15279.fb2 Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Зеленый Генрих - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Я не мог объяснить себе значения этих слов, тем более что, любуясь ее красотой, успел позабыть свои собственные слова, вызвавшие ответ девушки, и граф пояснил мне:

— Видите ли, это особенность нашей Дортхен: она не верит в бессмертие души, и не то чтобы ее научили этому кто-нибудь оказал на нее влияние — нет, она не верит сама по себе, сызмальства, так сказать с пеленок! Доротея застыдилась, как будто выдали ее сердечную тайну; она опустила голову на камчатное полотно скатерти, так что локоны ее рассыпались по столу. На меня же этот разговор произвел неотразимое впечатление. Так нас порой охватывает какой-то сладостный испуг или трепет, когда юное существо, уже вызвавшее в нас сердечную склонность, внезапно обнаруживает некое важнейшее свойство своей натуры и в один миг становится нам бесконечно близким.

— Ну, так как вы теперь все знаете обо мне и видите меня насквозь, — произнесла она, неожиданно поднявшись с нежной улыбкой, — я могу удалиться и позаботиться о том, чтобы нам подали кофе в каком-нибудь уютном уголке!

Позднее, сопровождая графа во время его хозяйственных обходов по имению, — он сам следил за основными работами, — я подробнее расспросил его.

— Да, это так, — ответил он, — с той поры, как она начала хоть сколько-нибудь сознательно рассуждать и услыхала об этих вещах, — я даже не припомню, с каких нор, — она со всей детской чистотой и непосредственностью говорит мне, что никак не может понять, почему люди должны быть бессмертны. Бывает, и не так редко, что добропорядочные люди всех сословий просто заимствуют это первобытное, естественное чувство бренности всего земного у нашей матери-природы и, не будучи даже по своей натуре скептиками или насмешниками, сохраняют на всю жизнь эту беспечную уверенность как нечто само собой разумеющееся. Но в такой естественной и прелестной форме, как у маленькой Доротеи, это явление мне еще не встречалось; ее невинная убежденность заставила меня, — а ведь я никогда не задумывался над понятиями бога или бессмертия, — еще раз взяться за свое философское образование, и тогда я путем размышлений и чтения книг пришел к тому, до чего она дошла своим умом. Дортхен через мое плечо заглядывала в книги, и тут меня особенно поразило, какие формы приняло это чувство, подкрепленное зрелым сознанием. Тот, кто полагает, что без веры в бессмертие не было бы в мире ни поэзии, ни смысла жизни[210], — тот должен был бы взглянуть на эту девушку: не только природа и вся жизнь вокруг нее, но она сама как бы озарилась. Свет солнца казался ей в тысячу раз прекраснее, чем другим людям, бытие всех вещей стало для нее священным, и смерть тоже, — к ней она относится очень серьезно, но не боится ее. Она приучила себя ежечасно думать о ней, отдаваясь беззаботному веселью или испытывая безоблачное счастье. Она всегда помнит, что настанет день, когда мы всерьез и навеки должны будем уйти из жизни. Бренное бытие нашего существа, наши встречи с другими преходящими и живыми тварями или неодушевленными вещами, наш вспыхивающий молнией и быстро исчезающий полет в мировом пространстве облечен в ее глазах легким ореолом тихой грусти или нежной веселости, которая не дает почувствовать тяжести неисполненных желаний отдельного человека, ибо мир как целое продолжает существовать. А с каким благоговением и участием относится она к умирающим и мертвым! Для тех, кто лишился своей награды и должен был уйти, как она говорит, она украшает могилы, и не проходит дня, чтобы она не провела на кладбище хотя бы один час. Для нее это любимое место прогулок и уединения в часы грусти, и она возвращается оттуда то веселой и задорной, то тихой и задумчивой.

Такой привлекательный образ мыслей подходил, пожалуй, лишь для этой беззаботной, свободной от всяких печалей и утонченной жизни, для здоровой, полной сил, молодости, и все же рассказ графа усилил мое влечение к ней и мое замешательство.

— А в бога она тоже не верует? — спросил я.

