15306.fb2 Земли обагрённые кровью - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Земли обагрённые кровью - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

ГРЕКИ ПРИШЛИ…

XII

Теперь не мы боялись турок, а они нас. Но мы только поменялись ролями, а думать по-новому не начали. В Старом Эфесе у немцев были арсеналы. Мы нашли там много оружия и боеприпасов. Турецкие жандармы по условиям Мудросского договора должны были передать эти арсеналы союзникам, но бросили их и бежали. Они погубили в этих местах столько христианских семей, что теперь боялись остаться здесь хоть на день. Безоружные греки, долгие годы находившиеся под турецким игом, пережившие столько унижений и страданий, не могли не воспользоваться оружием, попавшим в их руки. Трудно, очень трудно затушить ненависть и жестокость, порожденные войной. Кровь и страх рождают кровь и месть, и тоже страх.

Неожиданный поворот событий принес новые бедствия. Настрадавшиеся жители Кыркындже ночами пробирались по тропинке к Старому Эфесу и не успокоились до тех пор, пока не перетаскали из арсенала весь порох и оружие. Только тогда они обрели уверенность, согнутые спины распрямились. Даже самые тихие и скромные парни носили патронташи и, гордо вышагивая по улице, всем своим видом словно бросали вызов туркам: «Подходи, если хватит смелости!» Первым добыл себе винтовку Козмас Сарапоглу. Он зарядил ее и отправился на кладбище. Мы молча последовали за ним, опасаясь, не задумал ли он покончить с собой. Но нет. Он стрелял в воздух и громко кричал:

— Вставайте, ребята! Свобода пришла!

Старая Хрисанти рассказывала в тот же вечер соседкам, что собственными глазами видела тени мертвецов и слышала их стенания и жалобы.

— Да вон они! — показывала она на вечерние тени. Те, кому хотелось верить ей, говорили:

— Да, мы видим, как они следят за нами; они боятся, что мы забудем о них при хорошей жизни и не отомстим!

Турки из соседних деревень, узнав, что мы вооружились, покинули свои дома и поля и ушли в Секе и Кушадасы. Страх перекочевал из наших домов в турецкие.

Как только до нас дошла весть, что в Смирне высадилась греческая армия, пять соседних турецких деревень запылали, как факелы. Опять пепел, опять страдания. Это только начало. Что еще будет! Но никто не думал об этом в опьянении победой…

Первыми высадились в Аяшсулуке итальянцы. Люди испугались. Может быть, между великими державами заключен договор и мы просто получим новых хозяев? Но итальянцы вскоре ушли из Аяшсулука в Секе и Кушадасы.

Когда же в наших местах появилась греческая армия, люди словно обезумели от радости. С раннего утра начали звонить колокола, но это был не привычный звон, а что-то неслыханное. Весть пролетела из дома в дом, от поля к полю. «Греческая армия пришла!» Люди бросали работу, стояли некоторое время молча, стараясь осознать то, что услышали, а потом громко сообщали новость соседям. Осеняли себя крестным знамением, обнимались, плакали.

— Христос воскресе!

Радость, превосходившая все, чему мы доселе радовались — свадьбе, рождению первенца, богатству, славе, — охватила всех. Люди надевали праздничные одежды, брали ветки лавра, святую воду, рис и спешили навстречу солдатам. Застилали коврами дороги векового рабства. Улицы украсились греческими флагами и флажками, сшитыми на скорую руку.

Заслышав первые звуки военных труб, старики, молодежь, женщины, дети вставали на колени, били поклоны, плакали и приговаривали:

— Эллада! Эллада! Мать наша!

Торжественное шествие в деревне открыли дети, несшие хоругви; за ними шли священники в золотых парадных ризах и дьяконы с курильницами. Среди риз выделялась высокая фигура Козмаса в суконных шальварах и вышитых гетрах. Он шел степенно и гордо, как и полагается в такой великий час. В руках его была икона с изображением святого Димитрия, которую и двоим-то трудно было поднять. Вечером на улице накрыли столы, зарезали барашков, привезли бочки вина. Пили, пели, и каждый старался собственными руками потрогать солдат, чтобы убедиться, что они живые, а не плод больного воображения. Мы выросли в собственных глазах. Нам казалось, что нашему поколению выпало счастье заплатить туркам за пять столетий ига, за пролитые слезы и кровь.

* * *

Я возвращался поездом из Смирны. Я получил большой заказ на табак, инжир, изюм, мне выдали крупный аванс — настроение у меня было самое радужное. Я вез подарок матери, кое-какие вещи для приданого сестре и два обручальных кольца с высеченными именами «Катина» и «Манолис». Даты поставлено не было, потому что я не знал, захочет ли Катина уже в этом году справить нашу свадьбу. То и дело я совал руку в карман и поглаживал голубую бархатную коробочку с обручальными кольцами — свою мечту о счастье. Жизнь моя текла ровно и спокойно, как река в берегах. Родина свободна, работа спорится, настало время и для меня порадоваться жизни, завести свой дом, свою семью. Поезд подходил к Аяшсулуку. Я смотрел на раскинувшиеся вокруг поля, и душа моя ликовала. Сидевшие рядом солдаты греческой армии шутливо подталкивали меня и говорили: «Смотри-ка, сколько воды! Урожай будет богатый!» А один из них, маленький и толстый, которого товарищи называли не иначе, как «писарь», весело воскликнул:

— Эх, мать наша, тощая Эллада! Теперь-то ты расцветешь! Такое вымя не одну, а десять Эллад прокормит!

— Благословенная земля! — подтвердил другой солдат. — Я сам крестьянин и вижу: трое суток будешь идти по этим местам и камешка не найдешь, чтобы орех разбить. Когда война кончится, перевезу сюда свою семью, я уже приглядел усадьбу…

— Эх, ты, болтун! Да у тебя и на сигареты денег нет, а ты об усадьбе мечтаешь! — прервал его сосед. — На какие это деньги ты собираешься землю покупать?

— Деньги? Какие деньги? — удивленно спросил шутник-«писарь». — Ну, если и здесь нужны деньги, тогда зачем мы кровь проливаем? Вы разве не слышали, что говорил на днях наш капитан? Вся эта земля была вотчиной наших предков. А мы числимся в завещании!

— Меня это, дружок, не соблазняет, — сказал солдат из Корфу. — Я родился рабочим и не надеюсь умереть помещиком. Ты мне лучше о девушках расскажи, вот это я пойму! Какие девушки, а? Чертовские красотки, сдобные, будто на масле и сахаре сбиты! И где они только научились так ломаться!

Я перестал слушать их разговоры и задумался о своих делах. Мать, заметив, что я тороплюсь закончить дом, как-то сказала мне, довольно улыбаясь:

— Что-то очень ты спешишь, сынок! Может, к свадьбе готовишься и скрываешь? Расскажи мне, порадуй старуху!

Я обнял ее и шутя спросил:

— Не захотелось ли тебе внучат, матушка Аксиоти[14]?

— Как не хотеть! Но на то божья воля. Дай бог, чтобы наш двор наполнился детьми. В них воскреснут и Панагос, и Георгис, и имя вашего отца! О, мне бы очень хотелось увидеть это, прежде чем я навсегда закрою глаза!

Она не спросила, на ком я думаю жениться. Она догадывалась, что я люблю Катину Селбеси, племянницу священника Фотиса, но не смела верить, что я попрошу ее руки. Она боялась, что отец Фотис сочтет неподходящей для племянницы нашу семью. Она слышала, что девушку сватают многие. И какие парни, с каким положением! Богатые, как, например, Феофилактос, сын старейшины Хаджианастасиу, или Дуфексис, у которого восемь лавок на базаре! Катине много пришлось пережить. Она росла без матери, которая умерла при ее рождении. Ее отец, Янгос Селбесис, после смерти жены не хотел никого видеть. Он взял дочку и кормилицу и уехал в свою усадьбу, которая находилась недалеко от Айдына. Когда девочка подросла и настало время идти в школу, отец отвез ее в Айдын к бабушке, состоятельной старухе. Там она росла, ни в чем не нуждаясь, и получила хорошее воспитание. Но когда девочка окончила школу и поступила в гимназию, бабушка умерла. Тогда Селбесис забрал Катину к себе и сказал: «Хватит учиться, дочка. Будешь мне помогать по хозяйству. А придет время замуж идти — тогда подумаем…» Девушка не могла ослушаться отца и с головой окунулась в хозяйство и рукоделие.

Потом грянула война. «Отец, оставь усадьбу на Али, — просила Катина, — поедем в Айдын. Здесь такая глушь, я боюсь». — «Али хороший человек и предан мне, — ответил Янгос, — но найдется много волков, которые, как только я уеду, сожрут и его и все мое добро…»

Однажды Селбесис оседлал лошадь и поехал осматривать хозяйство. Вечером лошадь, нагруженная двумя корзинами, вернулась домой одна. В корзинах лежали куски его изрубленного тела! Какие-то турецкие крестьяне сказали Али: «Неплохо кто-то сообразил. Теперь усадьба достанется нам». А Али ответил им: «Тому, кто совершил это злодейство да еще с такой целью, не будет счастья. Не вы и не я сожрем эту землю!»

И в самом деле. Появился Хасан-бей и заявил: «Усадьба моя. Селбесис был мне должен». У Катины не было никого, кто мог бы приютить ее, кроме тетки, сестры матери, которая была замужем за священником Фотисом у нас в Кыркындже. И вот отец Фотис распродал уцелевшие вещи свояка и привез Катину к себе, надеясь купить ей какой-нибудь участок в Кыркындже.

Историю Катины я узнал, когда приезжал в отпуск из рабочего батальона. Мне было жаль девушку. И с тех пор у меня появилось к Катине какое-то теплое чувство, но познакомиться с ней поближе я не решался, да и времени у меня не было. Потом я уехал и позабыл про нее. Письма, которые я получал от матери, были написаны ее рукой и в конце всегда стояло: «Катина шлет тебе привет…»

Когда я вернулся домой, прежнее чувство расцвело снова. Катина пришла выразить свое соболезнование по поводу гибели Георгиса. С тех пор она часто находила предлог, чтобы зайти к нам. Она подружилась с моей сестрой Софьей, хотя у них мало было общего.

Однажды воскресным утром, когда Софьи не было дома, а мать варила в кухне варенье, мы сидели во дворе одни и разговаривали. Я рассказал ей о своих мытарствах. Она слушала меня, как дети слушают сказку, и все спрашивала: «Ну а дальше? Ну а потом?» Когда я закончил рассказ, она посмотрела мне в глаза.

— Ты мужественно боролся, Манолис.

