15279.fb2 Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 30

Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 30

Перевод с немецкого Н. Бутовой.

Стихи в переводе Е. Эткинда.

Глава перваяБОРГЕЗСКИЙ БОЕЦ

В моей рабочей комнате на низенькой печке стояла гипсовая фигура «Боргезского бойца»[171] вышиною почти в три фута. Это была отличная копия, хотя и несколько пожелтевшая от времени; принадлежала она еще прежним жильцам и переходила от одного преемника к другому. Каждый из них оставлял за собою этого доблестного воина, выплачивая известное вознаграждение хозяевам дома, и таким образом последние умудрялись время от времени извлекать некоторый доход из творения достославного Агасия спустя две тысячи лет после его смерти.

Когда Эриксон и Рейнгольд вместе со своими женами скрылись за дверью, я перевел взор на стоящую рядом с нею фигуру бойца и невольно залюбовался чудесной статуей. Я подошел к ней, словно к другу, посетившему меня в час грустного одиночества, и, может быть, впервые, внимательно взглянул на нее. Быстро убрал я картины и мольберты, придвинув их к стене, вынес фигуру на середину комнаты и поставил ее на столик, ближе к свету. Но она сама излучала еще более яркий свет, несмотря на свой потемневший вид, и казалось, в ее движении сама жизнь утверждает себя в извечном круговороте защиты и нападения. От поднятого кулака левой руки, через плечо до опущенного кулака правой, от лба до пальцев ног, от затылка до пят каждый мускул, каждая частица дышали движением, неукротимой решимостью — победить или погибнуть со славой. И какое многообразие форм! Все члены его тела, казалось, одушевлены единым порывом, словно некое содружество бойцов, движимых вперед слитною волею, чтобы защитить свой союз от уничтожения.

Непроизвольно я потянулся за чистым листом бумаги, тщательно заострил палочку угля и попытался передать на бумаге очертания некоторых деталей; когда же увидел, что у меня ничего не получается, попробовал одним стремительным штрихом передать все движение, начиная от левой руки до грудной клетки и затем спускаясь вниз, до паха. Но рука моя была еще неопытной в рисовании, и лишь когда уголь слегка притупился, линия сама по себе стала более естественной и пальцы мои более гибкими. Однако же теперь оказалось, что рука моя опережает глаз, не привыкший достаточно быстро схватывать пропорции и ракурсы человеческой фигуры; мне пришлось встать и точнее рассмотреть все границы и переходы; я уже был достаточно взрослый, чтобы не браться за дело, с которым не знаком, и потому решил сначала поразмыслить об этой натуре и ее особенностях.

Так в течение нескольких дней я с грехом пополам закончил весь рисунок, потом, повернув статую, нарисовал ее и с других сторон. Но тут, мысленно выпрямив воина, я внезапно решил нарисовать его в ненапряженном положении и таким образом как бы проверить приобретенные знания. Глядя на фигуру, безукоризненную в отношении анатомии, я отлично видел, что представляет собою кость или мышца, сухожилие или кровеносный сосуд; когда же мне пришлось изобразить все это в измененном ракурсе, то я почувствовал, как мне не хватает твердого знания взаимосвязи всего того, что скрыто, живет и движется под нашей кожей, а так как не могло быть и речи о том, чтобы ограничиться лишь небрежным, поверхностным наброском, да в этом и не было никакого смысла, то я был вынужден отложить уголь.

Все это случилось тогда, когда я, посвятив искусству уже не один год жизни, думал достичь в нем некоторых результатов. Я мог бы все это предвидеть, прежде чем провел первую черту, и теперь, размышляя о своем сумасбродстве, дивился тому, что не выбрал ранее призванием своим изображение людей, а не только природы, в окружении которой они живут и действуют. И, продолжая размышлять над этой роковой случайностью, я дивился снова и снова, как вообще могло случиться, что я, будучи еще на пороге неопытной юности, так легко настоял на своем желании и тем самым определил на долгие годы свой жизненный путь. Я еще не отказался от заблуждения молодости и считал, что подобное самоопределение в юном возрасте достойно наивысшей похвалы; но уже теперь во мне постепенно росло убеждение, что для становления юноши борьба со строгим и предусмотрительным отцом, взор которого провидит многое за порогом родного дома, — закалка куда более серьезная, чем чувство матери, которая любит чисто по-женски. Пожалуй, впервые на моей памяти я так ясно почувствовал, как мне не хватает отца, и это ощущение горячей волною захлестнуло все мое существо. Я представил себе, что, будь мой отец жив, я бы лишился своей ранней свободы, может быть, подвергался жестоким наказаниям, но зато он бы вывел меня на проторенную дорогу. И при одной мысли об этом в душе моей одновременно вспыхнули противоречивые чувства — и тоска, и незнакомое мне, но сладкое ощущение покорности, и вместе с тем упрямая жажда свободы; я пытался восстановить в памяти почти совсем угасший облик, но в смятении моих мыслей мог увидеть его лишь глазами матери, таким, каким матушка видела покойного во сне. Дело в том, что время от времени, но всегда с промежутками в несколько лет, ей снился покойный отец, два или, может быть, три раза за ночь, словно в знак того, как редко неисповедимая судьба дарит нам светлые мгновенья истинного счастья. И всякий раз она с благоговейной радостью рассказывала утром о своем сновидении, которое всегда приходило нежданно, и описывала его во всех подробностях.

Так однажды виделось ей во сне, будто гуляет она со своим покойным супругом в воскресенье, как прежде, за городом; но вдруг она увидела, что его нет рядом с нею, как обычно, и появился он в отдалении, на уходящей вдаль проселочной дороге. Он был одет по-праздничному, но за спиной у него висел тяжелый ранец; приблизившись, он остановился, снял шляпу и отер пот со лба, затем ласково кивнул матери и произнес своим приятным голосом: «Далек мой путь, далек!» — после чего, опираясь на палку, он бодро зашагал дальше и вскоре исчез из виду. Матушка увидела своего покойного мужа не предающимся отдохновению, но отягощенным ношей и уходящим в бескрайнюю даль, и, размышляя над этим своим видением, опечалилась: она была далека от суеверий и от толкований снов, и все же у нее появилось какое-то тяжелое чувство, какое-то смутное представление о мучительных испытаниях, которым подвергается усопший.

