15279.fb2
— Так, так… Так вот ты каков! Об этом деле мы еще поговорим с твоими родителями, господин заимодавец! Откуда же взялся такой изрядный долг, хотела бы я знать!
В ответ на это негодный мальчишка гордо выпятил грудь и заявил:
— Я не потерплю сомнений в моей честности! Прошу вас убедиться, что деньги принадлежат мне на законном основании!
Увидев, что я совсем обескуражен и подавленно молчу, матушка строго спросила меня:
— Ты действительно задолжал ему эти деньги? И как это все получилось? Отвечай!
Смущенно пролепетав «да», я стал объяснять, каким образом я попал к нему в должники. Тут у матушки лопнуло терпение, и она велела Мейерлейну убираться восвояси вместе со своей книжечкой. Он раскланялся с наглой развязностью и, уходя, еще раз угрожающе посмотрел на меня. Тогда матушка принялась расспрашивать, как было дело, и, узнав все подробности, сильно разгневалась; ведь Мейерлейн всегда казался ей таким благонравным мальчиком, что она просто не подозревала, на какие неблаговидные поступки он меня подбивал. Воспользовавшись этим случаем, она подробно разобрала все происшедшее и сделала мне серьезное внушение, но на этот раз говорила со мной уже не тоном строгого, карающего судьи, а как-то особенно проникновенно, как друг и любящая мать, сумевшая понять заблуждения своего сына и уже простившая их. И теперь все было хорошо.
Но нет, оказалось, что не все. Придя в первый раз после каникул в школу, я заметил, что вокруг Мейерлейна собралось много мальчиков, которые о чем-то шушукаются и с насмешливой улыбкой поглядывают в мою сторону. Я предчувствовал, что это не к добру, и не обманулся: как только кончился первый урок, который давал сам директор школы, мой кредитор вышел вперед, почтительно обратился к нему и, держа в руках свою книжечку, без запинки изложил свою жалобу на меня. Весь класс замер и обратился в слух, а я сидел как на угольях. Директор в недоумении повертел книжечку в руках, просмотрел ее и приступил к разбирательству, которое Мейерлейн сразу же попытался направить по выгодному для него пути. Однако директор приказал ему помолчать и пожелал выслушать, что скажу я. Мне не хотелось особенно распространяться об этом деле, и я пробормотал нечто маловразумительное; но тут наш наставник вскричал:
— Довольно! Вы оба хороши и будете наказаны! — Затем он подошел к кафедре, где лежали классные журналы, и поставил против наших фамилий по жирной единице за поведение.
— Господин директор, но я ведь… — растерянно начал Мейерлейн.
— Молчать! — крикнул тот, отнял у него наделавшую столько бед книжку и разорвал ее на мелкие кусочки. — Если ты сию же минуту не замолчишь или попадешься мне еще раз, — продолжал он, — я запру вас обоих в карцер и накажу как неисправимых негодяев! Убирайся!
На одном из следующих уроков я написал моему недругу записку с обещанием: начиная с сегодняшнего дня отдавать ему каждый крейцер, который мне удастся сэкономить, и таким образом постепенно погасить весь свой долг. Свернув записку трубочкой, я переправил ее под партами к нему и получил ответ: «Или немедленно все, или ничего!» После уроков, как только ушел учитель, мой злобный демон уже поджидал меня в дверях, окруженный толпой мальчишек, предвкушавших занятное зрелище, и когда я хотел выйти из класса, он загородил мне дорогу и громко сказал:
— Смотрите, вот он, мошенник! Все лето он крал у своей матери деньги, а у меня зажилил пять гульденов и тридцать крейцеров! Пусть все знают, что он за птица! Поглядите на него!
Со всех сторон раздались крики:
— Э, да он, оказывается, порядочный плут, наш Зеленый Генрих!
Сгорая от стыда, я крикнул:
— Ты сам мошенник и плут!