— Да, это правда. Не хвалясь, скажу, что боролся я не на жизнь, а на смерть. На судьбу не надеялся. И ни разу не призывал смерть. Я видел срубленные деревья, которые распускались в затхлой могиле… Я видел раненых зверей, которые боролись за жизнь до последнего вздоха. Но с какой страстью борется за жизнь человек, рассказать невозможно. Не зря ему дан разум…

Мы долго разговаривали, И откуда только брались у меня всякие истории. Я смотрел на нее, и слова сами лились у меня из груди, как песня, которой птица зовет свою подругу… В черных глазах Катины танцевал лукавый огонек и, казалось, мигал мне: «Ты мне нравишься, ты мне очень нравишься». Это придало мне смелости, и однажды, когда мы сидели вдвоем в их саду, я взял ее за руку и держал все время, пока мы разговаривали.

— Такие руки не созданы для грубой работы… Но я могу работать за двоих… — сказал я со значением.

Она сделала вид, что не поняла.

— Не такая уж я неженка.

Когда отец Фотис и его жена не выходили в поле и Катина работала одна, я седлал лошадь и скакал к ней, перепрыгивал через изгородь и кричал:

— Помочь не надо? — И показывая, как надо делать то или другое, касался ее руки. Она вздрагивала и смущалась, кровь во мне закипала, но поцеловать ее я не осмеливался.

Однажды мы присели отдохнуть в тени густого кустарника. Мы касались друг друга плечами, и сладостная дрожь, казалось, переходила от нее ко мне и от меня снова к ней.

— Значит… — спросила она смущенно.

— Да! — ответил я и не вымолвил больше ни слова, боясь нарушить блаженство. Рука моя случайно коснулась ее груди, и голова у меня закружилась, будто я выпил бутыль вина. Как мне хотелось крепко обнять ее! Но я сдержался. Я собрал все свои силы, до крови прикусил губу. С Катиной не должно случиться того, что случилось с Эдавье! Я хотел стать ее мужем, хотел, чтобы она пришла к брачной постели в белом платье и венке из цветов лимона…

Не знаю, поняла ли она мое волнение. Но отодвинулась от меня.

— Ты забыл? Ты что-то должен был сказать мне сегодня. Не для этого ли ты и пришел сюда? — сказала она, чтобы изменить опасное направление наших мыслей.

— Нет, я не забыл. Как я могу забыть? Но то, что я хотел сказать тебе, ты давно уже знаешь. Я вот-вот дострою дом. Он ждет тебя…

Она слушала молча, опустив глаза. До меня долетало лишь ее дыхание, теплое и ароматное, как жасмин.

— У нас с тобой по-разному сложилась жизнь. Ты ходила в школу, а я вырос в поле и на базаре, мне почти не пришлось учиться. Ты жила в достатке, с добрым отцом. Я же не видел ничего, отец мой был честным, но очень жестоким человеком. Он всю жизнь мучил мою мать, ты, наверно, слышала об этом. Я совсем другой. Я хочу любить тебя такой любовью, о какой мечтает каждая женщина, особенно та, которая много пережила. Конечно, как у всякого человека, и у меня есть недостатки. Я чересчур гордый, иногда эгоистичный. Но я и упрямый. Всего, чего хочу, добиваюсь собственными силами и совестью не торгую. Видишь, я раскрыл тебе всю душу…

Маленькая головка Катины склонилась ко мне на грудь, и горячие слезы полились из ее глаз.

— Ты плачешь? Почему? — спросил я, взяв ее за подбородок.

— Потому, что очень люблю тебя. Я не знаю, какими словами сказать тебе это…

— Ты и так прекрасно сказала…

Я обнял ее, отыскал губами ее губы, и мы поняли, что созданы друг для друга… Все во мне ликовало. Хотелось музыки, хотелось танцевать, говорить слова, которые раньше и в голову никогда не приходили. Прекрасна молодость, когда есть любовь!

Было три часа пополудни, когда я приехал на станцию Аяшсулук и бодро зашагал по дороге к деревне. Пригревало мартовское солнце, зеленели всходы, набухали почки на деревьях. Божья благодать! Сердце мое пело в лад с щеглами и дроздами.

В марте все девушки в деревне наденут по обычаю кольца из красных и белых ниток. А старухи будут спрашивать тех, кто не надел их: «Дочка, милая, ты что же мартовское колечко не надела? Будешь как уголь черная от солнца!» Но Катина в этом году наденет не мартовское кольцо, а обручальное, из чистого золота. Я устрою такую помолвку, что все долго будут помнить! А она будет блистать, красивейшая среди красавиц…

Издалека я увидел толпу, собравшуюся у кофейни. Что случилось? Почему мужчины так рано ушли с поля?

Навстречу мне бежал брат. Задыхаясь, он кричала

— Манолис, слышал новость? Нас призывают в армию! В газете сообщается о пятнадцати призывных возрастах!

— Не может быть! Я был в Смирне и ничего такого не слышал.

Уверенности у меня, правда, не было, но и показать, что меня взволновало это известие, я не хотел.

— Опять пропадут наши труды! Как раз теперь, когда можно получить за табак хорошие деньги! — сказал с досадой брат.

— Не торопись делать выводы! — заметил я.

— Почему это не торопиться? Газеты пришли в два часа, и все уже известно. Мы в кофейне десять раз перечитали… Сказать тебе правду, брат? На этот раз мне страшно, ей-богу. Боюсь! Один раз уйдешь от смерти, а второй…

Я думал о другом: наш район еще не присоединен к Греции. Значит, мы подданные Оттоманской империи. Как же тогда нас могут призвать? Если это очень нужно, то мы пойдем, конечно, но…

Я взял в кофейне первую попавшуюся газету и стал внимательно изучать каждую строку. В газете говорилось о греческих подданных, проживающих в Малой Азии, о пятнадцати призывных возрастах, затем о тех, кто будет уклоняться от воинской повинности, и так далее.

— Чего вы все носы повесили? — обратился я к друзьям. — Ведь речь идет о греческих подданных, а не о турецких.

Все снова кинулись к газетам и вздохнули с облегчением.

— Ну конечно! Манолис верно говорит! А мы-то столько раз читали и не поняли!

Старейшины деревни и священники, сидевшие в кофейне, набросились на меня.

— Чересчур уж умным родила тебя мать! А еще небось считаешь себя патриотом! С каких это пор ты стал гордиться тем, что ты подданный Оттоманской империи? И Турции-то уже нет, какие же у нее могут быть подданные?

— Наденьте ему феску! Феску! Пусть радуется!

— Слыхали? Он же настоящий турок, только притворяется греком! Может, еще кто-нибудь хочет стать турком, так говорите прямо!

Люди опустили головы и молчали. Вечером глашатай объявил:

— Завтра утром все мужчины от двадцати одного до тридцати пяти лет должны собраться на станции Аяшсулук. Кто не явится, будет строго наказан…

— Ну и влипли мы! — сказал сын крестьянина Харитоса. — Турки как поймают греческого солдата, жителя Малой Азии, так подвешивают его за язык. Они считают, что на нас греческие военные законы не распространяются, а значит, мы добровольцы…

На следующее утро четыреста мужчин из Кыркындже были отправлены со станции Аяшсулук прямо в Смирну. На набережной с балкона Дома солдата кто-то произнес перед нами патриотическую речь. Мы так растрогались, что на глазах у нас появились слезы. Появилась и решимость. Долг перед родиной призывал нас взяться за винтовку и не выпускать ее из рук, пока мы не войдем в Константинополь. Сказать по правде, я был не из тех, кто горел желанием захватить Константинополь, мне достаточно было и того, что мы уже захватили. Но когда я надел солдатскую форму, то подумал: «Ну что ж, надо и с этим кончать, хватит канитель разводить». И кричал вместе со всеми: «Будем гнать турок до Коньи!»

В день, когда мы принимали присягу, на пристани было полно народу из окрестных селений — Вурлы, Куклуджалы, Бурковы, Кушадасы, Кыркындже. Девушки забросали нас цветами, гремела музыка, начались танцы. Весело и красиво проходила эта мобилизация…

Я не успел справить помолвку с Катиной и, что еще хуже, не успел с ней проститься. Священник Фотис позаботился о том, чтобы срочно отправить ее в Айдын. Ей, видите ли, просто необходимо было поехать в Айдын подписать какие-то бумаги, чтобы вернуть отцовское имущество. Но она успела тайком передать мне письмо, полное любви. Я начал подозревать, что Фотис не хочет отдавать за меня Катину и делает все, чтобы нас разлучить. Он обвинял меня в том, что, когда объявили мобилизацию, я вел себя непатриотично, и заявил, что не желает меня больше видеть. Но я верил в Катину, она одна могла заставить его переменить свое мнение.

Я послал ей большое письмо из Смирны. Я просил ее обручиться со мной, прежде чем нас отправят на фронт. «Твоя любовь, — писал я, — мой талисман. Сделай все, чтобы мы могли встретиться».

Я не знал, что произошло, но ответа ни на это письмо, ни на два других не получил. И больше не стал писать. Я боялся, что Катина, получив имущество отца, возгордилась и раздумала выходить за меня. Но в душе у меня теплилась надежда. Она так нужна была мне. И я ждал…

* * *

В течение двадцати пяти дней у нас проходили учения, а затем нас отправили на фронт. Такая поспешность военного командования мне не нравилась. Из малоазиатских греков быстро сколотили несколько полков особого назначения, во главе которых поставили греческих офицеров. Я попал в 1-й полк, переименованный потом в 31-й. Нас отправили сначала в Бергаму для несения охранной службы, а через три месяца наш взвод перебросили в Донтарлы.

В районе Донтарлы хозяйничал известный партизан Кривой Мехмед, который не давал покоя нашим войскам. Однажды вечером он напал на наш взвод. У нас было убито несколько солдат.

— Знаешь, мне точно известно, что Кривой Мехмед скрывается в деревне неподалеку, — доверительно сказал мне сержант. — Подумай, как будет здорово, если мы поймаем его по собственному почину.

— Хорошо рассуждать, — ответил я. — Дело это сложное и требует подготовки. Мы должны узнать, сколько при нем людей, какие у него слабости и какое вооружение у его отряда. Стыдно возвратиться ни с чем… если только мы вообще вернемся и нас не посадят живыми на кол…

Сержанта обидело мое недоверие.

— Я ничего не делаю наобум, — ответил он. — Я все разузнал о Кривом Мехмеде. В этом деле нужна только смелость!

— Что касается смелости, то нам ее не занимать.

Мы реквизировали в соседней турецкой деревне пять лошадей, взяли с собой турка-сторожа, который сообщил сержанту о Кривом Мехмеде, и поскакали в ночь. На всем пути нам не попалось ни одной греческой деревни. И ни один грек из Бергамы не решался появиться в этих местах. Мы, как говорится, бросились прямо в пасть к волку. Для операции, задуманной сержантом, требовался большой отряд. А нас было всего пятеро, действовали мы без плана и не доложили ни о чем командованию. Я сказал сержанту, что нам надо торопиться, чтобы закончить дело до рассвета, когда турки выйдут в поле.

