоскость ее обращенного к западу ската все еще пылала в красных закатных лучах и казалась мне чем-то вроде блаженных полей праведников, как их рисует себе наше воображение. Над этой крышей высилась стройная, тонкая, как игла, башенка, внутри которой висел небольшой колокол, а на ее шпиле вертелся флюгер в виде сверкающего золотого петуха. Перед заходом солнца, когда колокол звонил, мать говорила со мной о боге и учила меня молиться; я спрашивал: «Кто такой бог? Он человек?» — а она отвечала: «Нет, бог — это дух!» Церковная крыша мало-помалу погружалась в серую тень, свет взбирался все выше по башенке, и, наконец, один только золотой петух искрился в последнем луче, так что однажды вечером я твердо уверовал в то, что этот петух и есть бог. Он играл какую-то неопределенную роль и в моих коротких детских молитвах, которые я знал наизусть и читал с величайшим удовольствием, во всяком случае, он в них как-то незаметно присутствовал. Но однажды мне подарили книгу с картинками, в которой был изображен великолепной расцветки тигр, сидящий в весьма внушительной позе, и постепенно он вытеснил все другие мои представления о боге; правда, я никогда никому не говорил об этом, так же, впрочем, как и о петухе. Я верил в это бессознательно, где-то в глубине души, и образ сверкающей птицы, а позже — красавца тигра вставал в моем воображении только тогда, когда я слышал слово «бог». Правда, со временем я стал мысленно связывать с богом если не более ясный образ, то, во всяком случае, более возвышенное понятие. Я очень легко заучил «Отче наш», запомнив сначала отдельные части, а потом соединив их вместе, после чего повторение было для меня лишь приятным упражнением памяти, и я читал это со своеобразной виртуозностью и на разные лады: повторял какую-нибудь часть дважды или трижды или, сказав одно предложение тихой скороговоркой, выделял следующее, произнося его протяжно и с ударением, а потом начинал читать молитву с конца, завершая ее начальными словами: «наш отче». Эта молитва внушила мне смутную догадку о том, что бог должен быть существом разумным, во всяком случае, с ним-то уж наверно можно разговаривать обычным человеческим языком, не то что с мертвыми изображениями зверей.

Так я и жил в невинной и задушевной дружбе со всевышним, не требовал от него ничего и не испытывал чувства благодарности к нему, не ведал, что праведно и что грешно, и тотчас же забывал о нем, как только что-нибудь отвлекало от него мое внимание.