Однако мне не удалось перекричать толпу, пять-шесть отчаянных забияк, вечно искавших, над кем бы поиздеваться, примкнули к Мейерлейну, увязались за мной и до самого дома осыпали меня бранными кличками. С тех пор подобные сцены стали повторяться почти каждый день; навербовав себе союзников, Мейерлейн устроил против меня целый заговор, и где бы я ни появлялся, меня преследовали злобные выкрики. Теперь от моего бахвальства не осталось и следа, и я снова стал неповоротливым и робким, что еще больше разжигало задор моих обидчиков, вызывая у них желание потешаться надо мной, пока это им наконец не наскучило. Все эти юнцы и сами были народ отпетый, у одних рыльце уже было в пушку, другие только ждали случая чего-нибудь натворить. Удивительно, что, несмотря на свою рассудительность и прилежание, Мейерлейн не выбирал себе друзей среди родственных ему натур, а всегда водился с самыми легкомысленными и озорными мальчишками или же с ротозеями вроде меня. Однако среди моих сверстников нашлись и другие, более порядочные и склонные к миролюбию мальчики, которые не одобряли поведение моих безжалостных гонителей, да и вообще не разделяли их презрения и неприязни ко мне и даже не раз защищали меня от их нападок, так что многих я от души полюбил. Таким образом, я приобрел себе немало друзей как раз среди тех, кого я до сих пор совсем не замечал. В конце концов Мейерлейн оказался чуть ли не в полном одиночестве со своей злобой ко мне, которая стала от этого только еще более страстной и неистовой; да и я тоже окончательно похоронил надежду, что мы когда-нибудь сможем помириться. Встречаясь с ним, я старался не глядеть на него и молча проходил мимо, а он бросал мне в лицо какое-нибудь полное смертельного яда бранное слово; если мы встречались один на один или вокруг были только люди незнакомые, он выкрикивал свои ругательства громко, во весь голос, если же мы были не одни, он бормотал их себе под нос, так что их мог слышать только я. Моя ненависть к нему была теперь столь же жгучей, как и его ненависть ко мне; тем не менее я старался избегать столкновений с ним и боялся думать о том дне, когда мы наконец сведем друг с другом счеты. Так прошел целый год, и снова наступила осень, пора больших учений, обычно завершавших наши ежегодные военные занятия. Мы всегда ожидали их с радостным нетерпением, зная, что в эти дни нам удастся вдоволь пострелять. Но я оставался равнодушным ко всем этим радостям: их омрачало присутствие моего врага, который тоже участвовал в учениях и теперь еще чаще попадался мне на глаза. На этот раз наш отряд был разбит на два, один из которых занимал крутую лесистую вершину невысокой горы, а другой должен был переправиться через реку, обойти эту гору и взять ее штурмом. Я входил в отряд нападающих, мой недруг — в отряд обороняющихся. Уже всю прошлую неделю мы строили небольшое предмостное укрепление, заготовляя колы для палисадов и забивая их в землю, а в это время несколько плотников навели мост через мелкую речушку. Затем, действуя по заранее согласованному с высшим командованием плану, наш отряд с приданной ему пушкой овладел переправой и стал настойчиво теснить противника, вынуждая его отходить вверх по склону горы. Наши основные силы двигались по поднимавшейся спиралью мощеной тропе, а сильно растянувшаяся цепь стрелков очищала кустарник от вражеских солдат и наступала напролом, не разбирая дороги. Сражаться в стрелковой цепи было самым увлекательным, но зато и самым волнующим и опасным делом: противник, которому по диспозиции полагалось отступать, ни за что не хотел сдаваться без боя, а с некоторыми приходилось даже драться врукопашную; мы стреляли почти в упор, рискуя опалить друг другу лицо, в пылу сражения иной боец, вбивая заряд, позабывал вынуть шомпол, так что он со свистом летел над кустами, и только по воле благосклонной к нашей юности судьбы никто из нас не получил в тот день серьезного увечья; старик фельдфебель, приставленный для наблюдения стрелками, клял нас на чем свет стоит и даже вынужден был пустить в ход свой костыль, чтобы как-нибудь поддержать пошатнувшуюся дисциплину. Я тоже находился в этой цепи, на самом ее краю, но радостное возбуждение, охватившее моих товарищей, не затронуло меня, и я неторопливо брел все дальше и дальше, ни о чем не думая и только время от времени рассеянно стреляя в воздух и снова заряжая свое ружье. Вскоре я отстал от отряда и очутился в каком-то незнакомом месте, на спуске в глубокую, густо поросшую старым ельником лощину, на дне которой журчал ручей. Темные тучи заволокли небо, от всего окружающего повеяло какой-то мягкой грустью; доносившаяся издали стрельба и барабанный бой делали еще более ощутимым глубокое безмолвие, царившее вокруг меня; я остановился, чтобы передохнуть, и, опершись на ружье, долго стоял в этой позе, испытывая то странное состояние, когда хочется не то заплакать, не то совершить что-то смелое, дерзкое, — то состояние, которое часто овладевало мной перед лицом величавой природы и так хорошо знакомо всем, кто познал гонения судьбы и вопрошал ее, будет ли он еще когда-нибудь счастлив. Тут рядом со мной раздались шаги, и в этом безлюдном, уединенном уголке я вдруг увидел моего врага, шедшего прямо на меня но узкой каменистой тропке; у меня сильно забилось сердце, он бросил на меня недобрый, пронизывающий взгляд и сразу же выстрелил, почти в упор, так что несколько горячих крупинок пороха попало мне в лицо. Я не трогался с места и пристально глядел на него; он поспешно перезарядил свое ружье, — я и тут не отвел глаз; мой открытый взгляд смущал и в то же время злил его; он, всегда такой рассудительный и умный, был так раздражен моим мнимым добродушием и глупостью, что в своем ослеплении готов был выстрелить мне прямо в лицо; он подошел ко мне почти вплотную и стал было целиться, но тут я сам напал на него и, отбросив свое ружье, обезоружил его голыми руками. Мы вмиг схватились и целые четверть часа боролись друг с другом, боролись молча и ожесточенно, причем сначала ни один не мог одолеть другого. Он был увертлив, как кошка, пускал в ход множество уловок, чтобы сбить меня с ног: ставил подножки, надавливал большим пальцем за ухом, пытался ударить в висок, кусал мою руку, и я, наверно, давно уже был бы побежден, если бы не овладевшая мною тихая ярость, которая помогла мне устоять. С убийственным спокойствием вцепившись в него, я время от времени наносил ему удары кулаком в лицо; в глазах у меня стояли слезы, и я испытывал нестерпимую душевную боль, какой мне, наверно, никогда не придется больше испытать, если даже я проживу еще столько, сколько прожил, и судьба пошлет мне самые тяжкие испытания. В конце концов мы свалились на землю, поскользнувшись на покрывавшей ее гладкой хвое, причем он оказался подо мной и так сильно ударился затылком о корень, что на миг потерял сознание и руки его разжались. Я невольно поспешил вскочить на ноги, он сделал то же, не глядя друг на друга, мы подобрали наши ружья и разошлись в разные стороны, подальше от этого злополучного места. Я ощущал страшную усталость во всем теле, и оно казалось мне оскверненным этой унизительной схваткой с врагом, который еще так недавно был моим другом.