В моей же душе воспоминания о неутомимом странствии столь дорогого мне духа по путям загадочной вечности пробудили скорее восхищение неистребимым жизнелюбием, неустанным стремлением к одной цели. Я видел, как человек этот шел вперед, как он кивнул головой, и когда эта картина постепенно потускнела в моем воспоминании и, наконец, исчезла, я решительно сказал себе: «Ничего не поделаешь! Нельзя более медлить, ты должен добыть недостающие знания!»

Итак, я решил приняться незамедлительно за изучение анатомии, во всяком случае, поскольку она необходима для понимания и изображения человеческой фигуры; я не посещал общественной школы живописи, дававшей некоторые, хотя далеко не совершенные возможности для такого изучения, а потому отыскал студента, который был моим секундантом в нелепой дуэли с Фердинандом Люсом. Этот ревнитель медицины скоро должен был кончить учение, а теперь только и делал, что ходил по клиникам и операционным. С готовностью предоставив мне свои атласы и руководства, он собирался было повести меня в аудиторию, где изучалось строение скелета, по после некоторого размышления посоветовал мне вместе с ним посещать лекции по антропологии, которые читал выдающийся профессор[172]. Да и сам он, по его словам, ходил туда не из желания вернуться к давно пройденной им ступени, но из-за того, что лекции эти, превосходные по форме и глубокие по содержанию, доставляют поистине поучительное наслаждение. Впрочем, если анатома можно назвать скульптором в обратном смысле, так сказать, скульптором рассекающим, то ваятелю следует идти противоположным путем: он должен начинать не только с изучения скелета, но и с целостного взгляда на человека и на его становление; проследив зарождение чувств под оболочкой человеческой кожи, он, разумеется, не станет Микеланджело, если у него нет достаточных дарований, но это может заменить ему другие, не существующие ныне факультеты прошлых времен.

Я взглянул внимательнее на своего земляка и с трудом поверил, что это и есть тот самый человек, который несколько недель тому назад рад был помочь мне проткнуть шпагой приятеля. Когда молодые люди, подружившиеся во время веселых пирушек и среди легких забав, позднее открывают друг в друге более серьезные свойства, это неизменно доставляет им немалое удовлетворение, зачастую ведущее к тому, что один из них подпадает под определяющее влияние другого. Поэтому я, не колеблясь, последовал за своим советчиком, и мы вступили под сень университетского здания, где по лестницам и бесконечным коридорам взад и вперед сновали юные граждане различных стран. В нашей аудитории скамьи были еще пусты. Голые стены, черная доска, столы, изрезанные и закапанные чернилами, — все это живо напомнило мне школьные классы, в которые я не входил уже много лет, и на душе у меня стало тяжело. Прерванное ученье с болью напомнило о себе; мне показалось, что, если я сяду на одну из этих скамей, меня снова могут вызвать и даже пристыдить; я совсем и не думал о том, что тут всякий в течение определенного срока пользуется полнейшей свободой, что никто не обращает внимания друг на друга и что день расплаты, ожидающей каждого студента, маячит где-то в далеком, туманном будущем. Но постепенно зал наполнился, и я начал с удивлением разглядывать собравшихся. Здесь толпилось множество молодых людей моего возраста, которые бесцеремонно занимали места и спорили из-за них, однако были и люди среднего возраста, одетые побогаче или победнее, — они вели себя более сдержанно и скромно, было даже несколько почтенных седовласых старцев, известных профессоров, которые, заняв поодаль боковые места, тоже, видимо, хотели еще чему-то поучиться. Тут я невольно отдал себе отчет в своей ограниченности и понял, насколько же я был неправ, полагая, что здесь, в чертогах науки, ученье может быть для кого бы то ни было позором.

Лектора ожидало уже не менее сотни слушателей, когда он вдруг стремительно вошел в дверь и быстро поднялся на кафедру. Профессор начал с традиционного вступления, в котором набросал картину нашего организма и жизненных условий в соответствии с уровнем науки, о которой лекторы, если им верить, неизменно говорят, что именно теперь она достигла наивысшего расцвета. Но он не произносил пышных фраз, говорил спокойно и ясно; речь его текла без малейших задержек, и он вел слушателей по стройной области своей науки без торопливости, без излишних длиннот, без неожиданностей или вымученного остроумия, причем слов своих он не подчеркивал жестикуляцией, не сопровождал их восклицаниями.

Эта первая лекция произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже забыл, зачем пришел сюда, и только жадно ждал новых откровений. Больше всего меня сразу же поразила чудесная целесообразность всех частей организма; каждый новый факт казался мне доказательством мудрости господа бога и его искусства, и хотя я в течение всей своей жизни представлял себе, что мир создан по заранее обдуманному плану, однако при этом первом моем ознакомлении с наукой мне представилось, что я до сих пор, собственно говоря, ничего не знал о сотворении человека, но зато теперь с полным и глубоким убеждением в споре с кем угодно смогу отстаивать бытие и мудрость создателя. Но после того как лектор превосходно изобразил совершенство и необходимость явлений мира, он незаметно предоставил их самим себе и своим собственным изменениям, так что внимание, отвлекшееся мыслью о творце, так же незаметно вернулось в замкнутый круг фактов и снова было приковано к ним» Туда же, где оставалось что-либо непонятное, погруженное во мрак, профессор вносил яркий свет уже разъясненного им прежде и этим светом озарял темные углы, так что каждый предмет оставался до поры до времени неосвещенным и незатронутым, ожидая наступления своего срока, как дальний берег ожидает утренних лучей солнца. Даже тогда, когда приходилось отказываться от объяснения чего-либо, он отступал с убедительным указанием на то, что все совершается в полном соответствии с необходимостью и что предел, ограничивающий человеческое познание, никоим образом не означает предела для действия законов природы. При этом он не употреблял громких фраз и так же тщательно избегал богословских оборотов, как и возражений против них. Люди предубежденные ничего этого не замечали и неутомимо записывали все то, что им казалось необходимым для своих собственных целей и для будущих высказываний, в то время как беспристрастные слушатели, не думая ни о чем ином, с радостным чувством внимали глубоким мыслям учителя и проникались благоговением к чистому познанию.