Мы оставили двух солдат с лошадьми на краю деревни и приказали им непрерывно стрелять, а сами вслед за сторожем пошли к дому Кривого Мехмеда. Идя по деревне, мы кричали, чтоб никто не выходил из домов. Всех, кто высунет нос на улицу или подойдет к окну, будем убивать на месте. Крестьяне, услышав выстрелы, решили, что нас много, что деревня окружена, и из домов не показывались. Мы обшарили весь дом Кривого Мехмеда, но нашли только его зятя. Предложили ему последовать за нами в Донтарлы, там, мол, офицер хочет кое о чем спросить его. Он не противился, даже предложил нам выпить чаю на дорогу, но мы отказались. Мы ни разу не вспомнили, что переживали сами, когда турецкие жандармы непрошеными врывались в наши дома, производили обыски и аресты. Не вспомнили, что совсем недавно обвиняли турок в зверстве. Теперь война вложила свое варварское оружие в наши руки. Сила была на нашей стороне!

По дороге зять Кривого Мехмеда был довольно-таки разговорчив, но на допросе стиснул зубы и не сказал ни слова о Кривом Мехмеде и его отряде. Сержант рассвирепел:

— Подожди, мерзавец, я знаю, как заставить тебя выложить все… — И начал зверски избивать его. Устав, он передал турка солдату, бывшему жандарму. Тот действовал хитрее. Он принес турку кофе, делая вид, что об этом не известно сержанту, и обещал не трогать его.

Зять Кривого Мехмеда отнесся к солдату с подозрением. Он то и дело вытирал рукой кровь, которая текла у него из носа и изо рта, но не проронил ни звука.

Вечером солдат принес ему еду и посоветовал:

— Чего ты молчишь? Мы ведь и так все знаем. Наши люди и среди вас есть… Какая польза от того, что ты молчишь? Только злишь сержанта, а он завтра порежет тебе бритвой ноги да солью посыплет…

Солдат долго убеждал турка, потом вышел и заверил нас:

— Вот увидите, завтра этот турок все расскажет. А если нет, я знаю еще немало средств!

На рассвете турок попытался бежать. Он попросился у часового на двор. Тот, ничего не подозревая, выпустил его. Турок, толкнув часового, свалил его с ног и пустился наутек.

Услышав крики, я первым выскочил на улицу и бросился вдогонку за турком. Я настиг его у самого ущелья куда он намеревался скрыться. Началась борьба. Мне с трудом удавалось удерживаться на ногах, турок был сильный и смелый. Но и я не уступал ему.

Мы схватились, упали. Колено турка камнем легло мне на грудь и придавило к земле. Я был в его руках. Его страшный звериный взгляд встретился с моим. Казалось, в этот момент Турция борется с Грецией…

Я был не в состоянии шевельнуться, и он свободно мог схватить камень и размозжить мне голову. Но он не догадался это сделать. Мысль моя лихорадочно работала. Мне надо было собрать все свои силы, рывком сбросить его и положить на обе лопатки.

В этот момент подбежали сержант и два солдата. Сержант хотел ударить турка прикладом, но тот ловким движением выхватил у него винтовку, прицелился и уже готов был спустить курок. Тут я, еще лежа на спине, схватил его за ноги. Он покачнулся и пуля пролетела мимо сержанта. В глазах турка появился страх. Мы надели на него наручники и, подгоняя пинками и ударами приклада, погнали на заставу. Мы привязали его к столбу, обмотав веревками, как пеленают ребенка. Сержант взял плеть и стал хлестать его:

— Говори, сволочь! Говори, мерзавец! Говори, собака! Говори, антихрист!

Зять Кривого Мехмеда стойко переносил удары. Казалось, он не чувствовал их. Вены на его шее надулись, грудь вздымалась, но он задерживал дыхание, чтобы с ним не вырвался стон и не выдал его страданий.

Мне вдруг стало страшно. Что за сила в этом человеке? Почему удары словно отскакивают от него и как бы обращаются на нас? Никогда в жизни я никого не бил. И теперь, когда я должен был его бить, потому что всех других отправили на какое-то задание, я оробел и никак не мог справиться с этим чувством. Робко, почти трусливо, не глядя на него, я сказал:

— Ну чего ты ждешь? Если хочешь вернуться сегодня к жене и детям, говори, что знаешь, говори, чертов сын! Скажи, и все будет хорошо!

Он посмотрел на меня с ненавистью и презрением, будто плюнул в лицо.

— Проклятые гяуры!

Я поднял палку и в бешенстве ударил его по голове. Зрачки его закатились, стал виден только мутный белок. Тело обмякло, голова склонилась на грудь.

Я бросил палку, закрыл руками лицо и надрывно закричал:

— Я убил его!

Я отбежал от столба, вернулся, снова отбежал, остановился и стал ждать, когда придут меня арестовать. Ко мне подошел сержант и стал меня успокаивать:

— Ты медаль за это получить должен, а не наказание.

Сбежались солдаты и наперебой стали советовать, что надо написать в рапорте. «Зять матерого бандита Кривого Мехмеда, пойманный нами с большим трудом, пытался бежать, споткнулся и…»

В то время как они сочиняли рапорт, я не отрываясь смотрел на убитого. Клянусь богом, я завидовал ему! Какая твердость!

Капитан не поверил ни одному слову из этого рапорта, но никаких расследований производить не стал. Только сказал сержанту:

— В следующий раз будьте аккуратней…

Словно убили не человека, а кошку! На войне трудно отличить убийство от патриотического поступка! Я участвовал в боях, я стрелял по врагам моей родины и гордился, убивая их. Но после этого поступка что-то оборвалось у меня в душе…

На рассвете следующего дня мы двинулись в Чивриль. Ужасы войны заставили забыть и это убийство.

* * *

В Чивриле было относительно спокойно. Лишь иногда бывали небольшие налеты и изредка нас посылали в разведку. Однажды, когда я стоял на посту, с вражеской стороны появился турок с белым платком в руке. Я крикнул, чтобы он подошел ближе, и спросил, что ему надо.

— Я убежал от Кемаля. Мне надоело воевать. Я хочу вернуться в деревню, к своей семье, — сказал он и заплакал.

Я отвел его к офицеру. Якумис Сефероглу из Нового Эфеса узнал турка. Это был его односельчанин, Плешивый Мехмед. В 1914 году он предал немало христиан.

— И вы поверили, что он действительно устал воевать и идет к себе в деревню сажать цветочки? — возмутился Якумис. — У него, дорогие мои, наверняка важное задание. Он поедет в Кушадасы, занятые итальянцами. Там он организует отряды, которые будут опустошать наши деревни.

Двое солдат не из нашей местности стали ему возражать. Якумис обернулся к ним и зло закричал:

— Я знаю, что говорю! Не я ли потерял двух братьев в четырнадцатом году? Они служили в рабочем батальоне. В прошлом году в Айдыне погибла моя единственная сестра. Через пять дней после свадьбы… Я точно знаю, что он был среди зейбеков[15]! Главарем у них был юрюк Али, настоящий зверь. Они пришли к нам из итальянской зоны и устроили резню. Али, этот убийца, собрал самых красивых девушек, поставил их в ряд и стал срывать с них одежду; при этом он измывался над ними, хватал их за груди, а потом вынул нож и принялся отрезать им соски. Он смеялся и самодовольно покручивал усы: «Я сделаю четки из их сосков. Ни у кого в мире не будет таких четок!»

После страшного рассказа Якумиса стало очевидно, что ожидает Плешивого Мехмеда. Через два дня, возвратившись из дозора, я узнал, что турецкий перебежчик «убит при попытке к бегству».

Пришел Якумис и рассказал мне, как было дело. Лицо его и слова были бесстрастны, и невозможно было понять, что он чувствует.

— Ночью, без четверти два, я подошел к его нарам. Я заранее позаботился о том, чтобы остаться дневальным в бараке. Я разбудил его и сказал: «Вставай, Плешивый Мехмед, ты поможешь нам поймать сбежавшего бычка, повара никак его не догонят. Его надо прирезать завтра на обед. Надевай свои чарыки[16] и пошли!» Он встал. Вид у него был растерянный. Когда мы вышли за ворота, я притворился, что должен остановиться по нужде и сказал ему: «Ты иди, вон за тем сараем нас ждут повара». Я дал ему пройти метров тридцать и выстрелил. Пуля попала ему в голову. Его череп разлетелся, верхняя его часть отскочила и упала на землю, словно тарелка с мозгами. Тогда я выстрелил в воздух и крикнул: «К оружию!» Сержанту, который подбежал первым, я сказал, что Плешивый Мехмед пытался бежать. «А какой дурак был в карауле?» — спросил он и, не проверив ничего, пошел успокоить взбудораженных солдат. Командир роты принял рапорт. А сейчас, во время поверки, взглянул мне в глаза и сказал: «Смотри, Сефероглу, можешь поплатиться за такие штуки!»

Но мы ничего уже не боялись. Жестокость все росла, число убийств увеличивалось с каждым днем.

Я прославился в роте как хороший стрелок. Как-то раз, прицелившись метров с пятидесяти, я свалил без промаха шесть гильз. И теперь офицеры не давали мне покоя. Как идти в разведку, в дозор или на выполнение какого-нибудь опасного задания, так раздается: «Позовите Аксиотиса!» Однажды, когда наша часть расположилась у истоков реки Мендерес, неподалеку от деревни Исыклар, меня и еще четырех солдат послали на наблюдательный пункт. Когда мы подходили туда, на нас посыпался град пуль. Мы залегли. Турки, которых, по нашим подсчетам, было человек двадцать, могли бы всех нас легко перестрелять. Но эти глупцы почему-то спрятались в заброшенной печи для обжига извести и их выстрелы оттуда сначала нас не достигали. Мы осмелели и начали стрелять в них. Один из наших солдат, Ксидакис, решил прицелиться повернее и стал на колено, но тут же, не успев ахнуть, свалился замертво. Другой солдат, отставший, чтобы оправиться, услышав выстрелы, побежал обратно в часть. Нас осталось трое против двадцати. Положение становилось отчаянным. Турки могли нас окружить. Рядом со мной лежал Яннис Пацис, хладнокровный и меткий стрелок.

— Яннис, вы с Леандросом следите за правым флангом, а я возьму на себя левый и печь, — сказал я. — Никому не удастся уйти, даже если они будут быстры как зайцы!

В это время справа высунулся какой-то турок. Яннис прицелился и попал ему прямо в лоб. И слева выскочил один. Моя пуля ударила ему в грудь, и он рухнул, как подстреленное животное. Я стрелял по печи, отбивая у турок желание поднять голову. Вдруг послышалась частая стрельба. Потом все стихло. Мы не понимали, что случилось.