С тех пор мы с ним никогда больше не встречались один на один; вероятно, он почувствовал в тот раз мою отчаянную решимость, понял, что не на того напал, и теперь избегал столкновений со мной. Но наш спор так и остался неразрешенным, и наша вражда продолжалась; более того, с годами она становилась все более острой и непримиримой, хотя мы видели друг друга лишь изредка. Однако стоило нам только встретиться, как остывшая ненависть просыпалась в нас с новой силой. Самый облик его был для меня непереносим, даже независимо от причины нашего раздора, мне хотелось навсегда стереть его образ из моей памяти; в моем сердце не было теперь и следа той тихой грусти, которая обычно смягчает неприязнь к врагу, еще недавно бывшему нашим другом, так что нам и больно и досадно глядеть на него; у меня осталось одно только отвращение к нему, и я предчувствовал, что, возненавидев меня с детства, он навсегда останется моим врагом, точно так же, как друзья юности на всю жизнь сохраняют привязанность друг к другу. Подобные же чувства, вероятно, испытывал и он при виде меня, тем более что уже сама причина нашей вражды — злополучная история с реестром моих долгов, все еще никак не могла выйти у него из головы и, как видно, сильно раздражала его. Тем временем он поступил на службу в торговую контору, где он наконец в полном блеске развернул свои оригинальные способности, зарекомендовал себя весьма дельным служащим и снискал благосклонность своего принципала, ловкого и оборотистого коммерсанта, считавшего, что его помощник далеко пойдет; короче говоря, он был счастлив и с уверенностью смотрел в будущее, надеясь со временем открыть собственное заведение. Поэтому я очень хорошо понимаю, что то жестокое разочарование, которое ему принесла его ребяческая попытка заключить выгодную сделку, должно было оставить в его душе такой же глубокий и болезненный след, какой оставляют в душе ребенка с поэтическими или художественными склонностями насмешки сверстников и взрослых, отвергающих его первые наивно-простодушные опыты.
Мы оба уже прошли конфирмацию, ему было примерно восемнадцать, мне шестнадцать лет; теперь мы чувствовали себя более самостоятельными и постепенно постигали жизнь и взаимоотношения людей. Встречаясь на людях, мы старались не глядеть друг на друга — и только; однако ни он, ни я не скрывали нашей взаимной ненависти от своих друзей; порой она грозила прорваться наружу, а так как каждый из нас дружил с молодыми людьми своего склада, близкими ему по склонностям и характеру, то она была еще более опасной: достаточно было одной искры, чтобы пожар вражды заполыхал с новой силой, охватив на этот раз и наших приятелей. Поэтому я с тревогой думал о том, что же будет дальше, если мы так и останемся врагами на всю жизнь, да еще в таком небольшом городе, как наш. Но эти опасения оказались напрасными, так как вскоре одно печальное происшествие положило конец нашей вражде. Отец моего недруга купил старый дом, причудливой архитектуры здание с большой башней, некогда принадлежавшее знатному дворянину, который жил в нем только во время своих наездов в город. Теперь это здание предназначалось под жилой дом, для чего его надо было сверху донизу перестроить. Для Мейерлейна наступила счастливая пора, — ведь сама покупка дома была выгодной коммерческой операцией, совсем в его духе, а кроме того, ему представлялся случай пустить в ход все свои разнообразные способности и таланты. Как только у него выдавалась свободная минутка, он тотчас же спешил на леса, где помогал мастерам, а чтобы не платить им лишних денег, взял некоторые работы целиком на себя. По пути на службу мне каждый день приходилось проходить мимо этого дома, и между двенадцатью и часом дня, когда все рабочие отдыхали, а также вечером, после их ухода, я неизменно видел его на лесах или где-нибудь в окне с ведерком краски или с молотком в руке. За последние несколько лет он совсем почти не вырос и, усердно работая в своей утлой подвесной люльке, казался еще меньше ростом на фоне уродливых стен; сначала это странное зрелище вызывало у меня невольный смех, потом его энергия и трудолюбие начали мне нравиться, и очень возможно, что мое отношение к нему стало бы еще более дружелюбным, если бы в один прекрасный день, воспользовавшись удобным случаем, он не стряхнул на меня со своей кисти изрядную порцию известкового раствора.