У меня тоже все предвзятые и корыстные намерения вскоре отступили на задний план, и, не чувствуя, как это получилось, я всецело отдался впечатлению от фактов, простых или сложных; ведь стремление к истине никогда не заключает в себе зла, оно всегда безобидно и бескорыстно; «лишь в тот момент, когда оно приходит к концу, начинается ложь и у христианина и у язычника. Я не пропускал ни одной лекции. Точно тяжелый камень свалился с моей души, когда я все-таки начал чему-то учиться; счастье познания потому и является истинным счастьем, что оно безыскусственно и безоговорочно, и когда оно рано или поздно приходит, оно всегда полностью оправдывает все надежды; оно зовет вперед, а не назад; подтверждая неизменность и вечность законов природы, оно позволяет забыть о собственной бренности.

Я преисполнился глубокой признательности к красноречивому учителю, который и не знал меня вовсе; пожалуй, это не самое дурное свойство человека, если он бывает более признателен за духовные блага, чем за материальные благодеяния, причем наша признательность тем больше, чем меньше та непосредственная реальная польза, которую приносит нам духовное благодеяние. Только если материальное благотворение заключает в себе и свидетельство духовной силы, которая становится внутренним переживанием для получателя, признательность его достигает прекрасных вершин, облагораживающих его самого. Ведь убеждение, что чистая добродетель и добро существуют на свете, — это лучшее, что может нам ниспослать судьба, и даже норок потирает от удовольствия свои незримые черные руки, когда он убеждается в том, что есть люди добродетельные и благородные,

В то время как постепенно вырисовывались контуры учения о нашей человеческой природе, я заметил не без удивления, как вещи, наряду с их ощутимыми формами, приняли в моей голове некий фантастический характерный облик, который, правда, обострил восприятие внешнего мира, но угрожал точному познанию. Это происходило от привычки подходить ко всему с точки зрения изобразительного искусства, которое теперь вторглось в область умозрения, тогда как умозрение стремилось занять место, по праву принадлежавшее искусству. Так, я представлял себе кровообращение как прекрасный пурпурный поток, над которым, словно туманный призрак, склонился бледный дух нервов, закутанный в плащ из серо-белой нервной ткани, он жадно пил, глотал и набирался сил, чтобы затем, подобно Протею[173], превратиться в наши пять чувств. Или я видел миллионы сферических телец, составляющих кровь, которые столь же неисчислимы и столь же невидимы простому глазу, как полчища небесных тел; видел, как они стремятся вперед по тысячам каналов, чьи воды непрестанно озаряются молниями нервов, и эти вспышки, с точки зрения вечности вселенной, так же коротки или так же длительны, как те периоды времени, которые требуются звездам для прохождения их пути по орбитам, предназначенным судьбой. А повторяемость невероятного многообразия и единства всей космической природы в каждой отдельной жалкой черепной коробке представлялась мне в виде невероятной картины: крошечный, величиной с монаду, человечек в глубине мозга и, несмотря на кажущуюся плотность окружающей его материи, направляет подзорную трубу сквозь дальние пространства, подобно астроному, исследующему мировой эфир; может быть, думалось мне, колебание нервного вещества мозга есть не что иное, как действительное путешествие частиц мыслей или понятий по пространствам полушарий. Эти и тому подобные вздорные идеи приходили мне в голову.

Однако серьезность учителя и его ровная, невозмутимая речь преодолели наконец все эти бредни и возбудили во мне внимание, уже не ослабевавшее до конца, но потом уступившее место некоторому смущению. Дело в том, что, заканчивая свое учение о развитии органов чувств и возникновении человеческого сознания, он отбросил прежнюю свою сдержанность и закончил открытым опровержением так называемой свободной воли[174]. Он сделал это в нескольких умеренных словах, которые были произнесены мягко и мирно, безо всякого самодовольства или самолюбования; скорее в них послышался настолько непримиримый отказ от этого принципа, что я сразу же внутренне восстал против его теорий, так как юность неохотно отказывается от того, что кажется ей благодетельным и прекрасным.

Глава втораяО СВОБОДНОЙ ВОЛЕ

Чем выше подымался этот человек в моем уважении, тем усерднее пытался я восстановить в себе ценимую мной свободу воли, которой, как мне казалось, я издавна обладал, применяя ее на деле. В числе немногих предметов, сохранившихся с той поры, у меня лежит записная книжка, в которой содержится несколько торопливых записей, и я перечитываю теперь эти исписанные карандашом страницы, не испытывая былой самонадеянности, но и не без некоторого волнения:

«Отрицание, высказанное профессором, само по себе не пугает и не отталкивает меня. Существует выражение, что надо уметь не только разрушать, но и строить, и фразу эту часто применяют люди поверхностные, любящие свои удобства, и обычно тогда, когда они встречаются с неудобной для них деятельностью, требующей коренной перестройки. Это выражение уместно там, где что-либо отрицается легкомысленно или из случайного влечения; в других случаях оно неразумно. Ибо люди не всегда разрушают для того, чтобы построить что-либо взамен; напротив, нередко они старательно ломают для того, чтобы дать место воздуху и свету, которые сами собой появляются там, где убирают с дороги что-либо лишнее. Если смотреть на вещи прямо и судить о них с полной откровенностью, то ничего нельзя назвать ни полностью отрицательным, ни полностью положительным, если воспользоваться этими избитыми выражениями.

