15279.fb2
Впрочем, сам я не очень-то унывал и печалился о том, что со мной произошло. Мне надо было отдать несколько книг нашему учителю французского языка, который благосклонно ссужал меня томиками французских классиков в добротных кожаных переплетах. Кроме того, он несколько раз водил меня в одну из больших библиотек, благоговейно сообщая мне первоначальные сведения о необъятном мире книг. Когда я пришел к нему, он выразил мне свое сожаление по поводу случившегося и дал понять, что мне не стоит принимать это так близко к сердцу, так как, насколько ему известно, большинство учителей, точно так же как и он сам, отнюдь не считают меня дурным учеником. Затем он сказал, что всегда рад меня видеть и готов помочь мне советом, если мне вздумается продолжить мои занятия французским. С тех пор я больше не видел его, — так сложились обстоятельства; однако его слова доставили мне известное удовольствие, и теперь я чувствовал себя вольной птицей, тем более что я не мог предвидеть, какой важной вехой в моей жизни станет это событие.
Зато матушка была совершенно подавлена; она прекрасно понимала, что мое образование наверняка не закончилось бы так рано, будь сейчас в живых мой отец; однако ее ограниченные средства не позволяли ей нанять для меня домашних учителей или послать меня учиться в другой город, и в то же время она никак не могла придумать, за какое дело мне лучше всего взяться; сам же я тоже не мог еще разумно и самостоятельно решить вопрос о выборе профессии, так как для этого мне не хватало того более широкого взгляда на жизнь, который я смог бы приобрести именно в старших классах, если бы путь туда не был для меня закрыт. В последнее время мои домашние занятия заключались главным образом в том, что я рисовал, карандашом или красками, и в этой области мои взаимоотношения со школой были тоже весьма своеобразными. В школе меня отнюдь не считали способным к рисованию. Целыми месяцами с моей чертежной доски не сходил все один и тот же лист: работа с карандашом казалась мне скучным занятием; срисовывая какую-нибудь огромных размеров голову или орнамент, я подолгу мучился и досадовал на себя; мне приходилось стирать по десять линий, чтобы найти одну правильную, измазанная и протертая до дыр бумага свидетельствовала о том, с какой неохотой трудился над ней ленивый ученик. Но стоило мне только прийти домой, как я сразу же забывал об этих неудачных школьных художествах и с жаром брался за мое домашнее искусство. После той первой попытки скопировать ландшафт я продолжал изготовлять подобного рода акварели; но так как у меня не было больше готовых образцов, то мне самому приходилось изобретать сюжеты, и я долгое время усердно занимался этим. На расписных изразцах стоявшей в нашей комнате печки я обнаружил множество пейзажных мотивов: замок, мост, колоннаду на берегу озера и прочее в этом роде; девичий альбом моей матушки, а также небольшое собрание старомодных альманахов времен ее юности таили богатейшие запасы сентиментальных пейзажей, которые вполне гармонировали с помещенными под ними стишками; здесь были храмы, алтари, лебеди на пруду, влюбленные пары в лодке и темные дубравы, где каждое дерево казалось мне несравненным образцом граверного искусства. Все эти до крайности наивные и, как говорится, доморощенные красоты составляли целый поэтический мирок, в котором я черпал мои замыслы и проводил счастливые часы, усердно трудясь над их выполнением. Я стал выдумывать пейзажи самостоятельно, нагромождая в них чуть ли не все понравившиеся мне поэтические мотивы сразу, а затем перешел к ландшафтам другого рода, где преобладала какая-нибудь отдельная тема, но в каждом из них неизменно присутствовала одна и та же фигура одинокого странника, в котором я полубессознательно изображал самого себя. После непрерывных неудач, которыми оканчивались все мои попытки общения с окружающим миром, у меня стала развиваться дурная привычка к самовлюбленному созерцанию своего собственного «я»; сердце мое грустно сжималось от жалости к самому себе, и мне нравилось переносить символическое изображение своей особы в эффектную обстановку придуманных мною пейзажей. Романтически задрапированный в зеленый плащ, с дорожной котомкой за спиной, этот странник то задумчиво глядел на небо, где догорала вечерняя заря или сияла радуга, то тихо брел по кладбищу или по лесу, а иногда разгуливал даже в райских кущах, среди цветов и пестрых птиц. У меня уже накопилась порядочная коллекция таких картинок, но все они по-прежнему представляли собой жалкую мазню и свидетельствовали о крайней неопытности их автора и полном отсутствии необходимых знаний; лишь известная бойкость и сноровка в наложении отдельных ярких мазков, приобретенная мною путем непрерывных упражнений, да смелый размах моих замыслов несколько отличали мои художества от обычного Детского баловства с карандашом и красками, и это-то, вероятно, и побудило меня заявить матушке, что я хотел бы стать художником. Однако матушка не стала обсуждать эти планы, а решила отправить меня в деревню, к своему брату пастору; ей думалось, что на новом месте я лучше всего смогу оправиться от свалившейся на меня беды, и я должен был прогостить там несколько ближайших месяцев, пока матушка не подыщет для меня какого-нибудь дельного занятия на будущее.
Деревня, где родились отец и мать, находилась в одном из самых отдаленных уголков страны; я никогда в ней не бывал, матушка тоже много лет не навещала родные места, а жившие там родственники, за исключением лишь очень немногих, никогда не показывались в городе. Только дядюшка пастор приезжал раз в год верхом на своей лошадке, чтобы принять участие в съезде духовенства, и, отправляясь в обратный путь, каждый раз горячо убеждал нас выбрать время и в конце концов наведаться к нему. У него было полдюжины сыновей и дочерей, которых я знал так же мало, как и их мать, мою энергичную тетушку — пасторшу, так и оставшуюся на всю жизнь крестьянкой. Кроме того, там жила многочисленная родня отца, прежде всего его мать, женщина преклонного возраста, уже много лет назад вышедшая замуж во второй раз за богатого крестьянина, угрюмого, безжалостно тиранившего ее человека, в доме которого она жила настоящей затворницей, и лишь порой, стосковавшись по людям, передавала издалека поклоны и приветы осиротевшей семье безвременно умершего сына. Деревенский люд влачил все такое же безрадостное существование, как и два-три века тому назад, когда даже близкие родственники, особенно женщины, жившие в соседних деревнях, разделенных расстоянием в какой-нибудь десяток миль, подчас навсегда теряли друг друга из виду или же встречались очень редко, только в особо важных случаях, и когда свидевшиеся родичи плакали от полноты чувств и от нахлынувших воспоминаний; в таких встречах было что-то от древнего эпоса. Мужчины же хотя и не все время сидели на одном месте, но, будучи людьми положительными и деловыми, переступали порог дома своих полузабытых родственников лишь тогда, когда те просили в чем-нибудь помочь или же когда они сами нуждались в их совете. Теперь крестьянин снова стал легче на подъем, более совершенные средства передвижения, вновь пробудившаяся общественная жизнь, многочисленные народные празднества — все это не дает ему засиживаться дома; он радостно пускается в путь, чтобы снова почувствовать себя молодым и обогатить себя новыми впечатлениями, и только очень недалекие люди все еще осуждают его за это, с жаром доказывая, что его дело ходить за плугом, а не бродить по дорогам да отплясывать на праздниках, подавая дурной пример своим детям.