Однако вскоре обстоятельства побудили меня более ясно осознать мое отношение к богу и в первый раз обратиться к нему с просьбой защитить мои человеческие права. Это произошло на седьмом году моей жизни, когда в одно прекрасное утро я очутился в большой скучной комнате, в которой обучалось примерно пятьдесят — шестьдесят маленьких мальчиков и девочек. Семь учеников стояли полукругом перед доской, на которой красовались огромные буквы, и я тихонько стоял с ними, внимательно слушая и ожидая, что будет дальше. Так как все мы были новичками, то учитель, пожилой человек с большой неуклюжей головой, пожелал сам направить наши начальные шаги и теперь давал нам первый урок, заставляя называть вразбивку замысловатые фигуры на доске. Еще очень давно я услышал слово «пумперникель», и оно мне почему-то очень понравилось, только я никак не мог подыскать для него какой-нибудь зрительный образ, и никто не мог мне сказать, как выглядит предмет, носящий это название: ведь у нас его нет, а родина его находится за несколько сотен миль. И вот совершенно неожиданно на мою долю досталось заглавное готическое «П», которое показалось мне особенно диковинным и каждой своей черточкой напоминало что-то забавное; тут я прозрел и изрек весьма решительно: «А это пумперникель!» В тот момент я нимало не сомневался, что жизнь прекрасна, что сам я — молодец и что пумперникель есть пумперникель, и на душе у меня было радостно и легко, но именно мой серьезный и самодовольный вид и внушил учителю мысль, что я — испорченный мальчишка, вздумавший дерзко подшутить над ним. Вознамерившись тотчас же переломить мой дурной нрав, он набросился на меня и с минуту таскал меня за волосы с таким остервенением, что я свету божьего невзвидел. Став жертвой столь внезапного нападения, я вначале никак не мог опомниться; мне казалось, будто все это какой-то дурной сон, я потерял дар речи и даже не заплакал, а только все смотрел в каком-то странном оцепенении на моего мучителя. Я всю жизнь терпеть не мог тех детей, что как огня боятся наказания и, напроказив или рассердив старших, не дают даже прикоснуться к себе; а иной раз стоит только подойти к ним поближе, как они уже начинают кричать, словно их режут, так что ушам больно слушать; и если такие дети зачастую навлекают на себя наказание именно своим криком (причем им достается еще больше, чем другим), то я страдал иной крайностью: всякий раз, когда мне приходилось держать ответ перед взрослыми за какую-нибудь проделку, я портил себе дело тем, что не мог проронить перед ними ни одной слезинки. Так было и на этот раз; заметив, что я не плачу, а только удивленно держусь за голову, учитель истолковал это как упрямство и снова взялся за меня, чтобы раз и навсегда сломить во мне строптивый дух. Теперь мне и в самом деле было больно, но я и тут не расплакался, а только испуганно и жалобно воскликнул: «И избави нас от лукавого!» Эту мольбу я воссылал к богу, о котором так часто слышал, что он защищает гонимых, как любящий отец. Но тут мой мудрый наставник решил, что это уж чересчур; дело приняло слишком серьезный оборот, поэтому он сразу же отпустил меня, искренне недоумевая и предаваясь размышлениям о том, как ему следует обращаться со мною. Нас отпустили на обед, и он сам отвел меня домой. Лишь теперь я дал волю слезам и поплакал украдкой: отвернувшись, я стоял у окна, стирая со лба прилипшие к нему вырванные волосы, и прислушивался к словам учителя. Этот человек, показавшийся мне еще более чужим и ненавистным здесь, у нашего домашнего очага, который он словно осквернял своим присутствием, вел серьезную беседу с матерью, стараясь убедить ее в том, что ее сын, как видно, уже от природы испорченный ребенок. Выслушав его, она была удивлена не меньше моего и сказала, что до сих пор я вел себя смирно, что я все время рос у нее на глазах и она не знает за мной никаких серьезных проступков. Правда, порой у меня бывают странные фантазии, но сердце у меня доброе; видно, я еще не понял, что такое школа, и мне просто надо немного привыкнуть к ней. Учитель согласился для виду с этим объяснением, но все же покачал головой, и впоследствии я не раз имел случай убедиться, что в глубине души он оставался при своем мнении и по-прежнему подозревал во мне опасные склонности. Прощаясь с нами, он весьма многозначительно сказал, что в тихом омуте обычно водятся черти. С тех пор мне нередко приходилось слышать в моей жизни эти слова, и это всегда меня обижало, потому что вряд ли найдется на свете человек, который так любил бы поболтать в минуту откровенности, как я. Впрочем, я не раз замечал, что краснобаи, задающие тон в компании, никогда не могут понять, почему молчат люди, которым сами же они слова не дают сказать. Вдоволь насладившись своим красноречием и увидев, что разговор все-таки не клеится, эти говоруны поспешно составляют себе нелестное суждение о своих собеседниках. Если же их молчаливые слушатели вдруг заговорят, то это кажется им еще более подозрительным. А если таким людям приходится иметь дело с тихими, несловоохотливыми детьми, то это уж подлинное несчастье, потому что эти взрослые болтуны не находят ничего лучшего, чем отделаться от них пошлой фразой: «В тихом омуте черти водятся».

После обеда мать снова послала меня в школу, и я с большим недоверием вступил под своды этого опасного дома, в котором я чувствовал себя словно в каком-то тяжелом и страшном сне. Но грозного наставника не было видно; он находился в маленькой каморке за дощатой перегородкой, служившей ему чем-то вроде потайного кабинета, куда он время от времени удалялся, чтобы немного подкрепиться. На двери каморки было круглое окошечко, через которое этот школьный тиран высовывался каждый раз, когда в классной комнате становилось шумно.