Однажды, когда я уже подошел довольно близко к дому Мейерлейна, моя счастливая звезда повела меня другой дорогой, и я свернул в переулок; через несколько минут, когда я снова вышел на ту же улицу, я увидел, что у его дома собралась толпа и что идущие оттуда люди чем-то перепуганы, возбужденно переговариваются друг с другом, а иные громко плачут. Рабочие, которым было поручено снять с башни старый заржавелый флюгер, заявили, что для этого придется соорудить леса и потребуется довольно много времени и материалов. Не желая входить в расходы, Мейерлейн, самонадеянно бравшийся за любое дело, решил, что и на этот раз он все сделает сам; в полдень, когда рабочие обедали, бедняга забрался, не сказав никому ни слова, на высокую крутую крышу, сорвался с нее, и теперь его изуродованное тело недвижно лежало на мостовой.
Услыхав эту весть, я поспешно пошел дальше, глубоко взволнованный случившимся и содрогаясь от ужаса; однако я был потрясен именно самим трагическим происшествием, и сколько бы я ни рылся в своих воспоминаниях, я до сих пор не могу припомнить, чтобы в моей душе шевельнулось тогда хоть что-нибудь похожее на жалость или раскаяние. В голове моей долго еще мелькали невеселые, мрачные мысли, но где-то в тайниках сердца, не подвластных рассудку, все смеялось и ликовало. Если бы он разбился на моих глазах, если бы мне довелось увидеть его предсмертные муки или хотя бы его труп, тогда это зрелище непременно вызвало бы у меня и жалость и раскаяние — я твердо уверен в этом. Но все это произошло без меня, я только услышал незримые, бесплотные слова и понял, что раз и навсегда избавился от моего врага. Теперь я до некоторой степени примирился с ним, но в этом примирении не было места ни скорби, ни любви, в нем была лишь удовлетворенная жажда мести. Правда, одумавшись, я наскоро сочинил неискреннюю, надуманную и сбивчивую молитву, в которой просил бога, чтобы он научил меня милосердию и помог мне забыть вражду и простить покойного; в глубине души я сам смеялся над этой молитвой, и хотя с тех пор прошло уже много долгих лет, меня и поныне пугает мысль о том, что моя запоздалая попытка выказать сочувствие к судьбе несчастного была плодом скорее трезвых размышлений, чем веления сердца, — слишком уж глубоко пустила в нем свои корни ненависть!
Возвращаясь к повествованию о последних годах ученья в школе, я вижу, что их отнюдь нельзя назвать светлой и счастливой порой моей юности. Круг преподносимых нам знаний расширился, с нас стали больше и строже спрашивать, у меня было смутное чувство, что в моей жизни происходит что-то важное, что меня учат чему-то хорошему, и я стремился поступать так, как мне подсказывало это чувство. Но мне всегда было неясно, где кончается одна ступень познания и где начинается другая, а зачастую эти переходы и вовсе ускользали от меня. Вся беда была в том, что сама школа переживала в то время крутой перелом; старое поколение учителей, то есть главным образом священники господствовавшей в стране протестантской церкви, ученые богословы, которые не имели своего прихода и брались — кто от нечего делать, кто по нужде — за преподавание самых разнообразных предметов, уживалось в ее стенах с молодыми, получившими специальное образование педагогами; у тех и у других были свои, часто весьма противоречивые взгляды на обучение, и они действовали вразброд. Если учителя из духовного звания преподавали по старинке, как бог на душу положит, сплошь и рядом позволяли себе отклоняться от темы урока и подходили ко всему скорее как дилетанты, то у светских педагогов-профессионалов тоже были свои причуды: они применяли самые разнообразные приемы и методы, опять-таки еще не проверенные на практике. Отсюда же проистекало и главное зло: неумелый и зачастую несправедливый подход к отдельным воспитанникам, приводивший к самым невероятным казусам и трагическим недоразумениям, жертвой которых становился то наставник, то ученик.