Моя мать наказала мне как можно чаще навещать бабушку, — ведь она так одинока и уже доживает свой век, поэтому я должен быть с нею особенно почтителен и ласков. Когда она заведет со мной разговор о моем отце, ее любимом сыне, я не должен уходить, пока она сама меня не отпустит.
И вот однажды утром, поднявшись еще перед восходом, я вышел на дорогу, чтобы совершить самое большое из всех путешествий, какие мне до сих пор доводилось предпринимать. Я в первый раз любовался рассветом над просторами полей и смотрел, как из-за сизых от утреннего тумана зубцов леса поднимается солнце. Весь день я был на ногах, однако вовсе не чувствовал усталости; я то проходил через деревни и села, то снова целыми часами шел совсем один по бесконечно длинным лесным дорогам или по раскаленным от солнца холмам, не раз сбивался с пути, но не жалел о потерянном времени, так как тишина и одиночество располагали к размышлениям, и я всю дорогу усердно предавался им, впервые серьезно призадумавшись над своей судьбой и неясным пока будущим. Синие васильки и красные маки, пестрые шляпки грибов на опушке леса сопровождали меня на протяжении всего пути: изумительно красивые облака непрерывно складывались в причудливые фигуры и тихо плыли в бездонной синеве неба; я шел все дальше и дальше, и чувство жалости к самому себе, внушенное мне соболезнованиями сердобольных соседей и знакомых, снова стало одолевать меня, так что в конце концов я не выдержал и, несмотря на мою обычную сдержанность, заплакал горькими слезами. Я был безутешен в своем горе, никак не мог совладать с собой и, усевшись в тенистом месте у родника, долго еще рыдал и всхлипывал; потом устыдился своих слез, встал, умыл лицо и, рассердившись на себя, быстро прошел остаток пути. Наконец я увидел деревню; утопая среди яркой зелени, она лежала у моих ног в глубокой долине, изрезанной прихотливыми изгибами ярко блестевшей речки и окруженной лесистыми склонами гор. Воздух в долине был согрет еще теплыми лучами вечернего солнца, трубы приветливо дымились, из-за реки доносились чьи-то голоса. Вскоре я подошел к первым домам деревни и узнал у хозяев, где живет пастор; заметив во мне черты семейного сходства, люди спрашивали меня, не прихожусь ли я сыном покойному мастеру Лее.
Так я добрался до жилища дядюшки, которое прилепилось прямо к самому берегу громко журчавшей речки; его со всех сторон обступали плотные заросли орешника, а среди них возвышалось несколько огромных ясеней; окна дома поблескивали в густой листве виноградных лоз и абрикосов; в одном из них стоял дядюшка, толстяк, одетый в зеленую куртку, он зажал в зубах серебряный мундштук в виде охотничьего рога, в котором курилась сигара, а в руках у него была двустволка. Стая голубей встревоженно летала над домом и жалась к дверце голубятни; дядюшка увидел меня и тотчас же закричал:
— Эге, да это наш племянничек идет! Рад тебя видеть!
А ну-ка, иди скорей ко мне!
Тут он вдруг взглянул на небо, выстрелил в воздух, и красавец коршун, который кружил над голубятней, высматривая добычу, замертво упал к моим ногам. Я поднял птицу и, приятно взволнованный этим необычным приветствием, стал подниматься на крыльцо, чтобы отдать ее дядюшке.
Он был один в комнате и стоял у длинного стола, накрытого на много приборов.
— А ты пришел как раз кстати! — сказал дядюшка. — У нас сегодня праздник урожая, сейчас все наши придут сюда!
Затем он позвал жену, она вошла с двумя огромными кувшинами вина, поставила их на стол и воскликнула:
— Ай-ай-ай, что ж ты такой бледненький, в лице ни кровинки! Ну погоди же, мы тебя не отпустим, пока ты у нас не станешь таким же краснощеким, каким был когда-то твой покойный отец! Как поживает матушка, почему она не приехала вместе с тобой?
Не теряя времени, она тут же освободила местечко на столе и собрала мне перекусить на скорую руку, в ожидании ужина, а увидев, что я стесняюсь, ни слова не говоря, усадила меня на стул и велела сию же минуту приниматься за еду. Между тем на улице послышался скрип колес и говор приближавшейся к дому толпы; покачиваясь и задевая за нижние ветки деревьев, во двор въехал высоко нагруженный снопами воз, а за ним шли с песнями и с веселым смехом дядюшкины сыновья и дочери вместе с другими жнецами и жницами. Дядюшка, чистивший у окна свое ружье, крикнул им, что приехал гость, и вскоре вокруг меня поднялась радостная суматоха. Я добрался до постели лишь поздно ночью и лег спать под открытым окном; внизу, у самой стены дома плескалась вода, из-за речки доносился стук мельницы, над долиной величественно прошла гроза, дождь мелодично выстукивал по крыше, а ветер, шумевший в лесах на склонах окрестных гор, подпевал ему, и, вдыхая прохладный, освежающий воздух, я уснул на груди всемогущей матери-природы.