— Яннис, вы стреляйте по печи, а я подползу поближе и брошу туда гранату, — предложил я.

Взорвалась граната, но по-прежнему все было тихо. Мы решили, что турки убежали раньше, чем я бросил гранату. Но почему? Что их заставило уйти? Все стало ясно, когда мы увидели отряд, шедший нам на помощь. Это их стрельбу мы и слышали. Они стреляли по врагу с одной стороны, а мы с другой. Не многим туркам удалось переплыть реку. Я заглянул в печь. Брошенная мною граната убила троих. Они лежали один на другом. Усталый, я уселся на пролом в печи, свесив ноги.

— Самое время закурить, — сказал я Яннису. Он вынул зажигалку. Я нагнулся прикурить.

— Дешево мы отделались. «Если судьба на твоей стороне, скоро будешь дома», — так поется в песне… Бедняга Ксидакис, не повезло ему… — вздохнув, сказал Яннис, но тут из печи раздался револьверный выстрел, затем второй. Я быстро поднял ноги. Левая нога стала вдруг тяжелой, и я увидел на ней кровь. «Угостили-таки!» — подумал я, обливаясь холодным потом. Несколько солдат, подошли поближе, чтобы узнать, что произошло.

— Выходит, теперь и мертвецы воюют!..

Позже офицер установил, что турок, стрелявший в меня, был ранен; он не смог убежать вместе со своими и спрятался в кустах, а когда мы стали преследовать отступавших турок, он снова залез в печь, надеясь таким образом спастись. Когда мы вернулись и я уселся на печь, он собрался с силами и выстрелил в меня.

— Не сдаются, дьяволы! Воюют! — говорили солдаты, которые несли меня.

Рана у меня была легкая, но мне удалось упросить командира, чтобы меня отправили в госпиталь в Смирну. Меня мучила мысль о Катине. Я должен был узнать, что случилось, я терпеть не мог неизвестности. Писать Катине я больше не хотел. Я был уверен, что отец Фотис перехватывает мои письма. Я написал своей сестре Софии, открыл ей душу. Я просил, чтобы она нашла Катину, передала ей, что я ранен, что лежу в госпитале в Смирне и очень хочу ее видеть. Может быть, узнав о моем ранении, она навестит меня?

Не прошло и недели, как однажды в полдень явился санитар Стратис и сказал:

— Аксиотис, поздравляю! Тебя какая-то девушка спрашивает…

Кровь бросилась мне в голову, у меня даже дыхание захватило. Я поскорее лег в постель — мне казалось, что это произведет на нее большее впечатление. Я причесался. Впервые в жизни полил руки одеколоном, который недавно роздали нам смирненские дамы-благотворительницы. Я не знал, как вести себя. Поцеловать ее? Сказать ей, как я мучился? Показать мою ненависть к отцу Фотису? Нет, доверюсь своему сердцу, оно подскажет мне, как надо поступить. А мои глаза доскажут остальное. «Катина, ну приди же! Ты мне нужна. Я жду тебя!»

Когда я увидел, что девушка, пришедшая меня навестить, — моя сестра, я оцепенел. Бедную Софью напугал мой вид. Она кинулась ко мне:

— Почему же ты не написал нам, что тебе так плохо?

Я, с трудом подбирая слова, уверял ее, что чувствую себя хорошо и что рана моя не опасна.

— Ты думаешь, что я не вижу? Что тебя довело до такого состояния?

— Ты хочешь знать что? — переспросил я и заплакал.

Впервые я плакал из-за женщины, это было стыдно и унизительно. Сестра, узнав, что меня терзает, смутилась и не знала, что рассказать мне, а что скрыть.

— Катина больше не живет в Кыркындже. Поговорить с ней мне не удалось. Может, она еще любит тебя. Ты не горюй. Тебя многие девушки любят. И такие красивые, такие чистые, как ключевая вода! Наверно, отец Фотис читал все твои письма и нарочно отправил Катину с ее теткой в Айдын. Он и сам туда ездил несколько раз. Говорят даже, что он собирается выдать Катину за какого-то офицера. А нашей матери этот старый козел, прости меня господи, сказал: «Напиши сыну, чтоб он прекратил свою писанину. Катина ему не пара. Она другого сословия». И кто знает, что он наговорил девушке о тебе…

— Довольно! — крикнул я.

Я вскочил с кровати. Заметался, не находя себе места. Хотел бежать, найти Катину, услышать от нее: «Я выхожу замуж за офицера. Мне нравится жизнь в довольстве! Ты не должен был метить так высоко».

Всю ночь я ходил по коридору. Душа моя стонала, как раненое животное. Почему опять я должен страдать? Что за судьба! Неужели я не достоин никаких радостей в жизни? «Скажи, Катина, почему я должен потерять тебя? Я низкого происхождения? И значит, не имею права на человеческую жизнь? Наш удел — работать да воевать?»

Ее лицо возникло передо мной. Вот она так близко, что я чувствую ее дыхание, вижу ее чистый большой лоб. Глаза у нее закрыты, губы распухли от моих поцелуев… «Катина! Катина! В чем я виноват, за что ты напоила меня таким ядом? Катина!..»

Что может чувствовать влюбленный, многие годы жаждавший женщины и в момент, когда, кажется, уже завоевал ее, теряет навсегда? Мужество покидает его. Именно это случилось со мной. Я стал жалким существом, потерявшим вкус к жизни.

Я был в отчаянии, мне казалось, что я не вынесу своего горя. Я словно летел в пропасть. В раненой ноге вдруг появилась такая боль, будто я, падая, стукнулся о выступ скалы. Я рассвирепел. К черту! К черту этих благородных девиц! В жизни есть более серьезные вещи. Сейчас решается судьба родины. Одно слово зятя Кривого Мехмеда вернуло бы его в объятия жены, но он предпочел смерть. Раненый турок мог притаиться в печи и остаться в живых, но он искалечил греческого солдата и погиб. Идет борьба, Катина, борьба! И у нас нет времени волочиться за юбками!

Утром я пошел к врачу и попросил, чтобы меня выписали из госпиталя и послали на передовую, туда, где всего опаснее.

XIII

В октябре 1921 года я получил направление в 4-й полк 1-й дивизии. В поезде я познакомился с солдатом-критянином, который тоже вышел из госпиталя и направлялся в тот же полк. Его звали Никитас Дросакис. Он был студентом, считался, как и все критяне, «неблагонадежным», и поэтому его постоянно посылали на самые опасные участки фронта.

Маленький, юркий, с глубоким, проницательным взглядом, от внимания которого ничто не ускользало, он производил на людей очень хорошее впечатление. Он был жизнерадостен, общителен, с каждым находил общий язык, а когда смеялся, казалось, весь светился от чувства любви и доброжелательности к людям. Меня привлекали необычные темы его разговоров, его острые и ясные мысли. Он говорил смело, уверенно; о самых сложных вещах умел сказать просто и занимательно. Солдаты в вагоне играли в кости, проклинали войну, спорили о женщинах. Только в нашей компании разговор шел о политике. Леледакис, критянин из города Кания, фанатично преданный Венизелосу, осторожно подтрунивал над солдатом с острова Саламиса, сторонником короля.

— Послушай, Стафакос, и тебе не надоело столько лет таскать винтовку? У тебя уже голова поседела, а тебя все не демобилизуют! Куда же девались все обещания, которые вам давали, когда был нужен ваш голос? Когда ты уезжал, твоя жена ждала ребенка, а когда вернешься у тебя уже внуки будут!

Стафакос озабоченно чесал затылок, не находя слов для возражения. Какой-то сержант пришел ему на помощь:

— Пусть король здравствует, и тогда все станет на место. Благодарите бога, что он дал нам Константина! Один Константин отдал туркам Константинополь, другой Константин вернет его![17]

— Жалкий ты человек! — закричал Леледакис. — Без Венизелоса не видать нам ни Константинополя, ни Малой Азии! Сама Греция без него на ногах не устоит! А союзники нам не раз кукиш показывали и еще покажут!

Дросакис, обернувшись к Леледакису, с простодушием, за которым скрывалась ирония, спросил:

— У Венизелоса, наверно, красивые глаза, земляк?

— Красивые, Дросакис.

— Ну раз так, значит, англичане и французы поддерживали нас за его красивые глаза! — сказал Дросакис.

Сержант расхохотался.

— Не торопись смеяться, генерал! У меня и к тебе есть небольшой вопросик: скажи, а если бы твоего короля звали не Константином, а, предположим, Алексанром или Вильгельмом, вернул бы он Константинополь?

Неожиданно в дверях показался какой-то офицер и прошел через вагон. Солдаты испугались, замолчали и разбрелись по разным углам. Только Дросакис не тронулся с места, он обернулся ко мне и заговорил тихо и доверительно.

— Слышал? Пустая болтовня! Они не задумываются, в чем корень зла. Повторяют бессмысленно: «Венизелос!», «Константин!» Если б только они! А наша верхушка? Наши руководители? Никто из них не хочет понять, что мы танцуем на краю пропасти.

— Почему ты так говоришь? — удивился я. — Разве наши дела так плохи?

— А по-твоему? Хороши? Я воевал в солончаках и на реке Сакарья, Аксиотис, и от верных людей многое слышал. Понял? Все эти раздутые победы весной и летом в Афьон-Карахисаре, в Эскишехире, в Кютахье нас погубили! В тылу все словно обезумели: флаги, колокола, речи, статьи. А афинское правительство что сделало? Вместо того чтобы использовать момент и укрепить фронт, оно приказывает: «Вперед на Анкару!» С какими силами? При чьей поддержке? Поход в солончаки начали в августе, в самый жаркий месяц в Анатолии! Солнце прожигало до костей! Внутренности пересыхали! Губы и даже язык трескались от жажды, как неполитая земля в засушливое лето! У людей не было ни пота, ни слюны, ни мочи. Чтобы обмануть жару, мы сосали холодные пули. Один мой товарищ, Орестис Бекирис, помешался. Он вскрыл себе вену и сосал собственную кровь, чтобы утолить жажду. А о снабжении лучше и не спрашивай. На исходе были не только человеческие резервы, но и боеприпасы. Турки отступали организованно, с незначительными потерями, заманивая нас туда, куда хотели.

Дросакис умолк, опустив голову. Он не решался говорить все, что знал.

— Свобода требует жертв, — сказал я. — В борьбе за нее излишнее раздумье гибельно. Знаешь, как говорят у нас в деревне: пока умный будет раздумывать, дурак дойдет куда надо и вернется.

Дросакис взглянул на меня и улыбнулся.

— Умные слова, Аксиотис. Но не к месту. Это говорит тебе человек, который если б имел десять жизней, все бы их отдал за свободу.