Был в нашей школе учитель, человек честный и искренне желавший добра своим питомцам, но, на свою беду, крайне неопытный в обхождении с детьми и обладавший к тому же странной, болезненной внешностью. В свое время он мужественно принял участие в той борьбе, результатом которой был ряд важных административных преобразований, в частности коренная реформа всех школ, и стяжал себе среди консервативно настроенных горожан репутацию завзятого либерала. Мы, мальчишки, все, как один, причисляли себя к аристократам, — за исключением тех, чьи родители жили в деревне. Даже я, хотя я сам был, в сущности, крестьянин по происхождению и только родился в городе, тем не менее усердно пел с чужого голоса и, вообразив, что я тоже городской патриций[45], по своей ребяческой наивности считал это за великую честь для себя. Матушка никогда не говорила со мной о политике, а так как, кроме нее, у меня не было никого из близких, чье мнение было бы для меня авторитетом, то мои суждения о подобных вещах были довольно поверхностны и незрелы. Я знал только, что новое правительство радикалов распорядилось снести несколько старых башен и заделать проемы и ниши в городской стене, которые были самым излюбленным местом наших игр, и что оно состояло из ненавистных нам выскочек и проходимцев, понаехавших из деревни. Если бы мой отец, которого тоже считали одним из таких выскочек, не умер так рано, я, несомненно, стал бы уже с пеленок самым убежденным либералом.
Вскоре после того, как открылись новые школы и незадачливый учитель, полный самых радужных надежд, приступил к исполнению своих обязанностей, один из учеников, сын знатного горожанина, фанатически ненавидевшего все эти новшества, с самым серьезным видом рассказал нам, будто бы наш учитель поклялся держать всех нас, детей аристократов, в ежовых рукавицах. Будто бы он был у кого-то в гостях и его предупредили, что среди его воспитанников есть дети старой городской аристократии и что ему придется нелегко с этими заносчивыми юнцами, избалованными своим знатным происхождением, на что он якобы, ответил, что он-де сумеет с нами управиться. В таком примерно изложении этот слух, — вероятно, не без содействия взрослых, — стал распространяться по всей школе и, подобно искре, зароненной в сено, немедленно распалил наши безрассудные головы. Мы приняли брошенный нам вызов; те, кто был посмелее, оказали дружный отпор и вступили в легкую перестрелку с противником, донимая его своими проказами. Это сразу же сбило его с толку, и, вместо того чтобы спокойно, решительно отразить наши наскоки умной и язвительной насмешкой, он поспешил двинуть против нас свои главные силы и открыл по нам огонь из своего самого тяжелого орудия, в слепой ярости карая за каждую мелкую шалость, даже за каждый непреднамеренный проступок, и опрометчиво подвергая виновных самым суровым и устрашающим наказаниям, какие только были в его власти и обычно применялись лишь в редких случаях. Тем самым его действия утратили в наших глазах всякую законную силу, так как мы были весьма искушены в оценке соотношения между тяжестью проступка и мерой наказания. Теперь мы уже нисколько не боялись навлечь на себя его гнев, а под конец это стало для нас даже делом чести, своего рода мученичеством. Мы не стеснялись громко разговаривать в его присутствии, на уроке стоял страшный шум, во всех других классах, где он преподавал, его встречали тем же, так что несчастный чувствовал себя совсем затравленным. Тогда он сделал еще один промах: вместо того чтобы терпеливо выждать, пока всеобщее возбуждение уляжется само собой, он стал выгонять из класса всех, кто проявлял хотя бы малейшее непослушание. Стоило только задать ему самый невинный вопрос или уронить что-нибудь на пол, — все равно, нарочно или нечаянно, — как он тотчас же выставлял виновного за дверь. Мы быстро смекнули, что нам теперь надо делать, и с тех пор он, как правило, давал свой урок двум-трем благонравным, а все остальные толпой стояли под дверьми и потешались на его счет. Если бы в это дело вмешалось высшее начальство или если бы он сам проявил энергию и решительность и, несмотря на запрещение бить учеников, хоть один-единственный раз взял бы кое-кого из нас за вихор да задал бы хорошую трепку, то этого наверняка оказалось бы достаточно, чтобы восстановить порядок и спокойствие. Но у него не хватило мужества решиться на этот шаг; не такой он был человек; к тому же начальники, которым он был непосредственно подчинен, в том числе попечитель школы, недолюбливали его и долгое время делали вид, что ничего не замечают. У себя дома ученики с гордостью рассказывали о своих славных подвигах и всячески чернили беднягу, изображая его каким-то бездушным чучелом. Слушая их рассказы, почтенные бюргеры с удовольствием вспоминали свои школьные годы, когда они сами были такими же сорванцами; воспитанные на взглядах и понятиях доброго старого времени, они смотрели на школу как на некое тихое пристанище, где их достойное чадо, не утруждая себя излишними заботами, может спокойно дожидаться, пока привилегии отцов принесут ему какое-нибудь тепленькое местечко в древней цеховой иерархии родного города; добродушно посмеиваясь, они давали понять, что отнюдь не осуждают поведения своих сынков, а иные даже подзадоривали их. История с учителем давно уже наделала шуму в городе, но высшему начальству дело всегда преподносилось так, будто он сам во всем виноват; раз или два на его урок приходил какой-то важный господин, как видно пожелавший самолично проверить слухи: однако в его присутствии никто не осмеливался безобразничать, да и на уроках других учителей мы старались сидеть как можно тише. Несчастному приходилось испытывать на себе все те дурные наклонности, которые воспитала в нас школа. Так он протянул почти целый год, пока ему не объявили, что он временно отстраняется от должности. Он охотно ушел бы совсем, так как огорчения последних месяцев повредили его здоровью и он сильно исхудал; но дома у него было много голодных ртов, и он не мог бросить службу. В конце концов он снова вступил на свой тернистый путь, изо всех сил стараясь держаться потише и не ссориться с нами; но напрасно он рассчитывал пробудить сострадание к себе; торжествуя свою победу, ученики встретили его злорадными выкриками, снова начали бесчинствовать на его уроках, и через несколько дней ему пришлось навсегда покинуть школу.