Может быть, свободы воли и не существовало на низшей ступени человеческого развития и у отдельных отсталых личностей, но она должна была появиться и развиться, как только появилась потребность в ней; может быть, клич Вольтера: «Если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать!»[175] — звучит скорее кощунством, чем «позитивным» изречением, но иначе обстоит дело со свободой воли, и здесь по праву и обязанности человек должен был бы сказать: «Давайте создадим эту свободу и даруем ее миру!»

Школу свободной воли правильнее всего сравнить с ипподромом. Скаковая дорожка — это наша жизнь на земле, и пройти ее надо хорошо; одновременно она представляет собою твердое основание материи. Стройная вышколенная лошадь — это материя, хотя и особая; всадник — воля человека, которая стремится покорить себе материю и стать свободной волею, чтобы наиболее благородным образом преодолеть грубое, материальное пространство; наконец, шталмейстер в высоких ботфортах и с бичом в руках — это нравственный закон, который всецело основан на природе и внешнем облике лошади и помимо нее вообще бы не существовал. Лошадь же не могла бы существовать, если б не было земли, по которой она может скакать, так что все звенья этой цепи взаимно обусловлены и ни одно не может существовать без другого, исключая разве только почву — материю, которая существует независимо от того, передвигается ли кто-нибудь по ней или нет. И все-таки бывают хорошие и плохие наездники, и даже не только с точки зрения физических способностей, но преимущественно в силу умения владеть собой. Доказательством тому служит первый попавшийся кавалерийский полк, который встретится нам на пути. Те солдаты, которым не приходилось выбирать, проходить ли им обучение с большим или меньшим усердием, и которых лишь железная дисциплина приучила к верховой езде, — все они почти в равной степени надежные всадники; никто из них особенно не выделяется и никто не отстает от других; обычный ход жизни определяется еще и тем, что вышколенные, привычные к строю лошади сами помогают всадникам, и то, о чем мог бы забыть наездник, делает его лошадь сама по себе. Только там, где нет принуждения и обычной рутины, этой жестокой необходимости, подчиняющей себе солдатскую массу, только среди офицерского корпуса встречаются наездники, которых можно назвать хорошими, плохими или отличными, потому что в их власти превзойти обязательные для всех условия или пренебречь ими. Рядовой совершает смелые поступки, выделяющие его среди остальных лишь в пылу битвы, под угрозой непосредственной опасности, невольно и бессознательно, офицер же изо дня в день упражняется в скачке и преодолении препятствий для своего собственного удовольствия, по доброй воле и, так сказать, теоретически; но он далек от мысли, что благодаря этому он всемогущ и что, несмотря на всю его смелость и силу, его никогда не может сбросить конь или что его норовистая лошадь не поскачет в другом направлении, чем захочет он.

И разве рулевой, — если применить другое сравнение, — только из-за случайного шторма, который отнесет корабль его в сторону, из-за того, что он зависит от благоприятного ветра, из-за того, что корабль его плохо оборудован и на пути встретились неожиданные рифы, из-за того, что затуманились путеводные звезды и солнце скрылось за тучами, — разве рулевой из-за всего этого скажет: «Нет науки кораблевождения»? Разве он откажется от мысли достичь намеченной цели, пользуясь своими возможностями?

Нет, как раз неотвратимость, но вместе с тем и закономерность множества взаимосвязанных условий должны пробудить в нас стремление не выпускать из рук штурвала и, по крайней мере, добиться славы отважного пловца, который переплывает стремительный поток в наиболее прямом направлении. Только двое не попадут на другой берег: тот, кто не верит в свои силы, и тот, кто похваляется, что ему вовсе и не нужно, что он, дескать, собирается перелететь и лишь ожидает, когда ему заблагорассудится это сделать.

Да, в вещах живет некое существо, исполненное чувства ответственности, оно возмущает зеркальную поверхность спокойной души; самое возникновение вопроса о закономерности свободной воли есть одновременно и причина ее, и ее воплощение, и кто задает этот вопрос, тот обязуется уже тем самым морально подтвердить ее существование».

Вспоминаю тот день, когда я написал эти строки; это было в августе, в самом дальнем уголке городского парка. Не слишком подавленный их тяжестью, я не торопясь бродил по дорожкам и наткнулся на кусты диких роз, среди которых висело несколько паутинок[176] и деловито сновали маленькие желтые паучки. Это была целая колония крестовиков, занятых своим делом. Один из них спокойно сидел посредине искусно сплетенной сети и терпеливо выжидал жертву; другой взбирался неторопливо по окружающим нитям, исправляя то там, то здесь небольшие повреждения, в то время как третий сердито наблюдал за враждебным соседом. Ибо по краям каждой паутины, спрятавшись в листве, сидели такие же желтые, но с длинным тельцем пауки, которые не раскидывали собственных сетей, но довольствовались тем, что захватывали себе добычу искусных мастеров. Легкий ветер колыхал кустарник и вместе с ним воздушное жилище этих поселенцев, так что и здесь, в мирной тишине, обычный ход вещей вносил тревогу и будил страсти.

Я поймал муху и кинул ее в паутину, в середине которой неподвижно висел ее владелец. Сразу же он набросился на бедняжку, начал крутить ее и вертеть в своих лапах, предварительно перевязав ей крылья и лапки крепкими нитями, потом покрыл ее сплошной сетью паутины, все время с величайшей ловкостью вращая свою добычу задними лапами, подобно жаркому на вертеле; таким образом он превратил ее в удобный пакет и потащил к своему насиженному месту. Но уже хищный паук-паразит оставил свой наблюдательный пост и стремительно приближался, готовый отнять добычу у охотника, законно ею завладевшего; едва заметив врага, тот повесил свой ягдташ на решетку крепости и с быстротой молнии кинулся на нападающего. С горящими глазами и вытянутыми передними лапками они сошлись, примерились, как настоящие бойцы, и набросились друг на друга. После жаркого боя паук, который защищал свои законные права, обратил противника в бегство и вернулся к своей добыче; но ее успел за это время похитить другой разбойник, поспевший стороны и как раз в эту минуту тащивший муху в свое убежище. Так как этот более счастливый похититель уже овладел добычей, ему удалось отогнать законного владельца, который преследовал его, и ускользнуть, быстро покинув паутину. Ограбленный паук взволнованно ползал взад и вперед, штопая свою сеть там, где она была повреждена в ходе боя, и наконец снова уселся посередине.