— Почему же не к месту?

— Ну, этот разговор нас далеко заведет…

Он еще не совсем доверял мне, но я не обижался. И не настаивал. Я внимательно прислушивался к его словам и пытался понять, что это за человек.

— Двадцать дней боев на реке Сакарья, в которых греческая молодежь проявила нечеловеческую выдержку и героизм, только приблизили нас к гибели, — продолжал Дросакис. — Фронт то сужался, то растягивался на целую сотню километров. Он проходил по неприступным горам, по глубоким ущельям. Участок от Полатлы до Геула был особенно труден — тут глубина обороны турок доходила до двадцати пяти километров. Каждая вершина, каждый холм были опоясаны окопами, проволочными заграждениями, линия фронта хорошо просматривалась. Борьба была жестокой. Турки поклялись своему пророку, что живыми не сдадутся. Не уступая друг другу в фанатизме и упорстве, мы дрались насмерть. У турок было достаточно боеприпасов. Были у них и самолеты. Что может сделать против них штык даже в руках мужественного человека?! Двадцать пять тысяч юношей погибли на реке Сакарья! Госпитали были переполнены ранеными. В этих атаках мы исчерпали все резервы и отступили.

С этого началась моя дружба с Никитасом Дросакисом, которая с каждым днем крепла. Правда, я относился к нему с некоторой настороженностью, мне иногда трудно было понять его. Наш сержант, узнав, что Дросакис студент, да к тому же еще критянин, объявил ему беспощадную войну. Он называл Дросакиса не иначе, как «ученая кишка», и беспрестанно назначал его в наряды. Дросакис не роптал, он весело выполнял приказания. Правда, тяжелые работы — колоть дрова, например, — стоили ему огромных усилий, и я иногда помогал ему.

— Эх, Манолис дорогой, — сказал он как-то, — когда общество будет состоять из таких людей, как ты и я, будет смысл жить. А пока ты нужен им, чтобы работать на них, а я — чтобы за них думать. — Он взял у меня колун и попытался сам расколоть полено. — Не думай, что я такой уж никчемный, — продолжал он. — Кое-что я умею делать. Жизнь немало трепала меня… Отец мой был бедным деревенским учителем на Крите. Он не мог послать меня после школы учиться дальше, сам понимаешь. Мне пришлось самому себя содержать. Работал я и официантом, и печатником, и корректором, даже лимоны продавал, чтобы прожить…

Однополчане поначалу невзлюбили Дросакиса, он был слишком прямым и резким. То и дело в его адрес сыпались колкие шуточки. Весельчак Микроманолацис, его земляк, прозвал Дросакиса «шляпой Орландо». Он рассказал, что случайно слышал, как Дросакис в разговоре с таким же чудаком, как и он сам, Лефтерисом Канакисом, упоминал о шляпе какого-то Орландо, который, дескать, виноват в нашем поражении в Малой Азии.

— «Ах этот несчастный Орландо! Вырядился в свою шляпку и явился к Вильсону. Надоедал, надоедал ему, а мы теперь расплачивайся за все!» Вот что он говорил, — закончил Микроманолацис.

— Кто такой Орландо и при чем тут его шляпа? — спросил я Дросакиса и рассказал ему о прозвище, придуманном Микроманолацисом.

Дросакис рассмеялся от всей души.

— Не может быть, чтобы ты не слышал о Витторио Орландо, Аксиотис, ведь это премьер-министр Италии! А шляпа вот при чем: когда кончилась мировая война и на мирной конференции началась дележка, синьор Орландо явился на конференцию в своей неизменной дипломатической шляпе и потребовал львиную долю в Малой Азии. Наглость Орландо до того возмутила президента Америки, что тот попросту выпроводил его. И синьору Орландо ничего не оставалось, как удалиться. Когда англичане, французы и американцы узнали, что итальянский флот курсирует у берегов Малой Азии, они испугались, что итальянцы высадятся в Смирне. Вот тогда-то они призвали Венизелоса и сказали ему: «Как ты думаешь, хватит у Греции сил взять на себя миссию защитника Малой Азии?» В то время этим шакалам было необходимо прикрыться греческой армией! А у Венизелоса голова закружилась от возможности осуществить мечту о Великой Греции, и он бросил нас в Малую Азию, где мы сложим наши головы! Я даже подскочил от возмущения.

— А что он должен был делать? Что? — кричал я, готовый задушить Дросакиса. — Греция была в числе победителей, Турция проиграла войну, и ты считаешь, что не надо было воспользоваться моментом? Не надо было освобождать нас от векового рабства? Не надо было освобождать земли, издревле принадлежавшие нам, которые кормят нас и являются гордостью нашей нации!

Дросакис, улыбаясь, ответил:

— Да, Манолис, освободить, но не погубить нас!

Я ушел и решил больше никогда не подходить к нему. Но однажды полковник назначил Дросакиса, меня и еще восемь человек в разведку. Задание было очень опасное. Кругом шли ожесточенные бои. Земля то и дело вздрагивала, как от землетрясения. Вокруг гремело, сверкало, дождем падали пули. Разверзались огромные ямы, и из них веером поднимались в воздух земля и камни. Мы были отрезаны от нашего полка и рисковали попасть в плен. Микроманолацис, который всегда веселил нас песенками собственного сочинения, был тяжело ранен, но никто из нас не мог оказать ему помощь. Мы лежали, уткнувшись лицом в землю, зажмурив глаза, словно это могло нас спасти. Сержант Граваритис, всегда хвалившийся своей храбростью, засунул свою мерзкую рожу с длинным носом в какую-то яму и прерывисто дышал. Единственным человеком, который вел себя спокойно, был Дросакис. Он пополз, как змея, к ближайшему холму и с него стал наблюдать за передвижением противника. Потом приполз обратно и сказал:

— Забирайте раненого и идите за мной, я высмотрел дорогу. Скорее, скорее, а то нас обнаружат.

Никто не двинулся с места, никто не ответил. Мы еще сильнее вцепились в землю. Дросакис позвал нас во второй, в третий раз. Не получив ответа, он бросился к Микроманолацису, подскакивая, как заяц, перед падающими пулями, взвалил его на спину и ушел. В этот момент мы почувствовали в нем вожака. Первым я, а за мной и другие побежали вслед за ним. Когда мы оказались в безопасности, Граваритис как ни в чем не бывало начал ругаться:

— Шагайте быстрее, мерзавцы… Трусы! Чуть было из-за вас не попались!..

Этот день в корне изменил мое отношение к Дросакису, я понял, что он на голову выше всех нас. Я сказал ему об этом, но он возразил:

— Ну что ты, Манолис. Зачем такие громкие слова? Страх перед смертью всегда придает смелости. Раз сержант наложил в штаны, значит, кто-то другой должен был вести солдат.

— Я об этом и говорю и восхищаюсь тобой.

— Нечем тут восхищаться, друг! Это пустяки. Знаешь, какие герои есть!

После этого разговора мы стали более откровенны друг с другом. Я много услышал от него нового. Дросакис признался мне, что его очень волнуют люди и их судьбы. Он рассказал мне о Прометее, которого, говорят, в этих местах мучили боги за то, что он принес людям огонь. Я слушал его, разинув рот, и пытался понять, к чему он говорит все это.

— Какую бы жертву ты ни принес людям, им все кажется мало. Потом и кровью завоевывается новое. Думаешь, что наконец-то у людей открылись глаза и они сделали шаг вперед, но не тут-то было, они снова пятятся назад. Некоторые теряют мужество. «Пусть все летит к черту, своя голова дороже. Лишь бы свою жизнь устроить, а на остальных наплевать». Да, Манолис, многие так думают. Они хотят обрубить крылья у жизни — орла превратить в ощипанную курицу. Нет, нельзя требовать от людей, чтобы они сразу все поняли и с готовностью пошли за нами. Слишком мы торопимся. Со временем эти отсталые люди, которые пока еще сами не знают, чего они хотят, поймут, на чьей стороне правда, и распрямят плечи. Не бог создал мир таким жестоким.

Он внимательно смотрел на меня, будто изучая.

— Даже ты, Манолис, столько повидавший в жизни, попав в самую гущу солдатской массы, теряешься, когда слышишь что-нибудь новое, тебе даже становится страшно. Когда ты и тебе подобные проснутся, настанет весна для человечества.

Меня задели его последние слова, и я спросил:

— Скажи, Никитас, зачем тебе понадобилось придумывать себе заботу? Какое тебе дело до того, что говорят и делают люди? Раз все они такие же твердолобые, как я, очень тебе надо о них беспокоиться!

— С такими благоразумными суждениями далеко не уедешь, — ответил он. — Я, Манолис, если даже вижу человека, увязшего в грязи, не теряю надежды его спасти. Я считаю, что по природе своей человек не глуп. И со временем многое начинает понимать. Посмотри, как быстро здесь, на фронте, люди прозревают.

— Не понимаю, о чем ты говоришь, Никитас. Дай мне землю и возможность спокойно обрабатывать ее — больше мне ничего не надо.

— Согласен. Только ни я, ни кто другой тебе ее не даст, ты сам должен ее добыть. Но нужно знать, как это сделать. Человеческий разум — не зло, Манолис, и нечего бояться думать. Ответь мне: разве плуг переворачивая землю, приносит ей зло? Так и знание, умение думать — разве это приносит зло человеку?

— Не запутывай ты меня, пожалуйста. Сказать тебе, чего хочет крестьянин? Главное, что ему нужно, — это земля, своя земля. Если хочешь более точно — свое поле и чтобы оно давало урожай. Богатый урожай, который крестьянин мог бы продать по хорошей цене, так, чтобы его не обобрали ни торговцы, ни ростовщики. Еще ему нужны крепкие и сильные животные, которые давали бы приплод. Он хочет иметь свое хозяйство, жену, детей, благословение бога и спокойную старость. Больше он ни о чем не думает и не хочет думать.

Дросакис улыбнулся.

— А кто же тебе это добро даст?

— У нас в деревне все было. Если бы остался Венизелос, то и теперь всем было бы хорошо — и малоазиатским и всем прочим грекам.

Дросакис встал и дружески похлопал меня по плечу.

— Хорошо мы сегодня с тобой потолковали, — сказал он. — Мне пора. Этот мерзавец Граваритис опять посылает меня в наряд.

— Позавчерашнего позора он тебе не простит. Он готов тебе глаза выцарапать! — Я тоже встал. — Пойду с тобой, — сказал я. — Хоть мы и думаем по-разному.

Угостив меня сигаретой, он зашагал вперед, по привычке засунув руки в карманы. Он шел и бормотал себе под нос свои стихи, над которыми трудился уже два дня:

Солнце говорит Земле-планете: —Крутишься в пространстве мировом,Как безумная.Ребячество ведь это!Ты пойми: нельзя играть с огнем!