Рано утром, как только солнце пробилось сквозь густую листву и заиграло на стенах комнаты, я проснулся, разбуженный какими-то странными прикосновениями. Маленькая куница с шелковистой шерсткой сидела у меня на груди и обнюхивала мой нос своей заостренной холодной мордочкой, тихо переводя дыхание и часто подрагивая ноздрями. Когда я открыл глаза, она шмыгнула под одеяло, несколько раз выглянула из-под него и спряталась снова. Я никак не мог сообразить, что все это значит, но тут мои маленькие двоюродные братья, все время следившие за мной из своей спальни, с хохотом выскочили оттуда, поймали проворного зверька и, оглашая комнату шумным весельем, стали играть с ним, а грациозная куничка выделывала презабавные прыжки. Привлеченная их возней, в комнату вбежала целая свора красивых охотничьих собак, к дверям с любопытством подошла ручная козуля, за ней появилась великолепная серая кошка и стала ловко пробираться между затеявшими игривую грызню собаками, с презрением пофыркивая на них и не подпуская их к себе; на подоконнике сидели голуби, и все эти веселые звери и еще полуголые дети носились друг за другом по комнате. Но хитрее всех оказалась ученая куница; она никому не давалась в руки, и получалось так, будто это она играет с нами, а не мы с ней. Тут подошел и дядюшка; покуривая из своего маленького охотничьего рога, он глядел на нас, отнюдь не осуждая, а скорее одобряя наше поведение, и даже подзадоривал нас на новые дурачества. Его цветущие румяные дочери вошли вслед за ним, чтобы посмотреть, с чего это мы так расшумелись, и призвать нас к порядку, а кстати и к завтраку, но вскоре им пришлось вступить с нами в отчаянную борьбу, так как вся наша честная компания дружно ополчилась на них, не давая им проходу своими шутками и поддразниваниями, в чем приняли участие даже собаки, которые давно уже почувствовали, что в это утро беситься никому не возбраняется, и, поспешив воспользоваться этим правом, храбро вцепились в накрахмаленные подолы бранившихся девушек. Я сидел у открытого окна и вдыхал целительно свежий утренний воздух; сверкающие волны быстрой речки отражались на белом потолке, и их отблески пробегали по висевшему на стене старинному портрету той самой странной девочки по имени Мерет, о судьбе которой я уже рассказывал. Освещенное трепетными серебристыми бликами, ее лицо казалось живым и усиливало то впечатление, которое производила на меня вся окружающая обстановка. Под самым окном толпилось пригнанное на водопой стадо; коровы, быки, телята, лошади и козы пили задумчиво, медленными глотками и, резво подпрыгивая, снова выходили на берег; вся дышавшая свежестью долина жила полной жизнью, и доносившиеся оттуда звуки сливались со взрывами смеха в моей комнате; я чувствовал себя таким счастливым, каким никогда не был ни один юный монарх, в опочивальне которого собрались знатнейшие вельможи, чтобы присутствовать при туалете его величества. Наконец пришла тетушка и строго-настрого приказала нам сию же минуту идти завтракать.
Я снова сидел за длинным столом, у которого собралось все обширное семейство вместе со своими нахлебниками и поденщиками. Поденщики вышли в поле еще за несколько часов до завтрака и теперь отдыхали, стараясь стряхнуть легкую усталость, приходящую после первых часов работы, когда солнышко шлет труженикам свой привет и начинает припекать сильнее. Все ели сытную овсяную кашу, на которую тетушка не пожалела молока; лишь на одном конце стола, где сидели хозяин, хозяйка и их старшие дочери, красовались большие чашки с кофе, и я, причисленный на правах гостя к этому кружку избранных, с завистью поглядывал в ту сторону, где люди с аппетитом поедали вкусную кашу и обменивались веселыми шутками. Но вскоре все вышли из-за стола и разошлись по работам, кто на далекие знойные поля, кто в амбары и на скотный двор. Выдвижные доски стола были вставлены на свое место, и теперь это тяжеловесное сооружение из полированного орехового дерева выглядело как-то праздно в опустевшей комнате; но тут хлопотливая хозяйка высыпала на него огромную корзину зеленых стручков, чтобы налущить на обед гороху, а дядюшка, с трудом отыскав себе местечко на уголке, занялся своими хозяйственными книгами; он вписывал в них сведения о собранном в нынешнем году урожае, сравнивая его с урожаем прошлых лет и подсчитывая даже, сколько уродилось на каждом отдельном засеянном клине. Его младший сын, мальчик моего возраста, стоял за его стулом и докладывал отцу о выполнении какого-то поручения, а закончив свои обязанности, предложил мне прогуляться с ним в поле и посмотреть, как идут работы; может быть, мы поработаем и сами, где нам больше понравится, а главное, попадем на полдник: в середине дня все закусывают прямо на поле, и там бывает очень весело. Но в это время подоспел гонец от бабушки, которая уже узнала, что я здесь, и приглашала меня тотчас же прийти к ней. Мой двоюродный брат вызвался проводить меня, я не без кокетства нарядился каким-то театральным селянином, и мы вышли на дорогу, которая вскоре привела нас к расположенному на невысоком холме кладбищу. Здесь все было напоено ароматом цветов и пронизано ярким светом солнца, в воздухе было пестро от мириад жучков, бабочек, пчел и еще каких-то безвестных мошек с блестящими крылышками, с жужжанием вившихся над могилами. То была удивительная группа певцов и танцоров, дававшая концерт в ярко освещенном зале; их шумный рой неутомимо сновал взад и вперед, хор голосов то смолкал почти совсем, так что слышалось лишь негромкое пение какого-нибудь отдельного насекомого, то снова радостно и задорно подхватывал мелодию и звучал в полную силу; потом он удалялся в таинственный полумрак, царивший в укромных уголках у крестов и памятников, осененных кустами жасмина и бузины, пока из темноты не вылетал какой-нибудь гудящий шмель, который снова выводил за собой на свет весь веселый хоровод; чашечки цветов размеренно колыхались, встречая и провожая непрестанно садившихся на них и снова взлетавших музыкантов. И весь этот шумный и суетливый мирок жил и двигался над вечным покоем могил, над безмолвием веков, протекших с тех далеких времен, когда наши предки — ветвь племени аллеманов — впервые осели в этих местах и вырыли здесь первую могилу. Остатки их законов и обычаев все еще живут в народе, их речь и по сей день звучит на приволье наших зеленых долин, в хижинах горцев, в седых от древности каменных городках, раскинувшихся где-нибудь над рекой или на пологом склоне горы. Седовласая старуха, с которой мне предстояло встретиться, внушала мне какую-то робость, ведь раньше я ее никогда не видал, и она была в моем представлении скорее одним из давно умерших предков, чем живой женщиной, да еще приходившейся мне бабушкой. Мы долго шагали по узким тропкам, под тяжелыми от плодов ветвями яблонь, обходя безлюдные крестьянские дворы, и подошли наконец к ее дому, приютившемуся в темнозеленой тени безмолвных деревьев. Она стояла на пороге, прикрывая глаза ладонью, и, как видно, высматривала, не иду ли я. Ласково поздоровавшись со мной, она тотчас же провела меня в комнату, подошла к блестящему оловянному умывальнику, висевшему в нише из полированного дуба над тяжелым оловянным тазом, открыла кран и подставила свои маленькие загорелые руки под струю чистой ключевой воды. Затем она поставила на стол хлеб и вино, встала возле меня, с улыбкой наблюдая, как я ем и пью, и не садилась до тех пор, пока я не кончил; тогда она подсела почти вплотную ко мне — она была слаба глазами — и стала пристально разглядывать меня, задавая вопросы о матушке и о том, как мы с ней поживаем, но мне показалось, что мысли ее были в это время далеко в прошлом. Я тоже внимательно и с почтением смотрел на нее, стараясь отвечать покороче и не утомлять ее подробностями, которые казались мне неуместными. Несмотря на свой преклонный возраст, она сохранила красивую осанку, живость в движениях и умение внимательно слушать собеседника; она была не крестьянка и не горожанка, а просто славная, благожелательная женщина; каждое ее слово выдавало благородство и доброту, смирение и незлобивость, ясную, свободную от накипи мелочных страстей душу, речь ее лилась плавно и звучала проникновенно. То была женщина, каких теперь не часто встретишь, а встретив, начинаешь понимать, почему древние германцы требовали выкуп, равный выкупу за двух воинов, если кто-нибудь убивал женщину или наносил ей обиду.