В окошечке давно уже не было стекла, так что, просунув голову через пустую раму, он мог прекрасно видеть все, что делалось в классе. Случилось так, что именно в тот злополучный день школьное начальство распорядилось вставить стекло, и как раз когда я проходил мимо окошечка, боязливо скосив на него глаза, стекло с веселым дребезгом разлетелось, и в отверстии показалась неуклюжая голова моего недруга. Первым чувством, которое я испытал в тот момент, было чувство радостного ликования, но потом я заметил, что он не на шутку порезался и что по лицу его течет кровь; тогда я смутился, и в третий раз мне открылась истина, и я понял, что значат слова: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим!» Таким образом, в этот первый школьный день я многому научился; правда, я так и не узнал, что такое пумперникель, но зато понял, что в беде надо обращаться к богу, что бог справедлив, но в то же время учит нас не думать о ненависти и мщении. Выполняя заповедь, требующую прощать наших обидчиков, мы тем самым приобретаем и внутреннюю силу, нужную для того, чтобы возлюбить наших врагов; ибо нам бывает нелегко перебороть себя, и нам хочется, чтобы наши усилия были вознаграждены, а те добрые чувства, которые мы питаем к врагу, — ведь он все равно не может нам быть безразличен, — как раз и являются для нас лучшей наградой. Добрые чувства возвышают человека, а любовь облагораживает любящего, особенно когда человек питает эти добрые чувства к тому, кого мы называем врагом, и когда он любит недруга своего. К этому догмату, одному из самых своеобразных в христианском вероучении, я оказался особенно восприимчивым, так как я был обидчив и мог легко вспылить, но так же быстро отходил и был готов все забыть и простить; впоследствии, когда я начал сомневаться в учении о божественном откровении, меня стал живо интересовать вопрос о том, не является ли этот догмат в какой-то мере лишь отражением потребности, заложенной в самой природе человека и затем познанной им; ибо я замечал, что далеко не все придерживаются этой заповеди из чистых и бескорыстных побуждений; по-настоящему, от всего сердца, ее выполняет только тот, кто уже от природы незлобив и склонен прощать. Что же касается людей, которые действительно ненавидят своих обидчиков, но, переборов себя, все же воздерживаются от мщения, то они, на мой взгляд, обретают при этом такое преимущество над врагом, которое никак не вяжется с идеей подлинного самоотречения; в самом деле, ведь тот, кто прощает обиду, доказывает этим свое благоразумие и мудрость, в то время как продолжающий упорствовать противник безрассудно тратит свои силы и лишь губит себя в своей слепой и бесплодной злобе. Так и в великих исторических битвах умение позабыть вражду подтверждает превосходство победителя, разрешившего свой спор с неприятелем в долгой и тяжкой борьбе, и свидетельствует о том, что и в моральном отношении он стоит выше побежденного. Таким образом, великодушный победитель, щадящий повергнутого во прах противника и помогающий ему подняться, тоже руководствуется обычной житейской мудростью; что же касается подлинной любви к своему врагу, то есть любви к врагу непобежденному, находящемуся в расцвете сил и еще способному причинить нам зло, — то такой любви я никогда не встречал.

Глава четвертаяПОХВАЛА ВСЕВЫШНЕМУ.—ПОХВАЛА МАТУШКЕ.—О МОЛИТВАХ

В течение первых школьных лет мне все чаще приходилось вступать в общение с богом, так как жизнь моя стала теперь богаче разными детскими переживаниями. Подчинившись необходимости, я вскоре приноровился к новой обстановке и, как все мои сверстники, делал то, что мне хотелось, и не делал того, что мне не нравилось. Таким образом я познал превратности судьбы: иной раз день протекал мирно, иной раз мне случалось попасть в беду, — смотря по тому, вел ли я себя благопристойно или же, забросив свои школьные обязанности, предавался разного рода ребяческим проказам. Когда дела мои были плохи и над моей головой собиралась гроза, я всякий раз призывал на помощь бога, мысленно обращаясь к нему с немногословной молитвой, в которой просил его разрешить дело в мою пользу и выручить меня из беды, и, к стыду моему, приходится признаться, что мои просьбы всегда были либо невыполнимы, либо незаконны. Нередко бывало и так, что мои грехи сходили мне с рук, и тогда я щедро возносил богу тут же сочиненные мною благодарственные молитвы и радовался от всей души, так как в то время я еще не понимал, что мои проступки заслуживают наказания, и научился сознавать свою вину лишь намного позже. Поэтому я обращался к богу по самым разным поводам и с самыми разнообразными просьбами: иной раз я просил, чтобы решенная мной трудная арифметическая задача сошлась с ответом или чтобы клякса в моей тетради оказалась невидимой для учителя; иной раз, опаздывая в школу, я молил, как некогда Иисус Навин[26], чтобы солнце остановилось на небе, а иногда, увидев у товарища какой-нибудь вкусный пирожок, просил, чтобы он достался мне. Однажды, когда я уже лежал в постели, но еще не спал, к нам пришла та самая девушка, которую я когда-то назвал белым облачком; услышав, что она надолго уезжает куда-то и зашла проститься с матушкой, я стал горячо молиться отцу небесному, умоляя его сделать так, чтобы она не позабыла заглянуть под мой полог и еще раз крепко поцеловать меня. Повторяя слова моей краткой молитвы, я незаметно уснул и до сих пор не знаю, была ли она услышана.