Однажды вечером, перед отбоем, Дросакис вошел в палатку и сказал:

— Сегодня к нам придет новичок.

— Кто это? — спросил я.

— Лефтерис Канакис.

— Ты его знаешь?

— Да. Птица высокого полета. Он из очень богатой семьи на Крите. Неплохой парень. С ним весело будет. И сигареты будут.

— Я слышал, что он хоть у генерала в палатке может устроиться. Только стоит ему захотеть. Говорят, он всюду вхож, — сказал я.

О Лефтерисе Канакисе знали почти все, от солдата до командира дивизии, одни меньше, другие больше. Знали о его чудачествах, о его страсти раздавать подарки направо и налево. Он был веселым и добродушным парнем атлетического сложения, но таким медлительным, что, казалось, будто ему жить лень. Отец его был очень богат. Говорили, что у него даже в Европе были конторы и что он близко знаком с Венизелосом. Старшего сына он успел отправить в Париж. А Лефтерис из упрямства не послушался и остался. Тут же его схватили враги отца и отправили на фронт простым солдатом. Много раз приходили приказы о переводе Лефтериса Канакиса в Смирну, но почему-то никогда не выполнялись. Тем не менее и сержант и офицеры делали ему всякие поблажки. Они надеялись, что в будущем он не забудет их услуг и поможет им получить выгодное место. Его освобождали от тяжелых и опасных заданий и разговаривали с ним не как с солдатом, а как с командиром. Не раз я задавал себе вопрос, что может связывать Канакиса с Дросакисом. Сказать, что Дросакис заискивал перед Канакисом или шел у него на поводу, — нет! Часто он бывал с ним резок и даже груб. Никогда не скрывал своего мнения о нем и его семье. А Канакис выслушивал его чуть ли не с удовольствием, называл «мудрым Аристидом», «миссионером» и «реформатором». Он даже давал читать ему свои личные письма, приносил журналы и газеты, которые получал из Лондона и Парижа, и очень любил, когда Дросакис комментировал их.

Дросакис собирался написать какое-то исследование о малоазиатской кампании и часами читал газеты, журналы, делал выписки, не расставался со словарями.

— Мало тебе того, что ты сам воюешь? Хочешь знать, что за кулисами происходит? — посмеиваясь, спросил как-то Какакис. — Зачем? Какая от этого польза? «Плыви мой челн по воле волн…» — пропел он.

Дросакис глубоко вздохнул. Когда он был погружен в свою исследовательскую работу, то не любил, чтобы его отвлекали. Я не понимал такого усердия и тоже пристал к нему с вопросами. Он сердито глянул в мою сторону, готовый послать меня к черту, но почему-то раздумал, подавил раздражение и стал терпеливо и с видимым удовольствием, словно учитель, нашедший прилежного ученика, отвечать мне.

Вмешался Канакис:

— Что же это такое? Можно подумать, что тебя больше всего волнует просвещение Аксиотиса! — пошутил он.

— Откровенно говоря… просвещение Аксиотиса важнее, чем твое или мое. Когда он кое-что поймет, можно будет надеяться, что и действовать он начнет соответственно, и до него дойдет, что словами дом не построишь.

— Ты все свое. Ну ладно. Мне от этого ни жарко ни холодно. Но возражать я тебе не буду. Ты это знаешь. Хотя для меня социализм… это игра. Она оттачивает мысль, будоражит кровь…

— Глупо, но по крайней мере искренне!

Канакис добродушно рассмеялся, потянулся так, что хрустнули суставы, вынул из кармана фляжку с коньяком, с которой никогда не расставался, дал нам по глоточку, а потом приложился сам. В горле у него булькало, словно он пил воду. Затем он раскрыл пачку английских сигарет, и каждый из нас получил толстую и ароматную сигарету. Где он доставал их, когда сам полковник не мог даже окурка раздобыть?!

Дросакис с улыбкой наблюдал за Канакисом.

— Да, видно ты здорово утомился. Как же не подкрепиться, — сказал Дросакис иронически.

— Утомился, говоришь? Я просто с ног валюсь! Вчера мы с капитаном ходили в город… по служебным делам. Надо было выудить кое-какие сведения у турчанок! В области разведки мы отстаем. А между тем Кемаль…

— Не знаю, зачем вы ходили к турчанкам, но надо бы вести себя посерьезнее! Одна из причин, по которым мы терпим поражения, — это отсутствие точных сведений, тогда как у Кемаля совершенная разведывательная служба информации. Турки смотрят на нас как на оккупантов и борются с нами всеми средствами… даже турчанок используют…

— Слушай, Дросакис, — прервал его Канакис, — ты действительно думаешь, что я могу впутаться в эти грязные дела? Чего ради я буду лезть туда, куда меня не просят? Других забот у меня нет, что ли?

— Ну, если великая Эллада не твоя забота, то чья же тогда? Моя, что ли?

— Чего это ради я буду вытаскивать змею из гнезда, когда по этой части есть куда более опытные специалисты? Когда есть… — и он показал на солдат. — Что я, дурак? Хватит и того, что я на фронте! Или, может, и это у тебя вызывает сомнение?

— Нет, нет! Я даже представляю, как ты будешь спекулировать этим, когда выйдешь на политическую арену. Если бы ваша партия сейчас была у власти, бог знает, в какой доверенной тебе важной конторе в Афинах или, чего доброго, в Смирне ты сидел бы, развалясь. А теперь твое место занимает сынок какого-нибудь торговца маслом, отец которого поддерживает народную партию. Правильно я говорю?

Канакис опять сделал глоток из фляжки и тогда только ответил.

— Правильно, очень правильно. По существу я апологет лени. Меня ничуть не привлекает работа. Раз всевышний благоволит ко мне и я могу вкушать все прелести жизни, не прилагая никаких усилий, зачем мне беспокоиться и ломать над чем-нибудь голову? — Он лег на кровать, зевнул и продолжал: — Самое большое благо для человека — лень. Лень — это прекрасное и естественное состояние. Когда человек работает, он тупеет, ему некогда думать. Шедевры древности создавались не рабами… Впрочем, как говорит некий философ, по имени Никитас Дросакис, мечта человечества — облегчить физический труд.

— Да, но бездельник, о котором ты говорил, не собирается сокращать усилий при выкачивании соков из обыкновенных смертных! Наоборот, это основное условие…

— Ну ладно, ладно, Никитас, я знаю, ты никогда не упустишь случая, чтобы просветить нас! Помолчи немного, дай мне сказать несколько слов, которые пригодятся тебе, когда ты задумаешь описать дни и деяния Лефтериса Канакиса, этого свежего ростка греческой буржуазии.

Он обернулся ко мне и сказал, смеясь:

— Ты не находишь, что наш дорогой Дросакис бывает иногда скучным и однообразным, как всякая добродетель? Видишь ли, у него жажда вразумлять нас… И все же я завидую ему, черт возьми! Он готов умереть за то, во что верит. Он считает самоотверженность революционеров не героизмом, а только необходимостью, продиктованной жизнью. «Ты идешь на смерть, потому что любишь жизнь, потому что сумел убить в себе эгоизм и слиться с массой, — говорит он. — Место рыцарей и буржуа на авансцене истории занял теперь народ…»

Дросакис прервал его:

— Я вижу, ты здорово хватил. Дай-ка сюда фляжку, я проверю.

Разговоры солдат обычно ограничивались рассуждениями о грызне сторонников Венизелоса и короля Константина, и сейчас я только удивлялся широте мыслей и остроумию, с каким препирались эти двое. Канакису наконец удалось заставить замолчать своего противника, и он смог продолжить свой рассказ.

— Совершенно согласен, что всю свою жизнь я прожил бездельником. Но я и мой брат с малых лет привыкли жить на всем готовом. Накрытый стол, рыба, очищенная от костей, наполненная ванна… Учителя по всем предметам, приходившие на дом. Когда настало время подумать о высшем учебном заведении, мне надо было только сказать, чего я хочу. Я мог стать инженером, врачом, юристом, священником — кем душа моя пожелает… — Заметив, что я удивленно смотрю на него, он прервал свой хвастливый рассказ и обратился к Дросакису: — Просветитель! Аксиотис растерялся от того, что услышал. Посмотри на него! Он, бедняга, наверно, думает: «Как видно, твое положение никогда не меняется. Тебе все равно, что султан, что Кемаль, что Венизелос, что Константин!»

Дросакис не упустил случая охладить Канакиса:

— Подожди, хозяин, скоро и очередь Аксиотиса придет. Скоро народ скажет: «А ну-ка, мошенники, посторонитесь! Уступите место мне!..»

Стояла зима, на фронте наступило некоторое затишье, и времени для разговоров было достаточно. Иногда около нас собирались и другие солдаты и включались в разговор. Среди них был один, которому очень хотелось влезть в нашу компанию, подружиться с Лефтерисом Канакисом. Это был Симос Кепеоглу. Я знал его еще в Смирне, но он никогда со мной не разговаривал, считая это ниже своего достоинства. Встречаясь, мы ограничивались только короткими «да» и «нет». Увидев, что я дружу с Никитасом и Аефтерисом, он вдруг начал изливаться в любви ко мне: помнишь то-то, помнишь это… Он был ужасный хвастун и очень хотел казаться умным. Он всеми способами старался угодить Лефтерису, чтобы добиться его расположения.

— Тебе не кажется, что этот глупец Дросакис ненавидит всех порядочных людей и старается окружить себя всякими болтунами? — спросил он как-то меня.

— Я не думал об этом, — ответил я.

Симоса невзлюбили все. Но никому и в голову не могло прийти, на какую подлость он способен.

Однажды утром Канакис пришел к нам расстроенный. Он получил письмо из Парижа и принес его Дросакису.

— Почитай, что пишет мой брат. Если это правда, то нам придется навсегда распрощаться с Малой Азией.

Дросакис взял письмо, прочитал и помрачнел.

— Негодяи! — процедил он сквозь зубы.

— Дорогая севрская ваза дала трещину еще на фабрике! — сказал Канакис.

Они разговаривали шепотом, а мне неудобно было прислушиваться. Но когда Канакис ушел, я спросил Дросакиса:

— Что случилось, Никитас? Что-нибудь с Севрским договором?

— Что может случиться, Манолис! Считай, что и разговора о нем не было, забудь о нем. Французы заключили договор с Кемалем на девяносто лет! Англичане продали нас за мосульскую нефть. Концов теперь не найдешь. Помнишь, что я говорил тебе о Лондонской конференции? Там Бекира Сами-бея приняли словно блудного сына, вернувшегося в отчий дом, а от греков стараются отделаться, как от бедных родственников. Знаешь, что им сказали? «Мы предполагали, что большинство населения на Ионических островах и в Восточной Фракии — греки. Но оказалось, что это не так. Мы ошиблись и поэтому должны заново пересмотреть этот вопрос. Создать новую международную комиссию, уточнить статистические данные, организовать консультативные советы». Мерзавцы! Когда они послали нас проливать кровь, их не интересовал состав населения!