Тогда я принес еще одну муху; паук схватил ее, как и первую; но снова к нему подобрался прежний похититель, которому голод не оставлял выбора; однако теперь, вместо того чтобы искусно обволакивать свою жертву, паук просто взял ее своими челюстями, как медведь овцу, и понес уже не на середину, а, выбравшись из сети наружу, — в укромное местечко. Ему не удалось добрести туда: враг преградил ему дорогу, и пауку пришлось искать убежища в другом месте, — он не хотел выпустить улов и потому не мог принять бой. И вот начались новые, еще более мучительные злоключения бедного паучка: ветер усилился и так раскачал сеть, что оборвалась одна из самых крепких нитей, ее главная опора. При этом муха упала, противник скрылся из глаз, и только сам паук остался на месте, продолжая выполнять свои обязанности. Как матрос во время шторма висит на снастях корабля, так и он трепещущими лапками цеплялся за раскачивающиеся нити паутины, пытаясь спасти то, что еще можно было спасти, не обращая внимания на порывы ветра, которые швыряли его туда и сюда вместе с его сооружением. Только когда я сломал ветку и смахнул всю паутину, он убежал в глубь кустарника, склонившись перед высшей властью. «Ну, на сегодня, пожалуй, с него хватит!» — подумал я и отправился дальше. Но когда через четверть часа я снова проходил мимо, паук начал ткать новую паутину, и уже были готовы радиальные опоры. Теперь он тянул более тонкие соединительные нити, — правда, уже не такие ровные и нежные, как в погибшей паутине; у него получались более широкие или, напротив, слишком узкие просветы, — тут не хватало нити, там он протягивал ее дважды. Короче говоря, он вел себя, как человек, которому пришлось пережить нечто тяжелое, мучительное, который полон своим горем и в рассеянности снова принимается за работу. Да, это было очевидно, — крохотное существо твердо решило: «Ничего не поделаешь! Придется, благословясь, все начать сначала!»

Немало я дивился этому, — ведь подобная способность к принятию решений в таком крошечном мозгу подымается почти до человеческой свободы воли, которую я отстаиваю, или низводит последнюю до степени слепого закона природы, некоего инстинкта. Чтобы избежать этого, я сразу же поднял свои нравственные требования, тем более что при создании воздушных замков уже не считаешься с большими или меньшими затратами. Удастся ли когда-нибудь построить эти воздушные замки, служат ли они хотя бы для охраны удобного среднего пути, как римские укрепления когда-то охраняли военные дороги, — это останется тайной жизненного опыта, которую редко выдает благоприобретенная скромность.

Итак, я был вооружен сверкающим мечом свободной воли, не будучи, однако, воином. О том, что первоначально я намеревался получить некоторые сведения по анатомии для лучшей передачи человеческого тела, я уже почти забыл, бросив всякие дальнейшие изыскания в этом направлении.

Не понимаю, как это случилось, но тем же летом я попал на подготовительный курс лекций по юриспруденции, причем пропустил всего лишь несколько занятий, так как вскоре мне показалось совершенно немыслимым не знать того, о чем я незадолго до этого не имел никакого понятия и чего от меня никто не требовал. Некоторые книги мне ссудили мои новые знакомые, которые теперь разъехались на каникулы, другие я приобрел сам. Я погрузился в них и читал сутки напролет, словно меня ожидал экзамен, а когда осенью снова открылись двери аудиторий, я очутился в качестве слушателя на первой же лекции по римскому праву, ни в коей мере не собираясь стать юристом, но лишь для того, чтобы проникнуть в суть этих вещей и понять их происхождение. Правда, здесь я оставался недолго, лишь до тех пор, пока не почувствовал более разумного стремления к изучению истории римского государства и народа вообще, а отсюда было уже недалеко и до греческих мифов, с жалким, сокращенным пересказом которых я должен был расстаться в середине школьного курса, когда мне пришлось оставить ученье. Я теперь держался очень тихо и смирно; я радостно наслаждался всей этой поэзией, причем когда я слышал благозвучные древние названия, передо мною неизменно вставали живописные пейзажи Эллады, ее острова и предгорья.

Случайно я натолкнулся на несколько томов германских древностей: правовых документов, приговоров, предсказаний, легенд и мифов, которые тогда находились в расцвете своей славы; здесь все пути вели к древнейшим временам моей собственной родины, и снова, дивясь, испытал я все растущую радость при изучении права и истории своей страны. В то время уже зарождался культ Брунгильды[177], вызванный стремлением возродить юность Германии, и он вытеснял тень доброй хозяйки — Туснельды[178], подобно тому как демоническая Медея[179] сильнее притягивает пресыщенные чувства, чем человечная Ифигения[180]. Слабосильным и хилым рыцарям особенно пришлась по сердцу отвергнутая героическая дева, окутанная облачной пеленой, и многие задним числом отдали ей свою любовь. Это сверкающее видение озарило отблеском своих лучей картины прошлого и пробудило к жизни противопоставленный ей образ Зигфрида[181], спавший в глубине тенистых лесов.