— По школьным правилам, — ответил граф, — эти два вопроса неразделимы; но так как она женщина, то законы логики для нее необязательны, ибо ее понятия не укладываются в них. «Ах, боже мой, — говорит она, — могу ли я, жалкое создание, что-нибудь в этом понимать? Для бога все возможно, даже то, чтобы он существовал!» Но дальше она не заходит в своих забавных рассуждениях, даже в разговоре или чтении она не терпит слишком большой свободы или дерзости, испытывая при этом лишь неловкость, и не любит слишком грубых выпадов. Она тогда говорит, что не понимает, почему надо быть грубым и дерзким по отношению к богу, даже если человек не верит в его существование и не боится его. Это, по ее мнению, скорее низкий образ действий, нежели проявление храбрости.

Возвратясь домой после нашего обхода, я направился в свое идиллическое жилище в садовом флигеле, — я упросил оставить меня там, когда речь зашла о моем переселении в замок. В своей комнатке я нашел гостей: Доротея, после своих обычных занятий в зале, поднялась вместе с дочкой садовника наверх, чтобы посмотреть, все ли у меня есть, что нужно. Войдя, я заметил, что за моим зеркалом воткнуты крест-накрест два красивых стебля тростника с пышными кустиками цветов на концах. На комоде перед зеркалом, оправленным в потускневшую раму из посеребренной чеканной меди, лежал череп Цвихана, уложенный на мягкую подстилку из зеленого мха, и виски его были обвиты веночком из барвинков. Розхен стояла, опершись локтем на пузатый комод, и, наклонившись, внимательно разглядывала череп; она забавно наморщила носик и вытянула губы. Немного поодаль, сложив руки за спиной, стояла ее госпожа, погруженная, как казалось, в серьезные размышления, и созерцала дело рук своих.

— Похвалите же нас за то, что мы так убрали вашу комнату! — обернулась она ко мне. — Мы старались скрасить вашему молчаливому спутнику пребывание у нас, да и вас при этом не забыли. Но я как раз думаю о том, что пора вам расстаться с ним и дать ему покой. Мы при случае похороним его на нашем кладбище, я нашла для него укромное местечко под деревьями, где никогда не перекапывают землю.

Это «при случае», слетевшее с ее уст, как невесомый лепесток розы, звучало так гостеприимно, что у меня сразу же стало тепло на сердце. Но я ответил, что давно решил вернуться на родину вместе с черепом, и там я снова предам его земле, хотя такой поступок и может показаться бессмысленным и ненужным.

— Когда же вы собираетесь в путь? — спросила Дортхен.

— Я думаю, завтра, как было решено!

— Вы не уедете, вы поступите так, как советует вам папа! Пойдемте, я покажу вам что-то интересное! — Она открыла старинный инкрустированный шкафчик, стоявший в углу, и вынула оттуда несколько настоящих китайских чашечек, очень тонких и пестрых. — Посмотрите, я их сторговала у нашего с вами чудака-старьевщика; он обещал мне достать еще, но до сих пор не сдержал слова. Мы их принесли сюда, чтобы вы могли нас как-нибудь пригласить на чашку кофе, здесь или внизу, в зале, и для того, чтобы у вас в комнате стояли красивые вещи. Смотри, Розхен, вот как господин Лее играл на флейте, когда я впервые увидала!

Она взяла мою палку, приложила ее, подобно флейте, к губам и спела при этом первые слова арии из «Волшебного стрелка»: «Пусть солнце скрыто облаками», — потом, отложив палку в сторону, она спела в убыстренном темпе последнюю фиоритуру, шаловливо скандируя ее, но таким красивым и уверенным голосом, что снова привела меня в изумление. Когда кончился этот ее минутный каприз, песня замолкла так же неожиданно, как зазвучала. Тут она увидела капеллана, проходящего под окнами, и закричала ему:

— Ваше преподобие! Поднимитесь на минутку к нам, мы тут болтаем, чтобы провести время до чая, и ухаживаем за нашим многострадальным Одиссеем. Розхен представляет собой Навсикаю, вы — священную власть, Алкиноя, благородного властителя феаков, а я — добродетельную Арету[211], дочь богоподобного Рексенора!

— Тогда вы оказались бы моей супругой, милостивая язычница! — проговорил священник, отдуваясь, когда он в самом деле поднялся и вошел в комнату.

— Замечаете вы что-нибудь, о бритоголовый слуга девы священной, — засмеялась она, — той, что в эфире царит и чей трон — алтари золотые?