У меня звенело в голове. Я не хотел верить Дросакису: «Зачем он говорит мне все это? — спрашивал я себя. — Чтобы привлечь меня на свою сторону?»

— Мы сами себе выцарапали глаза, — сказал я. — Если бы нами управлял не Константин, связанный с немцами, все было бы по-другому.

Дросакис потерял терпение:

— Слушай, Аксиотис, в твою тупую башку не приходила мысль, что в ноябре — выборы и что раскол — Дело рук иностранцев? Ты никогда не слышал выражения «разделяй и властвуй»? Это они заставили нас перегрызться между собой. Выбрали мы короля или не выбрали — было бы одно и то же, их интересы требовали изменения политики. Все равно они нашли бы причину…

Я понимал, что Дросакис прав. Но согласиться с ним значило согласиться с потерей Малой Азии, с потерей моей родины. Мне было страшно. Но еще страшнее становилось от того, что начали роптать и искать виновных все солдаты.

«Если солдат начинает спрашивать: «За что я должен умереть?» — дело плохо, — часто говорил Дросакис. — За горсть кукурузы армия воевать не будет! Турки — другое дело. Они дерутся за свои поля, за свою мечеть, за свою семью. Для турка рекаСакарья — это Фермопилы. При слове «Сакарья» у него закипает кровь, и с этой минуты он презирает смерть!»

Солдаты кивали головой: «Правда, Дросакис, правда…» Но что делать с этой правдой, если мы в огненном кольце?

XIV

Приказ о наступлении всегда возбуждает солдат. Никто не показывает виду, что страшится предстоящего, но мысли у всех заняты только этим. Вновь является перед тобой непрошеная гостья, усаживается и вызывающе смотрит тебе в глаза: «Ну, час настал?..» Не хочется произносить имени этой трижды проклятой пришелицы. Это Смерть. И она становится твоей тенью. Тебе хочется кричать: «Уходи! Моя очередь еще не пришла! Еще не истекли дни, отпущенные мне богом! Я многое пережил, много страдал, но мне многое еще нужно сделать. Я еще молод!»

И солдат, задумавшись, с прилипшим к губе окурком, молча глядящий куда-то, и его сосед, в нервном возбуждении тараторящий без умолку о годах детства, о посещении публичных домов, — каждый ведет мысленный разговор с непрошеной гостьей. И только когда начинается бой, когда гремят трубы, развеваются знамена, грохочет артиллерия, когда командиры от сержанта до капитана и даже генерала приказывают тебе, распоряжаются тобой, когда у тебя в руках винтовка, а перед тобой враг, — только тогда ты начинаешь чувствовать себя частью армии и больше не раздумываешь, а воюешь.

В нашей роте прошел слух, что готовится наступление по всему фронту. Приказы, подготовка — все подтверждало, что это так. Дросакис разложил карту я водит по ней пальцем. Кое-кто наклоняется к нему, быстро проглядывает карту и молча уходит. Некоторые пишут домой письма, полные намеков: «Может быть, я не буду убит. Но если…» Кто-то пришивает пуговицы, кто-то проверяет содержимое бумажника, кто-то в задумчивости ощупывает родинку на лице. Тишину нарушает Филипп, мой односельчанин, у которого погибли жена и ребенок. Кроме слов: «Слава тебе господи» — он обычно ничего не произносил.

— Никогда не думаю о плохом, — изрекает он. Никого не удивляют эти неуместные слова. Все знают, о чем думает Филипп. Но кое-кто ждет продолжения разговора, людям нужны ободряющие слова. Гавриил с острова Митилини что-то жует, а задира Арсенис кричит ему:

— Ешь, ешь вдоволь, обжора. Вот так, молодец! И сигаретку не забудь, а то отправишься на тот свет голодный и без дымка…

Я никак не слажу с башмаками. Они мне жмут — ноги у меня распухли. Со злостью распускаю шнурки, опять затягиваю, ругаюсь…

В этот момент прибегает Канакис. Он, видно, очень торопился. По лицу у него струится пот, шапка сдвинута на затылок. Он кивком подзывает Дросакиса, и они подходят ко мне, чтобы никто чужой не услышал их разговора.

— Послушай, Никитас, — торопливо говорит Канакис. — Я сейчас отправляюсь в Смирну с срочным секретным поручением… — Он хитро подмигнул и продолжал: — Я говорил с капитаном о тебе. И все устроил, чтобы ты поехал вместе со мной. Пойдем. Второго такого случая не представится…

Он почти силой тянул Дросакиса за собой, все время что-то говорил, размахивал руками, останавливался. Дросакис задумчиво слушал, потом начал возражать. Мне вдруг стало страшно.

Я увидел, как они подошли к палатке капитана. Во рту у меня пересохло. Я встал, будто мне должны были вынести приговор трибунала. Канакис тянул Дросакиса за руку. Тот упирался. Мне захотелось крикнуть ему, как кричат на футбольном матче: «Гляди в оба, Дросакис! Держись, Дросакис!» Он оттягивал время, удерживал Канакиса, но затем все-таки пошел к капитану. Мое восхищение Дросакисом мгновенно умерло, я обливался холодным потом.

«Все кончено! Лефтерис его уговорил. Жаль, очень жаль!» Пот заливал мне лицо. Нервы напряглись до предела. Тревога переросла в ярость, и я не знал, как от нее освободиться. «Ну, господин Никитас, устраивайся! Поезжай и ты в Смирну с «секретным заданием». Ох и красива же эта окаянная Смирна, правда? А девушки там какие, с ума сойти можно! На одно колено одну девку, на другое — другую, а в свободное время можно сочинять пышные речи о родине, о жертвах во имя великой Эллады и посылать их нам на фронт! Так мне и надо, дураку! Любуйся теперь Дросакисом, на которого ты чуть не молился!»

Я отвернулся. Мне не хотелось видеть, что будет дальше. Сплюнув, я презрительно пожал плечами.

«Из-за чего горевать! Какое мне дело, что он оказался пустым болтуном? Старый друг он мой, что ли? Мало ли кого встречаешь в армии! А потом: «Откуда ты меня знаешь? Я тебя в первый раз вижу».

Солдаты становились в очередь за обедом, и я побежал туда. Потом просигналили поверку, и я услышал, как сержант выкрикнул.

— Дросакис!.. Дросакис!..

— Здесь!

Я резко повернулся на знакомый голос, и сердце у меня заколотилось. Если бы мне вдруг подарили поместье, я бы и то, кажется, так не обрадовался. Молодец, Дросакис, молодец! Тьфу-тьфу, не сглазить бы!

Укладываясь спать, мы не обмолвились ни словом. Я видел только, что он ищет сигарету.

— Потеряли Лефтериса, а с ним и курево, — сказал я с видимым равнодушием. — Но ведь он хотел и тебя взять с собой в Смирну?

— Да, хотел, сукин сын. Все уже устроил… Но я не шкуру свою хочу спасти, а совсем другое… Ну да ладно…

Он лег на бок лицом ко мне, подпер голову рукой и шепотом продолжал:

— Сказать, что Лефтерис совсем пропащий человек, нельзя, но и надеяться, что он одумается и станет жить по-новому, тоже нечего. У него есть хорошие качества. Я попросил его пересылать мне тайком иностранные газеты. Он обещал. «Знаешь, Дросакис, — сказал он, — мне очень нравятся люди, которые имеют принципы и умеют их отстаивать. Я очень хотел бы стать другим. Я стараюсь. Но ты мне особенно не доверяй. Я знаю, что ты думаешь обо мне: отщепенец, легкомысленный и пустой искатель приключений».

Мне казалось, что Дросакис разговаривает сам с собой, не подозревая, что я внимательно слушаю его.

— Значит, об этом вы и говорили сегодня перед обедом и никак не могли наговориться? — спросил я.

Разве мог Никитас подозревать, что я перечувствовал, какую тревогу пережил сегодня!.. Он перегнулся ко мне и еле слышно прошептал:

— У меня есть еще одна неприятная новость Симос Кепеоглу — доносчик! Слышишь? Будь осторожен…

* * *

Большое наступление, которого мы так ждали, все не начиналось. Мы рыли окопы, а враг беспрерывно бомбил наши позиции. Дросакис злился:

— Слышишь, Аксиотис, как противно воют эти подлые бомбы? Французские проститутки! Это французы подарили их Кемалю. А вот эти слышишь? — это английские, дар Лондона за проклятую мосульскую нефть! Кемаль не шутит, он щедро тратит порох! Ему не жалко! Со всех сторон ему подкидывают! Все иностранные фирмы последние штаны для него готовы снять! Тьфу, дьяволы проклятые!

Осторожный ропот, давно начавшийся в армии, перерастал в гул. Солдаты уже ничего не боялись. Они кричали: «Надоело воевать!» Возросло число дезертиров и самострелов. Мы узнали, что восстал какой-то полк. Всю зиму мы жили под открытым небом, не было теплой одежды, нечего было есть. Прекратили выдавать деньги. Солдаты обворовывали друг друга, грабили турецкие деревни. Кемаль даже как-то сказал: «Мне стыдно воевать с таким противником!»

То, что творилось в нашей армии, напоминало обстановку в турецкой армии в 1914 году, и сердце мое обливалось кровью. Турки же теперь, наоборот, были очень сильны духом и хорошо вооружены. Даже их женщины и дети нагружались продуктами и боеприпасами и доставляли их в армию и партизанам. Все турецкое население преследовало нас; люди готовы были испепелить нас даже взглядом. Дух зятя Кривого Мехмеда не умер. Казалось, его кровь перелилась в жилы этих дьяволов.

«Сопротивление, возглавленное Кемалем, вдохновило турок». Когда Дросакис впервые произнес эти слова, я готов был задушить его, а теперь понял их справедливость. Я заколебался. Значит, все, что он говорил, правда? Значит и наш героизм и пролитая кровь напрасны, значит мы защищали неправое дело и это приведет нас к гибели? В самом деле, за что мы боремся?.. Но тут меня охватили гнев и стыд. Далеко ли уйдешь с таким малодушием? Может, я завидую туркам, что у них есть мужество, а у нас его нет? В борьбе за свободу, как и во всякой борьбе, бывают трудности, которые иногда кажутся непреодолимыми. Но надо верить! Есть ли у меня вера?

Я поделился своими раздумьями с Дросакисом.

— Я знал, что ты не дурак, — сказал Дросакис. — А теперь ты и думать научился. Вот и поразмысли. Ты говоришь — борьба за свободу… А для кого эта свобода?..