Подобные взгляды, порожденные моей фантазией, все же быстро уступили место мыслям более трезвым, едва я ближе подошел к рассмотрению истории и, как новый Санчо Панса, в нескольких тривиальных пословицах мог выразить смысл почти любого события. Я увидел, что каждое историческое явление длится ровно столько, сколько того заслуживает его глубина и внутренняя жизнеспособность, соответственно роду своего возникновения. Я увидел, что длительность всякого успеха представляет собой лишь результат всех примененных при этом средств и испытание разумности и что в ходе истории ничто не может нарушить непрерывной цепи причин и следствий — ни надежды, ни страх, ни жалобы, ни неистовство, ни высокомерие, ни малодушие, ибо движение поступательное и попятное сменяются по определенному ритму. Я попытался поэтому обратить внимание на подобные соотношения в истории и сравнил характер событий и обстоятельств с их длительностью и последовательной их сменой: какой, например, устойчивый исторический порядок, существующий достаточно долго, обрывается неожиданно, а какой приходит к концу постепенно, или какие неожиданные, быстро следующие друг за другом события все же имеют длительный успех? Какой род движения вызывает быструю реакцию и какой — медленную, которые из них внешне обманывают и ведут к заблуждениям и какие открыто идут предначертанным путем? В каком соотношении вообще находятся совокупность нравственного содержания и ритм столетий, лет, недель и отдельных дней? Благодаря этому я полагал обрести способность определить в начале всякого движения, руководствуясь его своеобразными чертами и свойствами, в какой мере благоразумный и свободный гражданин мира должен возлагать на него надежды или встречать его опасениями. «Что посеешь, то и пожнешь!» — думал я, это и в истории, к счастью, является не только избитой фразой, а непререкаемым законом. Поэтому для современной жизни весьма полезно знание такой истины: мы должны избегать всего, что находим достойным порицания и предосудительным у наших противников, и поступать лишь так, как находим справедливым, и не только из склонности, но также из целесообразности и понимания исторического хода вещей.

Отныне моим любимым местопребыванием стали обиталища науки, и там я проводил время в качестве вольнослушателя, жаждущего услышать и увидеть все возможное, наподобие господского сынка, который в университетах ищет лишь общего совершенствования, но отнюдь не жизненно необходимых знаний. Где бы ни объявлялись демонстрации любопытных опытов по физике, химии, зоологии или анатомии, где бы ни выступали знаменитые лекторы, я всегда был в потоке любознательных слушателей. После лекции меня неизменно можно было найти посреди толпы студентов, выпивавших традиционную предобеденную кружку пива, как полагается истинным буршам. Только теперь я стал поступать наперекор совету смотрителя мер и весов — никогда не ходить в трактир раньше вечера; мне не терпелось услышать обсуждение лекции и самому высказать свое мнение. Порою, увлекшись, я начинал громогласно ораторствовать, совсем как в те времена, когда, растрачивая содержание копилки, хвастал перед мальчишками и шел навстречу беде.

Глава третьяОБРАЗ ЖИЗНИ

И вот оказалось, что снова имеется копилка, которая ждет лишь своего применения. На другой день после моего отъезда, — с тех пор прошло уже более трех лет, — матушка стала хозяйничать по-новому и научилась жить, почти ничего не тратя. Она изобрела своеобразное блюдо, напоминавшее похлебку спартанцев, которое она из года в год, день за днем варила себе к обеду на огне, горевшем почти без дров, так что одна вязанка держалась у нее целую вечность. Теперь она ела совсем одна и поэтому в будни не накрывала на стол, экономя не столько свои силы, сколько деньги на стирку; мисочку ставила она на простую соломенную рогожку, которая всегда оставалась чистой, и, опуская в суп свою потемневшую от времени маленькую ложку, не забывала призвать господа бога и просить его о хлебе насущном для всех людей, а в особенности для своего сына. Только по воскресеньям и праздничным дням она клала на стол чистую полотняную скатерть и готовила себе кусочек говядины, купленной в субботу. Даже и эту покупку она делала не ради своего воскресного обеда (сама она готова была и в воскресенье удовлетвориться спартанским супом, если бы так было нужно), но скорее из-за того, чтобы не потерять связь с миром и хоть раз в неделю иметь возможность показаться на старом рынке да посмотреть, что делается на свете.

С корзинкой в руке она спокойно и деловито шла сначала в мясные ряды; благоразумно и скромно стоя сзади, за толпой зажиточных хозяек и служанок, которые шумно и с дерзкими замечаниями наполняли свои корзинки, она неодобрительно наблюдала за поведением всех этих женщин и особенно сердилась на бойких, легкомысленных служанок, которые хохотали над шутками веселых мясников и не замечали, как те, за шутливыми прибаутками и смехом, накладывали на весы невероятное множество костей и пленок, — госпожа Элизабет Лее не могла равнодушно видеть такое безобразие. Если бы это были ее служанки, они бы дорого поплатились за то, что влюбленно хихикали, глядя на мясников, и, во всяком случае, им пришлось бы самим съедать хрящи и горловину, подсунутые им этими плутами. Но волею судеб деревья не вырастают до небес, и та, что была бы, пожалуй, самой строгой из всех женщин, толпившихся на базаре, могла распоряжаться разве что кусочком говядины, купленным ею с осмотрительностью и терпением.

Положив мясо в корзинку, она направлялась к овощному рынку на берегу, и там взор ее тешили зеленые корешки и пестрые краски фруктов — все то, что было свезено сюда с садов и полей. Она брела от корзины к корзине и — по зыбким мосткам — от лодки к лодке, разглядывала горы зелени и, любуясь ее красотой и дешевизной, судила по всему этому о благосостоянии государства и присущей ему справедливости; при этом в памяти ее всплывали воспоминания о зеленых просторах и садах ее юности, где она сама когда-то собирала столь обильный урожай, что была в состоянии раздарить вдесятеро больше того, что теперь с великой осмотрительностью покупала. Если бы ей приходилось сейчас располагать многочисленными запасами и вести большое хозяйство, она бы еще примирилась с тем, что уже не имела былой возможности сажать и сеять, но у нее этого утешения не было, и лишь горсточка зеленых бобов, несколько листочков шпината и две-три желтые репки, которые она в конце концов покупала, высказывая немало горьких слов по поводу дороговизны, вместе с пучком петрушки или зеленого лука, которые ей удалось выторговать в придачу, служили ей жалким символом прошлого.

Белый хлеб из городской пекарни, бывший до сего времени в ходу у нас в доме, она тоже отменила и каждую неделю покупала себе дешевый, грубого помола хлебец. Матушка так бережливо его ела, что он в конце концов превращался в камень; но, с удовлетворением грызя его, она, казалось, наслаждалась своим добровольным самоотречением.