Сам я долгое время вел себя скромно, не принимал участия ни в одной из этих многочисленных стычек и только преспокойно наблюдал за ними со стороны. Учителю я ни разу не сделал ничего плохого, так как мне претило дерзить человеку намного старше меня. И только когда он начал выгонять из класса чуть ли не всех подряд, я решил не отставать от товарищей, для чего разрешал себе какую-нибудь невинную шутку или же просто-напросто норовил шмыгнуть в дверь вместе с остальными; ведь, во-первых, в коридоре было очень весело, а во-вторых, я ни за что на свете не согласился бы примкнуть к тем немногим праведникам, которые предпочитали оставаться в классе и которых все единодушно презирали. Зато уж, вырвавшись на волю, шумел чуть ли не больше всех, помогая строить планы наших дальнейших действий, и, вновь воспрянув духом после долгих месяцев, в течение которых я сторонился приятелей, предавался самой необузданной радости; когда начинался следующий урок и мы снова сидели за партами, сердце мое все еще бешено колотилось в груди и кровь стучала в висках. Я хорошо помню, что радовался просто так, потому что мне было радостно, и у меня не было ничего худого на уме, более того, я втайне испытывал сострадание к бедняге учителю, только избегал говорить об этом открыто, опасаясь показаться смешным. Однажды я повстречался с ним за городом, на проселочной дороге; он, как видно, решил отдохнуть и гулял здесь в полном одиночестве; увидев его, я невольно сразу же снял шапку и почтительно поклонился; это так его обрадовало, что он вежливо поблагодарил меня, и в его взгляде было столько муки, словно он просил сжалиться над ним. Я был тронут и сказал себе, что дальше так продолжаться не может. Решив действовать напрямик, я на следующий же день подошел к компании самых отчаянных озорников нашего класса, чтобы попытаться пробудить в них сострадание к несчастному и заставить их призадуматься над тем, что они делают; у меня было верное предчувствие, что рано или поздно мои слова непременно возымеют свое действие и привлекут на мою сторону непостоянные симпатии большинства. Мальчишки как раз говорили об учителе и только что придумали для него новое прозвище, такое забавное, что все были в полном восторге и громко расхохотались; с языка моего сорвались совсем не те слова, какие я собирался сказать, и, вместо того чтобы выполнить мой долг перед учителем, я позорно предал и его, и свои собственные благородные побуждения, описав вчерашнюю встречу в таком топе, что мой рассказ еще более развеселил и без того разошедшуюся компанию.
После его ухода мы угомонились; те, кто больше всех шумел и безобразничал, слонялись теперь как неприкаянные из угла в угол, жили воспоминаниями о прошлом и не знали, куда себя девать. Однажды под вечер, когда кончились уроки, я мирно возвращался из школы и был уже недалеко от дома, как вдруг меня окликнули: «Зеленый Генрих! Иди к нам!» Я оглянулся и увидел на соседней улице целую толпу школяров, суетившихся, как муравьи, и, как видно, что-то затевавших. Я подбежал к ним, они сказали мне, что собираются всей честной компанией наведаться к уволенному учителю, чтобы на прощание еще раз как следует позабавиться, и предложили мне пойти вместе с ними. Эта затея была мне не по душе, я решительно отказался и пошел домой. Однако любопытство заставило меня вернуться, и я потихоньку побрел за остальными, чтобы хоть издали посмотреть, чем кончится дело. Ватага шла все дальше и дальше, на ходу вербуя в свои ряды учеников других школ, высыпавших в это время на улицу, так что вскоре по городу двигалось внушительное шествие — человек сто мальчишек самого разного возраста. Обыватели стояли в дверях, с удивлением поглядывая на валом валившую толпу, и я услышал, как кто-то сказал: «Ишь, бесенята! Видать, опять что-то затеяли! А ведь они, ей-богу, такие же озорники, какими и мы были в свое время!» Эти слова прозвучали в моих ушах как боевая труба, ноги сами понесли меня, я мигом нагнал товарищей и шел теперь вплотную за последними. Все испытывали какое-то неизъяснимое удовольствие оттого, что так быстро и дружно собрались, и притом не по чужому приказу, а совершенно самостоятельно, по собственной воле и желанию. Я все больше входил во вкус, протиснулся вперед и неожиданно очутился в самых первых рядах, где шли главные забияки, приветствовавшие меня радостными возгласами.