В комнату вошел ее муж, обходительный и степенный крестьянин; поклонившись мне с любезным безразличием и увидев с первого взгляда, что я точно такой же «сумасброд», как и мой отец, а значит, не стану докучать ему просьбами и беспокойства в доме от меня не будет, он решил не портить своей жене удовольствия и даже великодушно дал ей понять, что она может угощать меня сколько душе угодно, после чего покинул нас и отправился по своим делам.
Я пробыл у нее несколько часов, но говорили мы мало; она сидела возле меня, молча радуясь каким-то своим мыслям, и наконец уснула с улыбкой на устах. Ее сомкнутые веки тихо вздрагивали, как колышется занавес, за которым что-то происходит, а по чуть заметным движениям улыбающихся губ можно было догадаться, что перед ее внутренним взором витают милые сердцу образы, озаренные мягким солнечным светом ушедших лет. Я решил уйти, но как только я встал и, осторожно ступая, пошел к двери, она тотчас же проснулась, окликнула меня и как-то отчужденно посмотрела мне в лицо; ведь если она была в моих глазах живым и осязательным воплощением далекого прошлого, всего того, что было до меня, то я должен был казаться ей как бы продолжением ее собственной жизни, ее будущим, и я был для нее непонятен, загадочен, потому что мой наряд и моя манера говорить были совершенно не похожи на то, к чему она привыкла за свою долгую жизнь. В глубоком раздумье она прошла в соседнюю комнатку, где у нее хранился в большом шкафу целый запас лент, кружев, гребешков и других модных мелочей, которые она то и дело покупала у странствующих разносчиков и при случае раздаривала молодежи. Вместо отложенного для меня огромного носового платка она по близорукости вынула маленькую косынку из красного шелка, какие носят сельские девушки, и вручила ее мне вместе с бумагой, в которую она была завернута. Она взяла с меня слово навещать ее каждый день и в ближайшее время прийти к ней на обед.
Мой брат давно уже ушел, и я, положив красную косыночку в карман, стал сам отыскивать дорогу домой. Проходя мимо одного дома, я заметил стайку загорелых, краснощеких малышей; увидев меня, они стремглав побежали во двор и загалдели там, как галчата. Вышедшая из ворот женщина догнала меня, назвалась моей теткой и спросила, неужели же я никогда не слыхал о ней и ее семье. Мне пришлось сказать, что я ее действительно не знаю, в чем и приношу свои извинения. Тут она повела меня в дом, где пахло свежеиспеченным хлебом, а длинная лестница была сверху донизу уставлена большими четырехугольными и круглыми пирогами, на каждой ступеньке по штуке; их вынесли сюда, чтобы дать им остыть. Пока эта новоявленная тетушка, крепкая и, как видно, любившая поработать женщина в полном цвете сил, быстрыми движениями убирала волосы под платок и повязывала передник, дети забрались в угол за горячей печкой и выглядывали оттуда довольно робко, хотя время от времени среди них слышался смешок. Затем моя новая покровительница заявила, что я пришел как раз вовремя: сегодня она напекла пирогов. Тут она взяла большой пирог, разрезала его на четыре части, принесла вина, а потом стала накрывать стол к обеду. В ее доме не видно было того оттенка патриархальности, какой чувствовался в доме бабушки; мебель была не ореховая, а из ели, доски на стенах были еще свежие, черепица на крыше ярко-красного цвета, видные снаружи торцы балок тоже еще не успели потемнеть, и перед домом почти совсем не было тени. Горячее солнце заливало просторный огород, и затерявшийся в нем скромный цветничок свидетельствовал о том, что молодые хозяева только еще закладывают основу своего будущего благополучия и пока что вынуждены думать лишь о прозаической пользе. Между тем с поля пришел сам хозяин со своим старшим сыном. Услыхав, что в доме у него гость, он тем не менее сначала пошел задать корму скотине, не спеша умыл руки у колодца и лишь потом, все так же неторопливо и спокойно, вошел в комнату, поздоровался со мной и тотчас же проверил, достойно ли меня потчует его жена. Предлагая мне отведать чего-нибудь, хозяева делали это без всякого манерничанья и не пытались извиняться передо мной за свой скромный стол; да и кому же, как не крестьянину, гордиться своим домашним хлебом и считать его лучшим из угощений, которое никому не стыдно предложить. Никакое лакомство не сравнится для него с первыми плодами, которые приносят ему каждый год его поле и сад; ничто не кажется ему вкуснее, чем молодая картошка, первые груши, вишни и сливы, выращенные своими руками, и он так привык ценить эти незатейливые дары природы, что, сорвав мимоходом несколько яблок с чужого дерева, видит в этом немалое приобретение для себя, в то время как разнообразные яства, выставленные в окнах городских лавок, нисколько не прельщают его, и он равнодушно проходит мимо них. Потчуя гостя, он твердо убежден в том, что предлагает ему самую вкусную и здоровую пищу, так что эта убежденность передается и самому гостю, пробуждая в нем аппетит, и он ест за двоих и нисколько не жалеет об этом, встав из-за стала. Вот почему я снова оказался за столом и бесстрашно приналег на еду, хотя в тот день я уже съел больше чем достаточно. Мои сердобольные родичи, считавшие, что всякий горожанин, — если только он не помещик, живущий на оброк, — непременно должен жить впроголодь, как видно, решили откормить своего тщедушного племянничка и усердно подкладывали мне все новые и новые куски. За столом шел оживленный разговор о судьбе нашей семьи, все расспрашивали меня, как нам с матушкой живется, и интересовались мельчайшими подробностями.