В то же время она, чтобы избежать излишних расходов, стала скрытной и скаредной, осторожной и сдержанной в отношениях с людьми; она никого не приглашала к столу, а если ей и случалось угощать кого-нибудь, то делала это так скудно, так боязливо, что могла бы прослыть скупой и нелюбезной, если бы не возмещала эту суровую бережливость удвоенной готовностью трудом собственных рук помочь людям. Она появлялась всюду, где могла быть полезной советом или делом, добрая и выносливая, она не боялась никаких трудностей, быстро справлялась со своими делами и потому много времени отдавала подобным услугам то в одной, то в другой семье, везде, где людям угрожали болезнь или смерть.

Но повсюду привносила она искусство точного распределения расходов, так что люди позажиточней, благодарно принимая ее неустанные заботы, все же часто говорили за ее спиной, что, в сущности говоря, госпожа Лее совершает грех, будучи такой боязливой, такой недоступной соблазнам, и не может или не желает предоставить судьбу свою господу богу. Она же, напротив, предоставляла божьему провидению все, что было ей непонятным, и прежде всего — все нравственные затруднения, с которыми она мало имела дела, так как никогда не искала опасных путей. Однако бог был ее всегдашней опорой и в вопросе насущного питания, но этот вопрос казался ей столь важным, что она никогда не колебалась принять сперва сама защитные меры, так что со стороны казалось, будто она полагается только на самое себя.

С железным упорством держалась она своего образа жизни; ни солнечные проблески радости, ни тягостное недомогание, ни веселость, ни тоска не могли склонить ее пойти хотя бы на малейший излишний расход. Она копила грош за грошом, складывала их вместе, и они были спрятаны надежнее, чем в ларце самого закоренелого скряги. И с терпеливостью скупца она собирала деньги, по не для услады глаз — никогда не просматривала накопленного и не пересчитывала, а тем более не представляла себе — всего, что можно за эти деньги приобрести для украшения жизни.

Я же к этому времени уже давно израсходовал все средства, которые были предназначены для моего образования. Я запутался в настоящей паутине долгов, причем попал в нее как-то само собой, благодаря общению со студентами, образ жизни которых значительно отличается от образа жизни адептов искусства. Последние с самого начала вынуждены пользоваться светом дня для непрерывного упражнения своих способностей; уже это одно требует иного хозяйственного распорядка, такого, который сродни добрым старым обычаям ремесла. Во времена моего знакомства с богатым Люсом и с Эриксоном, тоже привыкшим к беспечной жизни, мне никогда не приходилось чувствовать свою сравнительную бедность. Мы встречались обычно только по вечерам, и они проводили время, как правило, не иначе, чем могли себе позволить я и другие малосостоятельные люди; о том, чтобы толкать друг друга на опасную расточительность, не могло быть и речи, а если веселое настроение или какой-либо праздник вызывали непредвиденные расходы, то это никогда надолго не нарушало равновесия,

Напротив, студент до поры до времени, вплоть до решающего дня экзаменов, живет в полном смысле слова под знаменем свободы. Будучи сам юношески доверчив, он требует беспредельного доверия; лень и отсутствие денег он не считает недостатком, мало того, оба эти свойства прославляются в особых виршах; в старых и новых традиционных песнях студенчества восхваляется и тот, кто растранжирил последние свои пожитки, и тот, кто подтрунивает над кредиторами. Хотя все это при нынешних добродетельных правах и должно понимать скорее эвфемистически, тем не менее это приметы вольностей, имеющих своей предпосылкой известную всеобщую добропорядочность

Итак, однажды утром я нежданно-негаданно оказался во власти нескольких кредиторов и, предаваясь запоздалым размышлениям об этом происшествии, следующим образом попытался разъяснить себе создавшееся положение. Случись мне давать добрые поучения своему сыну, я бы сказал ему: «Сын мой, если ты без нужды и, так сказать, для своего собственного удовольствия делаешь долги, то в моих глазах ты не только ветреник, но скорее низкий человек, и я подозреваю тебя в грязном своекорыстии, в себялюбии, которое, прикрываясь доверительной просьбой о помощи, сознательно отнимает у ближних их достояние. И если подобный человек попросит у тебя взаймы, откажи ему, ибо лучше ты посмеешься над ним, чем он над тобою! Но если, напротив, ты попадешь в нужду, то занимай ровно столько, сколько тебе необходимо, и, не считая, оказывай подобную же услугу друзьям, а затем старайся отвечать за свои долги, переносить без сожаления потери, а также получать обратно данное взаймы, не колеблясь и без унизительного спора. Ибо не только должник, выполняющий свои обязательства, но и кредитор, получающий обратно свое имущество без спора, доказывает тем самым, что он порядочный человек, обладающий чувством чести. Не проси во второй раз у того, кто уже раз отказал тебе, и не заставляй также просить себя; всегда помни, что твое доброе имя связывается с уплатой долгов, или, вернее, даже не раздумывай об этом. Не думай ни о чем, кроме того, что тебе во что бы то ни стало столько-то нужно вернуть. Но если кто-либо не сможет сдержать данного тебе обещания, не спеши дурно судить о нем, а предоставь его суду времени. Может быть, ты еще когда-нибудь будешь доволен, что он послужил тебе копилкой. По тому, как ты выполняешь свои обязательства и как требуешь их выполнения от других, измеряя при этом заключенные в тебе самом силы, будет видно, чего ты стоишь. Ты по-человечески почувствуешь, что значит зависимость нашего существования, и сумеешь распорядиться независимым богатством более благородным образом, чем тот, кто ничего не дает сам и никому не хочет быть должен. Если же ты окажешься в беде и тебе будет нужен некий образец идеального должника, вспомни испанца Сида[182], который поставил перед евреями ящик, наполненный песком, и сказал, что в нем чистое серебро! Его слово стоило, правда, чистого серебра, и все же как было бы досадно, если бы кто-нибудь, из любопытства или недоверия, открыл ящик до назначенного срока! Но все-таки это был тот самый Сид, который, будучи уже безгласным трупом, схватился за меч, когда еврей хотел дернуть его за бороду».