— Ну, этот разговор выше моего понимания! — воскликнула Розхен, пододвинув капеллану один из немногочисленных стульев, стоявших в комнате, и удалилась; он же завязал веселую беседу, продолжая воевать с Доротеей. Наконец явился граф, чтобы посмотреть, куда мы все девались, и принял участие в нашем разговоре, пока не стемнело и луна, взошедшая над деревьями парка, не бросила в комнату свои призрачные лучи. По ее виду я понял, что прошел всего лишь месяц с тех пор, как я сидел с работницами у реки под серебристыми тополями, и удивился быстрой смене событий на таком обыкновенном жизненном пути.

В замке наше маленькое общество долго не расходилось. Вначале Дортхен казалась еще возбужденной и веселой; постепенно она становилась тише, молчала и только время от времени играла на большом рояле короткие пассажи; затем она исчезла, не прощаясь.

В эту ночь я долго, почти до рассвета, не мог заснуть, но не чувствовал себя из-за этого хуже. Едва я закрыл глаза на короткое время, как меня разбудили, — близился час отъезда. В смущении я торопливо оделся и поспешил в замок. Граф уже сидел за завтраком; экипаж стоял у дверей, и кучер возился с лошадьми. Когда мы сели, граф спросил:

— Ну, куда же мы направим путь?

Доротея не показывалась, и я не осмелился ни спросить о ней, так как уже лишился покоя, ни покинуть эти края, не простившись с нею. Поэтому, подумав немного, я в самый последний момент сказал, что решил принять предложение господина графа.

— Вот и отлично, — ответил он и велел кучеру ехать по направлению к тому городу, из которого я пришел.

Глава двенадцатаяЗАМЕРЗШИЙ ИИСУС

В северной половине замка находилась часовня, — она выделялась особенно высоким окном. В этом столетии в ней вряд ли происходила служба; но по стенам еще висели церковные украшения и утварь, на сводчатом потолке хранились следы росписи, и только на полу, покрытом каменными плитами, ничего не было: все скамьи давно вынесли. Вместо них посреди храма была установлена железная печь, согревавшая помещение своим корпусом и трубами, а на соломенной циновке стоял мольберт, у которого я сидел, усердно работая и поглядывая в окно, где виднелись поля, покрытые пушистым снегом.

Длительный перерыв в работе, события последнего времени, мое решение отказаться от живописи, без сомнения, способствовали широте моих взглядов и обновлению моего восприятия вещей или, вернее, пробудили ото сна дремавшие мысли, и теперь все это пошло мне на пользу. Уже когда я был последний раз у графа, я совсем другими глазами взглянул на свои старые и новые картины; будто пелена спала с моих глаз. Это чувство не оставляло меня и теперь, когда я работал неутомимо, но хладнокровно, порывисто, беззаботно и вместе с тем осторожно, при каждом отдельном мазке думая о последующем, — от этой медлительности мой рабочий пыл нисколько не остывал. Порою то, что нам никак не удавалось раньше, вдруг, безо всякого предварительного упражнения, получается спустя некоторое время, — потому ли, что просто успели оправиться наши духовные силы, или потому, что изменились жизненные условия; подобные явления бывают чаще, чем обычно думают. Так и было теперь со мной, — разумеется, в тех границах, которые мне вообще поставлены природой.

Я начал одновременно две картины и благодаря ровному и светлому расположению духа продвинул их довольно далеко. Истинным источником моего творческого горения было пробудившееся во мне чувство, любовь или влюбленность, — не знаю, как назвать это состояние, его можно определить только после того, как оно испытано временем и, подобно всякой обусловленной жизнью необходимости, становится обыденным. В свое время я учился называть сердце мускулом и механическим насосом; теперь и я оказался во власти иллюзии, и мне стало казаться, что оно — обиталище душевных движений, вызванных чувством любви; вопреки обычным шуткам над его геральдической формой, отпечатанной на пряниках и игральных картах, вопреки всем иным бытующим в народе символическим его изображениям, оно утверждало свою исконную репутацию, ибо облик Доротеи, с ее ореолом таинственного происхождения, с ее особенным отношением к жизни, красотой и образованностью, вошел и обосновался, по всей видимости, в сердце, а не в голове; последняя несла лишь службу привратника и наблюдателя в своей каморке, открытой свету и звукам, чтобы затем бросить все услышанное и увиденное под жернова темной пурпуровой мельницы страсти.