Осмотрев напоследок конюшню и скотный двор и подбросив каждой корове по охапке клевера, я стал прощаться с хозяевами, однако тетушка заявила, что она непременно должна пойти со мной, чтобы сегодня же представить меня еще одной родственнице, которая живет здесь неподалеку; для первого раза мы задержимся у нее ненадолго.
Нас встретила почтенных лет женщина с приятной, располагающей внешностью; она, правда, не обладала той благородной осанкой и тонкостью в обращении, которыми отличалась бабушка, но ей было присуще то же достоинство и доброжелательность. Кроме нее, в доме жила только ее дочь, которая уехала в свое время в город, по примеру многих сельских девушек, прослужила там два года горничной, вышла после этого замуж за богатого крестьянина, рано овдовела и с тех пор больше не расставалась с матерью. Ей было около двадцати двух лет; высокого роста и крепкого телосложения, она представляла собой ярко выраженный тип нашей породы, смягченный и облагороженный необыкновенной красотой ее лица; особенно хороши были большие карие глаза и мягкие, округлые линии рта и подбородка, поражавшие с первого взгляда. Кроме того, ее очень красили темные волосы, такие густые и длинные, что она с трудом справлялась с ними. Ее почему-то называли Лорелеей[46], хотя настоящее ее имя было Юдифь, и никто не мог сказать о ней ничего предосудительного, так как ее вообще мало знали. Я увидел ее, когда она шла из сада и, слегка откинувшись назад под тяжестью своей ноши, придерживала края передника, в котором лежали только что снятые с дерева яблоки, прикрытые сверху грудой цветов. Она вошла в дом, прекрасная, как Помона[47], и рассыпала свои дары по столу, так что его блестящая поверхность отразила причудливое сочетание форм и красок, а воздух наполнился целой гаммой ароматов. Затем Юдифь поздоровалась со мной, произнося слова на городской манер и с любопытством поглядывая на меня из-под широких полей соломенной шляпы. Она сказала, что ей хочется пить, принесла кувшин с молоком, налила большую чашку и протянула ее мне; я хотел было отказаться, так как только что плотно поел, но она улыбнулась и, промолвив: «Ну, пейте же!» — хотела сама поднести молоко к моим губам. Тогда я взял у нее чашку и выпил мраморнобелый прохладный напиток залпом, не переводя дыхания и испытывая острое, невыразимое наслаждение. При этом я спокойно глядел в лицо Юдифи и не отступил, таким образом, перед ее гордым спокойствием. Будь она девушка моего возраста, я, наверно, смутился бы от ее взгляда. Но все это продолжалось лишь одно мгновение, и когда я стал перебирать лежавшие передо мной цветы, она тотчас же составила огромный, едва умещавшийся в руках букет из роз, гвоздик и каких-то пахучих трав и сунула его мне, как дают милостыню; старушка наполнила мои карманы яблоками, так что я уже не пытался отнекиваться и смиренно отправился домой, осыпанный всеми этими дарами и напутствуемый наказами обеих тетушек и Юдифи почаще наведываться к ним, а также побывать и у других родственников.
Когда я наконец добрался до дома дядюшки, день уже клонился к вечеру; дверь была на замке, так как все ушли в поле, но я знал, что дом сообщается с хлевом, а хлев с сараем и, пробравшись в него, я смогу таким образом попасть в комнаты. В сарае я увидел козулю, которая резво выбежала мне навстречу и сразу же увязалась за мной; в хлеву коровы поглядывали мне вслед, а один молодой бычок подошел ко мне довольно близко и совсем было собрался по-дружески боднуть меня, так что я в испуге обратился в бегство и спасся от него в соседней кладовке, доверху заваленной боронами, сохами, оглоблями и другими деревянными орудиями. Из темневшей в углу кучи старого хлама с довольным урчанием выскочила куница, как видно соскучившаяся в одиночестве, и, мигом взобравшись мне на голову, принялась на радостях обмахивать мои щеки хвостом и вытворять такие забавные штуки, что я громко рассмеялся. Вместе со своими спутниками я выбрался наконец из полутемного хлева на светлую жилую половину и вошел в зал, где сложил на стол цветы и яблоки, избавившись таким образом от своей ноши, а кстати и от назойливых зверей. На столе было написано мелом, где мне искать еду, если я проголодаюсь, а под этим посланием мои юные братцы и сестрицы сделали еще несколько шутливых приписок; но есть мне не хотелось, и я предпочел воспользоваться случаем и не спеша осмотреть дом, в котором родилась моя мать.