— Смотрите-ка, Зеленый Генрих все-таки пришел! — прокатилось в толпе, и это известие было встречено гулом одобрения и новым приступом безудержной шаловливой веселости. Перед моими глазами сразу же замелькали сцены из прочитанных мною книг о народных восстаниях и революциях.
— Мы идем вразброд, — сказал я, обращаясь к коноводам, — нам надо построиться в ряды, держаться посерьезнее и спеть патриотическую песню!
Это предложение понравилось всем и было немедленно приведено в исполнение; мы строем проходили одну улицу за другой, люди в изумлении глядели нам вслед; я предложил пойти в обход, чтобы как можно дольше продлить удовольствие. На это все тоже с готовностью согласились; однако в конце концов мы все же добрались до дома учителя.
— Что бы нам такое сделать теперь? — спросил я. — Знаете что? Давайте споем еще раз песню, прокричим «ура» и уйдем!
— Нет, нет, давайте войдем в дом! — раздалось мне в ответ. — Мы хотим сказать благодарственную речь и отметить все его заслуги!
— Тогда — один за всех и все за одного, и чур не удирать, а если нам нагорит, то пусть попадет всем поровну! — воскликнул я, и вся орава хлынула в узкие двери маленького домика и с шумом устремилась вверх по лестнице.
Я остался охранять дверь, на случай если кто-нибудь из соучастников вздумал бы улизнуть раньше времени. Изнутри доносился страшный гвалт, упоенные своей собственной смелостью, мальчики были до крайности возбуждены; тот, кого они искали, лежал больной в запертой на ключ комнате; перепуганные домочадцы пытались запереть остальные двери и выглядывали из окон, чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Однако они стеснялись крикнуть громко; соседи не понимали, что все это значит, и в недоумении смотрели на происходившее; я оставался на своем посту, и мелькавшие у меня мысли были отнюдь не из приятных. Буйная толпа заполнила весь дом сверху донизу; одни высовывались из чердачных окошек и бросали оттуда какие-то старые корзины, другие даже забрались на крышу и кричали на весь квартал. Наконец какая-то старуха набралась храбрости, выскочила из чулана, где она до сих пор пряталась, и, вооружившись метлой выгнала всю ораву из дома.
Это дерзкое нападение вызвало в городе так много толков, что вышестоящие лица не могли уже делать вид, будто они ничего не заметили. Они потребовали, чтобы дело было расследовано со всей строгостью. Нам велели собраться в зале, а затем стали поодиночке вызывать в соседнюю комнату, где мы должны были предстать перед заседавшим там трибуналом. Допрос продолжался уже несколько часов, возвращавшиеся оттуда ученики тотчас же шли домой, не рассказывая товарищам, о чем их спрашивали; две трети собравшихся уже успели уйти, а меня все еще не вызывали; более того, под конец я с беспокойством заметил, что, прежде чем покинуть зал, все выходящие из той комнаты почему-то смотрят на меня. Наконец велено было войти всем оставшимся, — кроме Зеленого Генриха.
Но вот подошла и моя очередь; те, кого допрашивали последними, снова показались в дверях и сказали мне, чтобы я входил. Я начал было расспрашивать, что там происходит, но не получил ответа; как видно, они были напуганы и спешили поскорее убраться отсюда. Тогда я переступил порог загадочной комнаты, влекомый любопытством и в то же время удерживаемый тем стесняющим сердце страхом, который испытываешь в детстве перед иными взрослыми, видя в них каких-то высших, мудрых и всемогущих существ. Я увидел длинный стол, на другом конце которого сидели два важных господина; перед ними лежали листы бумаги и перья и стояла чернильница. Один из них был попечитель нашей школы, сам преподавал в ней и хорошо знал меня, другой — какой-то большой начальник, который сидел с ученым видом и почти все время молчал. С попечителем у меня были весьма своеобразные отношения: он был добродушный ворчун, любивший прихвастнуть своим красноречием и радовавшийся, когда кто-нибудь из учеников позволял себе слегка поспорить с ним, что давало ему возможность пуститься в пространные объяснения по поводу затронутого предмета. Сначала он благоволил ко мне, так как на его уроках я вел себя как раз довольно благонравно; но потом моя привычка хранить упорное молчание, когда меня за что-нибудь бранили или наказывали, навлекла на меня его нерасположение. Я решительно не умел боязливо отрицать свою вину, бойко врать, чтобы уйти от наказания, или настойчиво вымаливать прощение; если я считал, что меня наказывают за дело, я молча покорялся своей участи; если же наказание казалось мне несправедливым, я тоже молчал, но не из упрямства, — я просто весело смеялся в душе над этим приговором и говорил себе, что мои наставники тоже не всегда отличаются большим умом. Вот почему попечитель считал меня непутевым мальчишкой с весьма опасными наклонностями; как только я вошел, он с грозным видом прикрикнул на меня:
— Ты тоже принимал участие в этом бесчинстве? Молчи! Не отпирайся, это не поможет!