Даже разум исправно служил ей и способствовал тому, чтобы отдать ей должное. Глядя на все глазами Дортхен, я видел жизнь в ее бренности и невозвратимости, и теперь мир сверкал более яркими и лучезарными красками, — он преобразился для меня, как он был преображен для нее. Томящее чувство счастья пронизывало все мое существо, когда я думал о возможности прожить свою краткую жизнь в этом прекрасном мире подле любимой. Поэтому я с полным безразличием слушал разговоры о бытии или небытии творца и чувствовал, как без радости и сожалений, без насмешки и без усилий рассыпаются и исчезают привитые мне с детства представления о боге и бессмертии. Правда, поводом к подобной свободе духа послужила моя полная несвобода перед лицом любви, что не вполне достойно мужчины; чувствуя это, я пытался оправдать себя серьезными доводами и обратился за помощью к библиотеке графа. С историей философии я был знаком лишь в общих чертах, и малоопытному новичку эти крупицы знаний мало что давали для понимания основных вопросов бытия. Я ухватился за труды философа, творившего в наши дни,[212] чьи произведения пользовались широким успехом; он разъяснял все эти вопросы своим классически однообразным, но страстным языком, доступно для всеобщего понимания, переворачивая их во все стороны, и, подобно волшебной птице, сидящей на одиноком кусте, своей песней изгонял бога из груди тысяч людей.

По складу своего ума, а отчасти и по личным склонностям граф принадлежал к числу людей, с воодушевлением распространявших культ этого философа, хотя он не разделял мнения, что подобные идеи в ближайшем будущем неизбежно приведут к политической свободе. В качестве гостеприимного хозяина он не хотел навязывать мне эти взгляды, но когда я вначале, как обычно, стал сопротивляться новым влияниям и спрашивать себя, устоят ли мои нравственные правила, началась нескончаемая болтовня на тему о существовании бога, к которой я, правда, привык с детских лет.

Граф давно уже составил себе собственное мнение об этих вещах, и поэтому он несколько нетерпеливо сказал:

— Мне совершенно безразлично, верите вы в бога или нет! Я считаю вас человеком, для которого не имеет никакого значения, в чем видеть причину своего бытия и сознания, — в себе самом или вне себя; если бы это было иначе, если бы я думал, что с верою в бога вы были бы одним человеком, а без веры — другим, я бы не испытывал к вам того доверия, которое чувствую. Задача нашего времени, которую оно призвано выполнить и вызвать к жизни, в том именно и состоит, чтобы создать полную уверенность в честности и справедливости каждого человека, придерживающегося любой религии и любых взглядов, уверенность, определяющую не только законы государства, но и личные, частные отношения людей между собой. Дело не в атеизме или свободомыслии, не в легкомыслии, разочарованности или скептицизме, — не все ли равно, какие названия люди придумали для всех этих противоестественных вещей! Дело в том, чтобы сохранить право на душевный покой, к чему бы нас ни привели размышления и исследования.

Впрочем, как говорится, век живи — век учись, и ни один человек не может с уверенностью предсказать, во что он будет верить на склоне лет. Поэтому мы стремимся к неограниченной свободе совести. Но человечество должно достичь того, чтобы с такой же невозмутимостью, с какой оно открывает неведомые дотоле законы природы или новые созвездия, принимать движение и события в сфере духовной жизни, рассматривая их беспристрастно и всегда оставаясь самим собою. Озаренное ярким светом, оно бесстрашно утверждает себя словами: «Здесь я стою и не могу иначе!»[213]

Но прошло немного времени, и мне уже не нужны были указания свободомыслящего графа; я самостоятельно шел по тому же пути дальше, разбираясь в однообразно-вдохновенных словах великого друга божьего, если можно иронически или даже всерьез так назвать того, кто всю жизнь не расставался со своей излюбленной темой. Как все неофиты, я стал даже ревностнее других, и факел, освещавший девственный лес моих мыслей, горел особенно ярко, так как был зажжен от огня любви. Я по-прежнему занимался пустой болтовней, только в противоположном смысле, особенно в долгие вечера, когда чудаковатый капеллан, привлеченный спором, заходил в замок, чтобы на свой лад привлечь к ответственности нового вероотступника.

У этого человека было три основных свойства: он очень любил покушать и выпить, был большим идеалистом в религиозных вещах и еще большим любителем юмора. Последнее выражалось обычно в том, что он каждые четверть часа употреблял слово «юмор» и делал его мерилом всего, что случалось и произносилось. Все то, что он сам делал, говорил и чувствовал, он считал проникнутым чувством юмора, и хотя юмор присутствовал здесь далеко не всегда — чаще всего это были бесконечные трескучие фразы с фейерверком антитез, живописных сравнений и притч, — все же человек этот был до известной степени способен на юмор, в особенности в те вечера, когда мы сидели у камина и он невероятно словоохотливо разъяснял нам природу юмора и тот прискорбный факт, что мы совершенно лишены сего божьего дара.