Дядюшка уже несколько лет тому назад отказался от пасторской должности, чтобы безраздельно отдаться своим любимым занятиям. В то время прихожане и без того собирались построить для пастора новое жилище, и дядюшка смог откупить у прихода старый дом, тем более что этот дом, собственно говоря, и не предназначался под пасторскую квартиру, а был некогда загородной дачей одного знатного дворянина и поэтому представлял собой просторное здание со множеством комнат и комнатушек, с каменными лестницами и чугунными перилами, с лепными потолками, с большой гостиной, где стоял камин, и с бесчисленными потемневшими почти до черноты картинами, развешанными по всем стенам. Бок о бок со всем этим великолепием, под той же самой крышей, дядюшка умудрился разместить свое хозяйство, для чего он снес часть наружной стены и слил воедино два разных жизненных уклада, господский и крестьянский, соединив их дверьми и переходами, расположенными в самых неожиданных местах. Так, например, в одной из комнат, украшенной сценами охоты и шкафами со старинными богословскими книгами, имелась скрытая обоями дверь, через которую изумленный гость вдруг попадал прямо на сеновал. На чердаке я обнаружил маленькую мансарду, стены которой были увешаны старомодными кортиками, изящно разукрашенными шпагами и давно уже не стрелявшими ружьями и пистолетами; самым великолепным экземпляром этой коллекции был длинный испанский клинок со стальным эфесом тонкой работы, вероятно, кое-что повидавший на своем веку. В углу пылилось несколько толстенных книг, посредине стояло кожаное кресло с рваной обивкой, так что для полноты картины не хватало только Дон-Кихота. Я уселся в кресло, устроился поудобней, и мне вспомнился этот славный герой, чьи похождения, изложенные мосье Флорианом[48], я переводил в свое время с французского. За стеной послышались странные звуки, воркованье и царапанье, я откинул деревянную дверцу, просунул в нее голову, и навстречу мне пахнуло горячим воздухом; это была голубятня, обитатели которой подняли при моем появлении такой переполох, что мне пришлось поспешно удалиться. Затем я набрел на спальни моих сестриц, тихие келейки, где на окнах красовались целые цветники, а в окна заглядывали зеленые кроны деревьев, охранявших, как верные стражи, девический сон. На стенах еще кое-где виднелись отдельные полосы пестрых обоев и зеркала в стиле рококо, уцелевшие остатки обстановки господского дома, нашедшие себе здесь достойное пристанище на старости лет. Оттуда я прошел в большую комнату пасторских сыновей, которая хранила следы не слишком усердных занятий науками и была увешана рыболовными снастями и силками для птиц, — свидетельство того, что мои братцы охотно предавались на досуге сельским забавам и развлечениям.
Из обращенных на восток окон открывался вид на село — целое море беспорядочно рассыпанных крыш и фруктовых деревьев, над которым возвышалось лежавшее на пригорке кладбище с белой церковью, похожей на замок какого-нибудь духовного феодала; высокие окна гостиной, занимавшие почти всю западную сторону дома, смотрели на ярко-зеленые луга долины, по которой причудливо змеилась речка с ее бесчисленными рукавами и извилинами, почти совсем серебряная, так как глубина ее не превышала двух футов, и ее быстрые, весело бежавшие по белым камешкам волны были прозрачны, как родник. По ту сторону лугов полого поднимались холмы, покрытые шумным зеленым шатром из самых разнообразных лиственных пород, сквозь который кое-где проглядывали серые стены скал и их голые округлые вершины. Однако местами холмы расступались, открывая вид на синюю цепь дальних гор, так что садившееся в той стороне солнце перед самым заходом еще раз заглядывало в долину, заливая ее багровым заревом и бросая алые отсветы на окна гостиной, а когда ее двери были открыты, лучи заката проникали во внутренние комнаты и коридоры и золотили их стены. Сады и огороды, пустующие, невозделанные промежутки между ними, заросли бузины, каменные чаши колодцев и повсюду развесистые, бросавшие густую тень деревья — весь этот полный дикой прелести ландшафт раскинулся далеко кругом, захватывая и часть противоположного берега, куда можно было пройти по небольшому мосту. Выше по течению стояла мельница, но ее не было видно; об ее присутствии напоминал лишь шум колес да стоявшее над ней радужное облако водяной пыли, которое ярко сверкало между деревьями. В целом жилище дядюшки представляло собой нечто среднее между тихой обителью священника, крестьянским двором, загородной виллой и охотничьим привалом, и чем ближе я знакомился с этим удивительным домом и со всеми обитавшими в нем пернатыми и четвероногими тварями, тем больше мне здесь нравилось, так что сердце у меня пело и ликовало. Здесь все светилось и играло красками, было полно движения и жизни, дышало свободой, довольством и счастьем, счастьем без конца и без краю, здесь повсюду слышались шутки и смех, а люди были так добры. Все пробуждало жажду отдаться вольной, ничем не стесненной деятельности. Я поспешил в свою комнату, тоже выходившую окнами на запад, и стал распаковывать свои вещи, доставленные сюда за время моего отсутствия, вынимая и раскладывая учебники и неоконченные тетради, которыми я еще думал при случае заняться, а прежде всего внушительный запас бумаги всех сортов, перьев, карандашей и красок, с помощью которых я собирался писать, рисовать, раскрашивать, — бог знает, чего только я не собирался делать. В эти минуты я как-то совсем по-другому взглянул на свои опыты, которые до сих пор были для меня лишь развлечением, и впервые испытал желание серьезно трудиться и творить, создавать что-то новое и прекрасное. Один этот день, казалось бы ничем не примечательный, но в то же время такой богатый новыми впечатлениями, сделал то, чего не могли сделать все невзгоды последнего времени: передо мной блеснул первый луч той душевной ясности, которая предвещает светлое утро юношески-зрелой поры нашей жизни. Разложив на широкой кровати все сделанные мною до сих пор наброски и рисунки, так что она совсем скрылась под этим диковинным пестрым покрывалом, я вдруг понял, что давно уже перерос все это и мне надо идти дальше; я чувствовал, что дело только за мной самим, и испытывал твердую решимость в ближайшее время добиться новых успехов.
В это время дядюшка вернулся домой после обхода своих владений, зашел ко мне в комнату и был немало удивлен, увидев устроенную мною выставку. Ребячески хвастливая щеголеватость, с которой были выписаны мои бьющие на эффект картинки, их яркие, кричащие краски — все это произвело известное впечатление на его неискушенный глаз, и он воскликнул:
— Ай да племянничек! Да ты у нас заправский художник! Молодец! Я вижу, ты основательно запасся бумагой и красками. Дельно! Давай-ка посмотрим, что ты там такое изобразил? Откуда все это срисовано?
Я сказал, что все это выдумано мною самим.
— Я тебе дам другой заказ, — продолжал он, — ты будешь нашим придворным художником! Завтра же принимайся за дело: попробуй-ка нарисовать наш дом, и сад, и деревья, только чтоб все было в точности! А потом я покажу тебе красивые места в нашей округе, — а их у нас немало, — ты найдешь там неплохие пейзажи и, наверно, захочешь срисовать их. Это будет для тебя хорошим упражнением и пойдет тебе на пользу. Жаль, что сам я никогда не занимался этим делом. Постой, у меня есть для тебя кое-что интересное: сейчас я покажу тебе чудесные рисунки, они остались мне на память от одного знакомого, который часто жил у нас в доме, еще давным-давно, когда у нас каждый день бывали гости из города. Рисовал он для собственного удовольствия, но очень хорошо, умел писать и маслом и акварелью и делать гравюры на меди, да и вообще был дельный человек, даром что художник!