Я чуть слышно сказал «да» и ждал, что будет дальше. Наверно, я сильно повредил себе в его глазах столь быстрым признанием, — ведь он так любил, когда с ним пререкались, и только дух противоречия мог привести его в хорошее настроение, — и вот, словно вознамерившись спасти меня, он сделал вид, будто ему послышалось, что я сказал «нет», и он закричал:
— Что? Что ты сказал? Говори все начистоту!
— Да, — повторил я чуть погромче.
— Ну ладно же, — сказал он, — дай срок, и на тебя управа найдется; ты еще встретишь тот камень, о который ты расшибешь свой упрямый лоб!
Мне было больно и обидно слышать эти слова; ведь я почувствовал в них не только полнейшее непонимание моих добрых намерений, но и неуместную попытку предсказать мое будущее, оскорбительную насмешку над моей личностью.
— Правда ли, — продолжал он, — что по пути туда ты предложил построиться в ряды и запеть песню, как в воинском строю?
Услыхав этот вопрос, я оторопел; так, значит, мои товарищи предали меня и наверняка уже успели снять с себя вину; я подумал было, не лучше ли будет, если я не признаюсь, но у меня опять вырвалось «да».
— Правда ли, что, подойдя к дому, ты призывал всех не расходиться поодиночке, и не только призывал, но и встал в дверях, чтобы никого не выпускать?
Не долго думая, я подтвердил и это, потому что не видел в таком поступке ничего зазорного и предосудительного. Эти два обстоятельства, всплывшие уже из первых показаний моих сообщников, внушили попечителю мысль о том, что я-то и являюсь главным зачинщиком; к тому же они были, пожалуй, единственными фактами, которые ему удалось установить в этом запутанном деле, они сразу же бросились в глаза, и весь дальнейший допрос он свел исключительно к тому, чтобы доказать мою виновность. Каждый, кому он задавал этот вопрос, отвечал на него утвердительно, радуясь, что ему не надо говорить о самом себе.
Затем меня отпустили, и я побрел домой, несколько встревоженный, но все же не ожидая большой беды; вся процедура допроса показалась мне какой-то несерьезной. Я глубоко раскаивался и чувствовал, что я не прав, но не прав только по отношению к несчастному учителю, которого мы так жестоко оскорбили. Придя домой, я рассказал матушке обо всем случившемся, и она уже собиралась как следует отчитать меня, как вдруг в дверях показался рассыльный с большим конвертом в руках. В письме матушку уведомляли, что с сегодняшнего дня я исключен из школы, без права поступить в нее вновь. На моем лице сразу же изобразилось такое неподдельное чувство негодования и обиды за совершаемую надо мной несправедливость, что матушка ни одним словом не напомнила мне больше о моей вине, а отдалась своим собственным невеселым думам; да и как не призадуматься, когда всемогущая государственная власть выгоняет на улицу единственное дитя беспомощной вдовы, равнодушно сказав на прощание: «Из него все равно не будет толку!»
Если вокруг вопроса о законности применения смертной казни давно уже ведутся страстные и непримиримые споры, то почему бы не поспорить кстати и о том, вправе ли государство исключать из своей воспитательной системы ребенка или молодого человека, — конечно, если только он не является опасным для окружающих сумасшедшим. Ведь если в будущем я еще раз окажусь замешанным в подобную неприятную историю и мою судьбу будут решать такие же судьи, а существующие порядки не изменятся, то, исходя из того, как со мной поступили в тот раз, мне, пожалуй, и впрямь могут голову отрубить; ибо отнять у ребенка возможность учиться, как учатся его сверстники, перестать его воспитывать, — разве это не значит морально казнить его, убить в нем все зародыши духовного развития? Что же касается взрослых, то им и в самом деле нередко приходится платиться головой за участие в так называемых беспорядках, которые подчас, право же, мало чем отличаются от безобидных ребяческих сборищ, вроде устроенного нами уличного шествия.
Государству незачем знать, есть ли у исключенного средства на то, чтобы продолжить свое образование частным образом, отвергнет ли сама жизнь отвергнутого им питомца или, может быть, еще сделает из него что-нибудь путное, — все это не касается государства, от него требуется только, чтобы оно всегда помнило о своем долге — следить за воспитанием каждого своего юного гражданина и доводить это воспитание до конца. В конечном счете здесь важна не столько судьба самих исключенных, сколько нечто другое: ведь эти порядки свидетельствуют о том, что является больным местом даже лучших учебных заведений, а именно о косности и душевной лени ведающих этими делами людей — людей, которые тем не менее выдают себя за воспитателей.
У Волчьего ручья. Цюрих.