Он прилежно читал все юмористические произведения, а также все труды, в которых говорилось о юморе, и построил себе настоящую систему представлений об этой стихии — влажной, текучей, эфирной, объемлющей весь мир наподобие океана (так он называл юмор), систему, которая была связана с характером его теологии. Он поминал Сервантеса так же часто, как Шекспира, причем больше всего удовольствия он получал от бесконечных потасовок, которые выпадали на долю Санчо и его господина, от всякого рода проделок, плутней и грубых шуток. Он не замечал сокровищ мудрости и благородства, вложенных автором в уста рыцаря из Ламанчи вперемежку со вспышками безумия, он не хотел или не мог заметить более тонкую издевку, в особенности если ее можно было применить к нему самому, и это представляло собой забавнейший контраст к его уверениям о присущем ему чувстве юмора. Так, в приключении в пещере Монтесиноса[214] он видел лишь чрезвычайно смешную историю. На комизм, заключенный в эпизоде с длинным канатом, который понапрасну раскручивают, в то время как рыцарь уже вначале закрывает глаза (подобно всем, кто обманывает сам себя и тем самым терроризирует других), и на то, как ведет себя потом Дон-Кихот, когда заходит речь о происшествии в пещере, — на все это капеллан не обращал никакого внимания или, читая это место, досадливо морщил нос.

Его идеализм (а он, то хвалясь этим, то как бы оправдываясь, называл себя идеалистом) состоял в том, что он считал грубым материальным навозом или прахом все вещи и события, которые его собеседники считали идеальными, причем они подразумевали под этим события и вещи, достаточно полно выражающие свою сущность и обнаруживающие таковую; напротив, идеальным он считал все невиданное, непонятное, безымянное и невыразимое, а это было все равно, что назвать Померанией пустоту небесного свода. Так, всякую дилетантскую пачкотню, из которой заведомо ничего не могло получиться, он называл идеальным стремлением, как бы она ни была нелепа и нагла; зато самоотверженную, серьезную работу в науке и искусстве, которая ведет к победам духа, он называл суетной погоней за успехом, почестями и деньгами. Архитектора, чьи колокольни обваливались, он называл идеалистом, поставленным в трагические условия, а того, чья постройка держалась прочно, материалистом, гоняющимся за земными благами.

Он был католическим священником и все же проявлял терпимость ко всяким религиозным учениям; но об этом он скромно умалчивал и не хвалился этим. Зато он с фанатическим рвением вставал на защиту просвещенного деизма[215], исповедуемого им, и защищал его более страстно, чем любой поп догматы своей религии. Он пытался оказывать поистине дьявольское давление на собеседника своими идеалистическими и юмористическими аргументами и возводил высокие костры из антитез, хромающих парабол и вымученных острот, стремясь сжечь на них разум, добрую волю и даже совесть своего противника и как бы воздать подобным жертвоприношением хвалу своему собственному мнению.

Его пристрастие к этому доблестному времяпрепровождению, а также гостеприимство графа частенько приводили его в замок, и так как он был к тому же честным и верным помощником во всякого рода благотворительных предприятиях, то его присутствие не только приносило пользу, но и способствовало постоянной веселости, царившей в доме. В особенности Доротея умела с грациозной привлекательностью водить священника по лабиринтам его фантастического юмора и, поддразнивая беднягу, пролезать сквозь колючий кустарник его причудливых острот. Всякий раз трудно было постигнуть, что ею движет — доброжелательная веселость или обдуманное лукавство; так, нередко, дав капеллану возможность покрасоваться, она заманивала его тщеславие в ловушку, где остроты его ломали себе ноги.