Он принес старую, растрепанную папку, перевязанную толстым шнуром, развернул ее и сказал:
— Давненько я не смотрел эти картинки, поди, уж все перезабыл; теперь я и сам с удовольствием взгляну на них еще разок! Наш славный Феликс был дворянских кровей; его давно уж нет в живых, а похоронен он в Риме; он был старый холостяк, в начале десятых годов все еще носил пудреный парик и косичку; целыми днями он сидел со своими рисунками и гравюрами и отрывался от них только осенью, когда ездил с нами на охоту. В то время, в начале десятых годов, заехало к нам как-то несколько молодых людей, только что вернувшихся из Италии, и среди них один художник, которого они величали гением. Эти юнцы вечно спорили, так что в доме крик стоял, и утверждали, будто все старое искусство давно уже пришло в упадок и возрождается только сейчас, будто бы в Риме живут какие-то молодые немцы и они-де призваны его возродить. Все созданное в конце прошлого века — дрянь, болтовня так называемого «великого» Гете о Гаккерте[49], Тишбейне[50] и прочих — сплошной вздор,[51] теперь наступила новая эпоха. Эти речи вконец смутили нашего бедного Феликса, жившего до сих пор мирной, спокойной жизнью; его старые друзья-художники, с которыми он выкурил не один ящик табаку, напрасно уговаривали его успокоиться и не слушать этих юных наглецов, — ведь как бы они ни кричали, мир все равно забудет их, как забудет когда-нибудь и нас! Но куда там! Он и слушать ничего не хотел! В один прекрасный день он повесил замок на свое холостяцкое жилище, закрыл свой храм искусств, побежал как полоумный в сторону Сен-Готарда, и с тех пор мы его больше не видели. В Риме эти шалопаи устроили попойку и с пьяных глаз отрезали ему косу, после чего он окончательно потерял душевное равновесие, позабыл на старости лет все приличия и умер отнюдь не от старческих недугов, — его доконали римские вина и римские красотки. Эту папку он случайно оставил у нас.
Мы стали разглядывать пожелтевшие листы; в папке оказалось около десятка этюдов углем и пастелью, изображавших группы деревьев и нарисованных не очень пластично и несколько неуверенно, но со всей тщательностью, на какую способен усердный дилетант; кроме того, там было несколько выцветших акварелей и большой этюд масляными красками, на котором был изображен развесистый дуб.
— Все это он называл лиственными этюдами, — заговорил дядюшка, — и ужасно носился с ними. Секрет этих этюдов он узнал в тысяча семьсот восьмидесятом году в Дрездене, у своего учителя, которого он очень уважал, его фамилия была Цинк или что-то в этом роде. «Все деревья, — говаривал Феликс, — можно подразделить на два основных класса: у одних листья закругленные, у других — зубчатые. В соответствии с этим есть два способа писать листву; под дуб — в зубчатой манере, и под липу — в округлой манере». Пытаясь объяснить нашим барышням, как лучше овладеть этими двумя манерами, он обычно советовал им с самого начала приучить себя к какому-нибудь определенному ритму; так, например, рисуя листья того или иного сорта, надо считать: раз, два, три — раз, два, три. «Да это же вальс!» — кричали ему девушки и начинали кружиться вокруг него, так что в конце концов он в бешенстве вскакивал со своего стула, а его косичка прыгала по плечам.
Итак, я впервые познакомился с искусством несколько необычным способом, — человек, сам к искусству непричастный, оказался хранителем оригинальной традиции, передал ее мне, и это дало мне толчок к дальнейшим поискам и размышлениям. Я притих и разглядывал рисунки очень внимательно, а потом упросил дядюшку оставить папку мне, чтобы я мог пользоваться ею по своему усмотрению. Кроме этюдов, в этой папке оказалось еще довольно много гравюр с ландшафтами, несколько вещей Ватерлоо[52] и несколько идиллических рощиц Геснера с очень красивыми деревьями, поразивших меня своей поэтичностью и сразу же полюбившихся мне, кроме того, мне попалась гравюра Рейнхарта[53], и в этом неказистом, затерявшемся среди других листке с обрезанными полями, пожелтевшем и измазанном, было столько притягательной силы и свежести, столько смелого, блестящего мастерства, что он произвел на меня огромное, неизгладимое впечатление. Я долго еще держал гравюру в руках, удивляясь ей, как чуду, — ведь до сих пор я еще не видел ни одного настоящего произведения искусства, — но тут дядюшка снова вошел в комнату и сказал:
— Не хочешь ли пройтись со мной, господин художник? Осень уже не за горами и нам пора полюбопытствовать, что поделывают зайчата, лисички, куропатки и прочая тварь! Вечер чудесный, пойдем-ка посмотрим дичь, а кстати я покажу тебе красивые пейзажи; ружей пока что брать с собой не будем.
Он выбрал из лежавшей в углу кучи старых камышовых тростей палку покрепче, подыскал другую для меня, извлек остатки сигары из своего мундштука в виде охотничьего рога, закурил снова и, подойдя к окну, оглушительно засвистел на все лады; на этот свист со всех концов деревни мигом сбежались собаки, и, сопровождаемые их веселым лаем, мы направились к склону горы, где виднелся освещенный закатным солнцем лес.
Вскоре собаки забежали далеко вперед и скрылись в кустарнике; но как только мы стали подниматься в гору, они забрехали где-то над нашими головами, а затем пронеслись мимо нас во весь опор по крутому склону, так что в оврагах пошло гулять эхо. У дядюшки сердце взыграло; он тянул меня за собой, уверяя, что мы сейчас увидим зверя, нам надо только поскорее выйти на одну полянку; однако на полпути он вдруг остановился, прислушался и пошел в другую сторону, приговаривая:
— Ей-ей, это лисица! Теперь нам надо идти туда! Скорей! Тс!
Едва мы дошли до узкой тропки, проходившей вдоль высохшего русла лесного ручейка, между его поросших кустами берегов, как он вдруг остановил меня и молча указал рукой вперед; какое-то рыжеватое пятнышко промелькнуло перед нами, пересекло тропинку и русло ручья, метнулось вверх, потом вниз, и через мгновение все шесть собак с заливистым лаем бросились за ним.
— Видал? — спросил дядюшка с таким довольным видом, будто назавтра предстояла его свадьба. — Теперь она ушла от них, — продолжал он, — но на той просеке они, наверно, поднимут зайца! Давай-ка взберемся выше, вон туда!