Эти громкие слова, которыми мне пришлось заменить советы мудрого отца, все же так сильно взбудоражили мою совесть, что я решил найти выход в каком-нибудь заработке. Без долгого промедления взялся я за небольшой пейзаж, продать который мне казалось не совсем безнадежным. За основу я взял эскиз, сделанный мною еще на родине. Он представлял собой вид выкорчеванного леса в горах. Оставленные по краям дубы поднимались по склону хребта и снова спускались вниз, в долину, вдоль пенистого лесного ручья, подобно шествию великанов, которые собираются внизу, чтобы держать совет. Закончив рисунок, я испытал потребность узнать мнение товарища по искусству, чтобы не упустить ничего, что было необходимо для успеха, потому что с каждым штрихом серьезность моей задачи становилась мне все яснее.

К счастью, я повстречал в эти дни находившегося в расцвете славы художника-пейзажиста, которого несколько раз видел в обществе Эриксона и с которым поддерживал приятельские отношения. Этот человек обладал уверенной и эффектной техникой; он, так сказать, не делал ни одного мазка больше или меньше, чем нужно, и каждый из них сверкал неодолимой силой, поэтому на его картины был всюду спрос, и он шел навстречу этим желаниям так прилежно, что уже ощущал недостаток в сюжетах и создавал картин больше, чем у него было в запасе идей. Он часто повторялся и порою испытывал затруднения, когда надо было написать облака и какой-нибудь уголок природы, — все возможные варианты он уже использовал однажды или даже по нескольку раз, хотя ему не было еще и сорока лет. У него была дородная жена и куча детей, которых нужно было прокормить, и так как он в поисках заработка попал в счастливую полосу, то теперь стремился обеспечить себе безбедное существование. «Если хочешь обеспечить свою старость, — обычно говорил он, — надо подумать об этом в молодости». К тому же, мол, невыносимо видеть своих детей в бедности; поэтому каждый должен защитить детей от нищеты и вместе с тем повлиять на них таким образом, чтобы и они впоследствии подумали о своих детях. Так все шло благополучно своим чередом благодаря решительному применению однажды установленного принципа.

Он спросил меня, чем я занимаюсь, и я воспользовался этим обстоятельством, чтобы получить у него совет. Он охотно посетил меня и не без удивления взглянул на мою работу, в особенности на тот набросок с натуры, который послужил ей основой. Деревья, остатки прежнего, ныне выкорчеванного леса, имели своеобразный, но чрезвычайно живописный вид, который не часто встретишь, и их расположение на склоне хребта было не менее оригинально. Вероятно, с тех пор и эти дубы были срублены, так что вряд ли другому художнику удалось запечатлеть этот вид, и, таким образом, самый сюжет моего этюда с натуры и начатой картины даже без всякой заслуги с моей стороны казался ценным и редким. Это обстоятельство, пожалуй, и побудило опытного пейзажиста живо заинтересоваться моим наброском. Сперва он на словах критиковал рисунок и, видя в нем много лишнего, что мешало замыслу, советовал это лишнее убрать и выделить существенное. Затем, движимый стремительным рвением, он схватил карандаш и бумагу и, продолжая разговаривать, своей уверенной рукой придал высказанному мнению столь наглядное осуществление, что не прошло и получаса, как был готов мастерский набросок, который занял бы не последнее место в любой коллекции хороших рисунков. Правда, я наблюдал с тайным сожалением, как исчезала то одна, то другая подробность, имевшая для меня глубокий смысл или символическое значение, — я бы сам ею не пожертвовал, но вместе с тем с удовлетворением отметил, что как раз благодаря этому более выпукло и ярко выступило остальное, да и написать всю картину теперь было много легче. Я радовался, что в добрый час повстречал этого человека, и уже заранее был рад предстоящей работе. Теперь нужно было сделать новый набросок, так как художник, закончив свое наставление, сложил лист со своим рисунком и, спокойно положив его в карман, приветливо простился, оставив меня преисполненным благодарным чувством.

Продолжая работу над картиной, я изо всех сил старался и прилежно, насколько умел, следовал советам мастера. Правда, мне уже потом показалось, что в композиции как будто слишком многое отброшено и это невыгодно для моих скромных красок, тем более что теперь, когда картина уже по-настоящему близилась к концу, мне не хватало основных навыков. Все же по истечении нескольких недель я взглянул не без удовлетворения на плоды своих трудов; я заказал простую раму, без всякой позолоты, — она должна была подчеркнуть серьезность художественного замысла, не стремящегося к украшательству, и к тому же она соответствовала моему положению, — и послал картину на выставку, где каждую неделю вывешивались новые произведения, предназначенные для продажи.

Итак, наступил тот день, о котором я с такой уверенностью говорил перед опекунским советом, пришло начало самостоятельного заработка. Когда я в следующее воскресенье вошел в зал, где теснилась нарядная толпа, мне отчетливо вспомнились те гордые слова, но теперь я уже испытывал некоторую робость — слишком многое зависело от этой выставки. Еще издали завидел я мою неприметную картину, но не решался подойти поближе, — я вдруг почувствовал себя бедным ребенком, который, смастерив из клочка ваты и нескольких нитей мишуры барашка для рождественского базара, поставил его четырьмя негнущимися ножками на камень и боязливо ждет, чтобы кто-нибудь из сотен проходящих мимо бросил на него взгляд. Это было не высокомерие, но скорее ожидание счастливой случайности, которая могла бы доставить мне благосклонного покупателя для моего рождественского барашка.

Однако даже о подобной счастливой случайности не могло быть и речи; едва я вошел в следующий зал, как увидел на стене мой ландшафт, выставленный моим советчиком и блистающий всеми красками его мастерства; цена одной только рамы намного превышала ту скромную цену, которую я осмелился спросить за свою картину. Прикрепленный к ней листок извещал об уже состоявшейся продаже удачного произведения.

Группа художников беседовала, стоя перед картиной.