Священник был как раз подходящим человеком, на котором я мог испытать свое новое оружие, и я делал это тем безжалостнее, что боролся против пороков, которыми страдал и сам. После первого горестного удивления по поводу моего отступничества он с удвоенной силой бросился в атаку, пытаясь положить меня на обе лопатки; но так как я, скорее по недостатку воспитания, чем из боевого задора, свойственного неофитам, беспощадно преступал все границы благоразумия, которых он привык придерживаться, и возвращал ему его нелепые выпады и юмористические уколы той же недоброкачественной монетой, он стал приходить в ярость и неоднократно лишал себя нашего общества, где всегда отдыхал от длительного чтения месс и исполнения всяческих церковных треб. Тут я, в свою очередь, пришел в смущение; я удивился, насколько человек способен измениться, и припомнил свое столкновение с Фердинандом Люсом, когда я зашел еще дальше в своем нетерпимом поведении и со шпагой в руке стоял на противоположной стороне, там, где сейчас стоял капеллан. Я принял решение умерить свой пыл и исправиться, но снова и снова впадал в прежние ошибки. Таким образом, я, как новичок в подобных спорах, нарушающих общественное спокойствие, сам нуждался в снисхождении; ощутив это, я опечалился.

Однако судьба уже позаботилась о преследуемом капеллане и послала ему неожиданную помощь. Однажды утром послышался стук колес, и перед замком остановился открытый экипаж, запряженный крестьянской ломовой лошадью. На козлах восседал деревенский кучер с трубкой в зубах, а в корытообразном ящике, как в раковине Венеры, — какой-то странный человек в большой шляпе с отвислыми полями и тоже с трубкой в зубах. Рядом с ним стоял мешок из-под зерна вышиной с человеческий рост, который так был набит множеством больших и маленьких предметов, круглых и остроугольных, что его, видимо, с большим трудом удалось завязать, — кромка была собрана в еле заметную коронку. Сидевший в экипаже человек одной рукой поддерживал мешок и больше всего тревожился, как бы его не повредили, вытаскивая из коляски. Когда багаж был наконец спущен, приезжий выскочил вслед за ним и встал рядом, продолжая поддерживать мешок, чтобы он, упаси бог, не упал на сыроватую землю. Это затруднило его последующий разговор с возницей, так как тот не желал задерживаться в ожидании платы, а путешественник начал было спор о сумме и, кроме того, требовал обождать, пока он вручит свои письма и с должным достоинством завершит церемонию своего прибытия в графский замок. Он пытался договориться с возницей, не вынимая трубки изо рта, причем не мог ни подкрепить своих слов жестами, ни достать письма, так как руки его были заняты мешком, который грозил упасть и рассыпаться. Наконец к нему вышел лакей и спросил, по какому делу он прибыл.

— Это моя поклажа, друг мой! — произнес вновь прибывший. — Поддержите-ка ее немного, а я достану рекомендательные письма к господину графу, которого прошу вызвать!

Слуга поддержал мешок. Тогда путешественник вынул из набитого бумажника несколько писем и передал их слуге, после чего тот направился в дом, и путнику снова пришлось самому держать мешок. Спустя некоторое время появился граф, неся в руке одно из писем и ища глазами прибывшего. Тот протянул ему свободную руку, придерживая другой высокий мешок, и воскликнул:

— Приветствую вас, благородный муж и товарищ! Разве жизнь не великое счастье, как говорит Гуттен?[216]

— Я имею честь видеть господина Петера Гильгуса, которого мне в этих письмах рекомендуют мои друзья? — спросил его граф Дитрих.

— Да, это я! Разве жизнь не великое счастье?

— Конечно! Но вы располагайтесь поудобнее! Не хотите ли отдать свою поклажу и войти в дом?

— Я не могу этого сделать, пока не скажу вам несколько слов!

Граф приблизился к приезжему, который что-то тихо сообщил ему, после чего вознице было сказано, что все его требования будут удовлетворены, и его позвали накормить лошадь, а затем подкрепиться самому на кухне замка.

После этого двое слуг внесли мешок в дом, и граф пригласил незнакомца к себе, где продолжал начатую с ним беседу.

Господин Петер Гильгус был сбежавший из Центральной Германии школьный учитель и апостол атеизма, который отправился посмотреть белый свет и насладиться им, после того как из этого света был изгнан господь бог. Такое событие казалось ему невероятной удачей, и, куда бы ни попадал, он восклицал неудержимо: «Жизнь — это великое счастье!» Казалось, что вселенная и в самом деле освободилась от своего опаснейшего врага и угнетателя, едва лишь он, Гильгус, прочел произведения философа. Поэтому он вел себя так, будто каждый день был воскресеньем и на вертеле жарилось мясо, или как ведет себя население маленького герцогства, чей тиран бежал, или как мыши, когда кошка уходит из дому.