Мы вышли на небольшую ровную площадку, озаренную лучами заходящего солнца, и увидели засеянное овсом поле, по краям которого тихо рдели стволы сосен. Здесь мы остановились и долго молча стояли на краю поля недалеко от заросшей травой дороги, уходившей куда-то в темноту, наслаждаясь невозмутимой тишиной. Так мы простояли, наверно, около четверти часа, как вдруг совсем близко от нас снова послышался лай, и дядюшка толкнул меня в бок. Тут в овсе что-то зашевелилось, дядюшка пробормотал вполголоса: «Что за черт, кто это там такой?» — и прямо на нас вышла большущая домашняя кошка; она посмотрела на нас и пустилась наутек. Мой кроткий дядюшка-пастор не на шутку разгневался.
— Тебе что здесь надо, гнусная тварь? Теперь-то я знаю, кто губит молодых зайчат! Ну подожди же, я не дам тебе здесь разбойничать! — воскликнул он и швырнул ей вслед увесистый камень.
Она шмыгнула в овес; в это время собаки снова вихрем промчались мимо нас, и разгневанный дядюшка сокрушенно промолвил:
— Ну вот, зайца-то мы так и не увидели!.. Хватит на сегодня. А теперь пройдем еще немного вперед, оттуда ты увидишь настоящие горы; сейчас мы подошли к ним немного поближе.
С другого конца поля, где сосны стояли реже, открывалась величественная панорама поднимавшихся ступенями горных хребтов, сначала зеленых, потом, дальше к югу, все более синих, а за ними, широко раскинувшись на всем протяжении от Аппенцелля[54] на востоке до Берна на западе, смутно виднелись Альпы, такие далекие, что в них было что-то сказочное.
Налюбовавшись этим видом, я стал внимательно присматриваться также и к характеру окружавшей меня местности. Она походила скорее на тот ландшафт, который, как я себе представляю, часто встречается в горах Германии: здесь было много зелени, живописных скал и повсюду виднелись возделанные поля. Бесчисленные долины и овраги, прорезанные речками и ручьями, были как будто нарочно созданы, чтобы служить местом отдохновения после долгих прогулок; к тому же, местность была по преимуществу лесистая.
Мы возвращались домой другой дорогой, и передо мной долго еще сменялись чудесные картины природы, пока их не скрыли сгущавшиеся сумерки; когда мы вошли в село, на небе светилась полная луна, и ее яркий свет, озарявший мельницу и пасторский дом и трепетно дрожавший в волнах реки, был последним впечатлением, которое мне подарил этот удивительный день. Сыновья пастора затеяли возню и, бегая по берегу в тени ясеней, норовили столкнуть друг друга в воду; мои сестрицы сидели в саду и что-то напевали, а тетушка крикнула мне из окна, что я просто бродяга — за целый день ни разу на глаза не показался.
Здороваясь со мной на следующий день, все называли меня не иначе как художником. Со всех сторон то и дело слышалось: «С добрым утром, художник! Как изволили почивать, господин художник? Художник, завтракать пора!» Молодежь добродушно поддразнивала меня, как она это обычно делает, когда наконец находит удачное прозвище для человека, нового в компании, о котором до сих пор еще не было определенного мнения. Впрочем, я ничего не имел против этого лестного звания, оно мне даже нравилось, и я решил про себя никогда от него не отказываться. После завтрака я вынул учебники, чтобы заняться своим образованием, и, повинуясь чувству долга, просидел над ними около часу. Однако их серые шершавые страницы, такие же унылые, как и изложенная на них премудрость, напоминали мне недавнее прошлое с его тоскливыми и тягостными школьными буднями; лес по ту сторону долины был подернут легкой серебристо-серой дымкой; уступы холма, покрытые пышными шапками листвы, заметно приподнимались друг над другом, и их плавные, округлые очертания, озаренные неяркими лучами утреннего солнца, были нежно-зелеными; группы высоких деревьев четко и красиво вырисовывались на фоне разлитой дымки и казались какими-то игрушечными, словно нарочно созданными для того, чтобы писать с них пейзаж, — а между тем мой урок все никак не кончался, хотя, по правде сказать, я давно уже читал невнимательно.
Я встал, неторопливо прошелся с учебником физики в руке по своей каморке, затем заглянул в соседние комнаты и обнаружил в одной из них небольшую полочку с книгами светских авторов; все они умещались под широкими полями висевшей над полкой старой соломенной шляпы, какие носят сельские девушки во время полевых работ. Сняв шляпу с гвоздя, я увидел около десятка томиков в добротных кожаных переплетах с позолоченными корешками. Я достал с полки томик in quarto[55], сдул с него толстый слой пыли и стал его перелистывать. Это были сочинения Геснера; книга была отпечатана на плотной веленевой бумаге и украшена множеством виньеток и рисунков. Какую бы страницу я ни открыл, повсюду речь шла о природе, о пейзажах, о лесах и полях; гравюры, любовно выполненные вдохновенной рукой самого Геснера, весьма удачно иллюстрировали его рассуждения; одним словом, я встретил здесь все то, к чему я давно уже питал склонность, и впервые узнал, что об этих вещах, оказывается, уже написана такая объемистая книга, такой большой и прекрасный труд. Неожиданно мне попалось на глаза письмо о пейзажной живописи, в котором автор дает советы юному художнику, и я с увлечением прочел его от начала до конца. Изложенная в простодушном тоне, эта статья была вполне доступна для меня; особенно понравилось мне то место, где Геснер рекомендует приносить домой осколки валунов и речные камни, изучать их изломы и писать с них этюды скал; этот мудрый, но в то же время такой простой и ясный совет вполне отвечал моим еще во многом мальчишеским наклонностям, и я хорошо усвоил его. Я сразу же полюбил этого человека и мысленно назвал его своим учителем и наставником. Затем я стал перебирать книги, в надежде найти еще какое-нибудь сочинение того же автора, но вместо этого мне попалась небольшая книжечка с его биографией. Я прочел и ее, не отрываясь, от корки до корки. В школе он тоже не подавал больших надежд, но уже учеником пытался писать и страстно увлекался искусством.
В книжке много говорилось о гениальности, о смелом желании идти своим путем и тому подобных вещах, о безрассудстве, гонениях судьбы, о душевном прозрении, пришедшем в конце концов к этому человеку, о славе и счастье. Перевернув последнюю страницу, я бережно закрыл книжку и задумался; и хотя особенно глубоких мыслей у меня не было, но чтение все же сделало свое дело: где-то в глубине души, быть может, еще бессознательно, я решил вступить в славный цех художников.