— Послушай, — резко прервал я его, — хватит! Не начинай снова-здорово. Это не мое дело. Пусть об этом думают правители, генералы, писаки. А я простой солдат. Я закрываю глаза, затыкаю уши, иду вперед, стреляю, убиваю.

Правая бровь Дросакиса задергалась; это значило, что он сердится.

— На мой взгляд, тот, кто не дает себе труда подумать и только пожимает плечами, совершает преступление. Но ты, Аксиотис, виновен вдвойне. Ты думаешь, что историю делают генералы и правители. Закрываешь глаза, затыкаешь уши и становишься просто бревном, которое толкают в пропасть. Но ты же не бревно, ты мыслящее существо, ты народ! Ты обязан разобраться в событиях и изменить их ход.

Остановить его было невозможно. Он говорил, говорил, и звук собственного голоса еще сильнее разжигал его пыл. В этот момент ему казалось удивительным, что на земле могут существовать люди, думающие по-иному, чем он, люди, которые не видят того, что он видит так ясно.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Ведь и я воюю, воюю всей душой. Не боюсь смерти, не думаю о том, что трачу лучшие годы жизни в этих проклятых турецких горах. Но я боюсь, что невольно могу стать соучастником в деле, которое только повредит моей родине, моему народу.

— Неубедительно у тебя звучит слово «родина», — раздраженно сказал я.

— Ошибаешься, Манолис, глубоко ошибаешься. Просто я не путаю понятие «родина» с понятием «правительство» и «государство».

Много раз я уже готов был согласиться с Дросакисом, с его железной логикой, но что-то удерживало меня, какой-то страх овладевал мной, и я уходил от него, шел к своему приятелю Кирмизидису, который слепо верил в победу. Я садился около него и успокаивался. Он был родом из Фуладжика, турки убили всех его близких — отца, мать, братьев, девушку, которую он любил. Единственное, что у него осталось, — его вера. Турки, узнав о продвижении нашей армии, сровняли с землей его деревню. В живых остался он один. Когда Кирмизидис рассказывал о резне в деревне, даже камни не могли оставаться равнодушными. Сначала солдаты слушали его почтительно и сочувственно. Но потом привыкли. Ничто уже никого не удивляло. Им хотелось слышать только то, что щекотало нервы.

— Ну-ка, друг, расскажи, как эти подлецы насиловали девочек… Мы, когда турецкую деревню захватываем, турчанок не силой берем, добром уговариваем.

— Ох и хитрющие они, стервы!

И все начинали смеяться. Чего же можно было ожидать, когда мы столько лет жили, как скоты!

* * *

Пришла весна 1922 года. Однажды наш батальон расположился на отдых на плоскогорье неподалеку от Афьон-Карахисара. У нас было часа два свободного времени, и солдаты разбрелись в разные стороны, забыв об опасности. Вокруг все дышало спокойствием, будто никакой войны не было: величавые горы, простирающие в небо свои вершины, бесконечные густые леса, редкие островки нерастаявшего снега, приютившиеся на опушках, на склонах; у подножия гор — маленькие заброшенные деревушки, похожие на спящих овечек; поля, разделенные на крохотные участки, похожие на расстеленные коврики; клекочущая в горных речушках вода; миллионы подснежников, высовывающих свои головки из-под снега; деревья, только начавшие распускаться; насекомые, пресмыкающиеся, пернатые, четвероногие, поющие гимн любви. А мы казались себе самым низким, самым презренным созданием природы.

Мы с Дросакисом прошлись немного, порадовались солнцу. Обнаружив зеленый островок, прилегли отдохнуть. Дросакис, лежа на спине, наслаждался мягкой травой; он сорвал нежный стебелек, поднес к носу и жадно вдохнул свежий аромат.

— До чего же прекрасна, жизнь, черт возьми! — воскликнул он и раскинул руки, словно хотел обнять всю эту красоту…

— Ты, как ребенок, радуешься, дружище. Гляжу я на тебя, и невольно мне вспоминается наш ослик Ойнон. Он всегда катался по траве, когда наступала весна. Ах, знал бы ты, какой это умный ослик, Никитас! Весь день он пасся где-нибудь неподалеку от нас, но как только замечал в руках у кого-то уздечку и вьюк, моментально скрывался. И мы с ног сбивались, прежде чем находили его. А когда наконец нам удавалось его поймать, он притворно кусал нам руки и ласкался, как человек…

Я вспомнил Ойнона, и у меня на душе посветлело. Мне хотелось поговорить о нем, и я не заметил, что Дросакис о чем-то задумался.

— Ты от души посмеешься, когда я расскажу тебе, почему его назвали Ойнон. Я был тогда еще мальчишкой. Однажды в кофейню зашел какой-то иностранец из тех, что интересуются стариной. Как сейчас его вижу: высокий, худой, глаза голубые, а зубы большие и редкие. Слова как будто перекатывались у него в горле. Все, кто был в кофейне, пытались понять, что он говорит. «Чего он хочет, этот англичанин?» — «Чего-то он просит…» «Оное! Оное!» — повторял тот. «Что такое «оное»? — удивлялись все. «Ну-ка, позовите кого-нибудь, кто по-иностранному понимает», — сказал кто-то. «Я понимаю, — объявил лодочник Николас, который приехал к нам на работу из Кушадасы. — Он вина просит», — заявил лодочник авторитетно. «Ну-у!» — удивились все, а кто-то схватил кружку, зачерпнул из бочки вина и поднес иностранцу. «No! No! — запротестовал гость. — No, ойнон! Оное! Оное!» К счастью, в это время мимо проходил доктор Хайдаридис. Позвали его. «Знаете, чего просит господин? — засмеялся доктор. — Осла, с вашего позволения! Осла дядюшки Димитриса. Оное — по-древнегречески значит осел, а вино — ойнон». Так после этого и дали ослику кличку Ойнон.

Никитас посмеялся, но не упустил случая поддеть меня:

— Погоди-ка, Аксиотис, неужели только твоего осла напомнила тебе травка? И больше ничего? Ты никогда не лежал со своей девушкой на траве? Глаза у тебя закрыты, а кровь так и кипит.

Крестьянин нелегко раскрывает душу, особенно в таких щекотливых делах. Воспоминания о Катине, которые до сих пор мучили меня ночами, были для меня святыней. Об этом я ни с кем не мог говорить. Дросакис тоже никогда не рассказывал о своей девушке, хотя по всякому поводу писал ей огромные письма. Нам противно было слушать постоянные разговоры солдат о женщинах. Но сейчас он затронул мое мужское самолюбие, и я рассказал ему об Эдавье.

— Ну что ж, если мы дойдем до Анкары, ты можешь найти там своего сыночка, маленького Мехмедика!

Я ожидал, что мне станет легче, когда я расскажу об Эдавье, но получилось наоборот — воспоминания взбудоражили меня. Я нервно теребил свою густую бороду. Как давно уже я не знал женщины! Дросакис покусывал травинку, зажав ее в зубах, как сигарету. Он глубоко задумался, и, видно, о том же.

— Вот как они искалечили нашу жизнь! То тут прижмут, то там придавят… Война и опять война… Чем все это кончится? Настанут ли для нас когда-нибудь светлые дни? — говорил я.

Но вдруг нечто неожиданное заставило нас вскочить как ужаленных. Прямо против нас, на холме сзади нашего сторожевого поста, появились турецкие партизаны. Они уже приготовились нанести удар в спину Кирмизидису, который стоял на часах.

— Кирмизидис! Партизаны! — что было мочи закричал я.

Я перемахнул через полуразвалившуюся изгородь, вскинул винтовку — с ней я не расставался даже во сне. Дросакис пополз на животе за своей винтовкой, которую оставил неподалеку. Партизаны, услышав мой крик, начали стрелять в нашу сторону и бросать гранаты. Я прицелился и разрядил в них весь магазин. Никитас в это время успел окопаться. Мы увидели, что Кирмизидис, согнувшись, медленно опускается на землю. В кустах неподалеку от нас раздался глухой взрыв. Я замер. Ушли турки или спрятались? Будут ли стрелять? Надо же! Нападают средь бела дня! Плохой признак. А где же наши? Почему не идут? Я огляделся. Никого.

Пробираясь через кусты, мы увидели два неподвижных солдатских башмака, уставившихся на нас шляпками гвоздей на подошвах. Солдат, видно, лежал на спине. Мы не отрывали глаз от неподвижных ног. Подождав немного, отползли влево, чтобы рассмотреть, кому они принадлежат. Граната, предназначавшаяся нам, попала в него. Дросакис пополз дальше, разведать, нет ли поблизости партизан. Я подполз к убитому, чтобы закрыть ему глаза. И тут же вскрикнул:

— Да это Симос!

Дросакис вернулся, взглянул на Симоса и сказал презрительно:

— Доносчик! Даже здесь ты ухитрился подслушивать!

Лицо солдата было обезображено. Это меня смущало — вдруг мы ошиблись? Я еще не знал, до чего он докатился. Я смотрел на курчавые волосы, на большой нос с родинкой. Такой был у Симоса. А глаза? Глаза вытекли, и вместо рта была зияющая дыра. Язык, зубы превратились в кровавое месиво. Дросакис потянул меня за руку. Но я хотел еще осмотреть карманы убитого — может быть, там окажется какое-нибудь письмо, какие-нибудь бумаги, которые подтвердят, что это Симос, что мы не ошиблись. Его правая рука была засунута в карман. В этом кармане я нашел плотно свернутую пачку бумаг. Я сразу же узнал их. Это была рукопись Дросакиса. Я очень хорошо знал тонкую розовую бумагу, которую подарил Дросакису Лефтерис, а также его почерк: буквы круглые, словно напечатанные. К свертку была прикреплена булавкой записка Симоса. Я был потрясен. Голова у меня закружилась, к горлу подступил ком. Я стал искать глазами Дросакиса и увидел его: он поднимался на противоположный склон, чтобы помочь Кирмизидису. Тот кричал:

— Глаза! Мои глаза!

Я сунул бумаги в карман и пошел прочь, больше не взглянув на убитого, я боялся согрешить — обругать его или плюнуть ему в физиономию. Я испугался за Дросакиса. «Убьют его, — подумал я. — Идет во весь рост, не прячется». Не успел я придумать, что делать, как снова началась пальба. С разных сторон словно черти выскакивали партизаны. За ними гнались наши. Один из партизан выстрелил в Дросакиса: я видел, как он упал, но не знал, ранен он или убит. В этот момент я не мог ни о чем думать, кроме того, что надо уничтожить врага. Я тоже бросился преследовать партизан. Я стрелял, бежал, снова стрелял. Крики наших солдат ожесточали мое сердце. В момент, когда я, прищурив глаз, прицеливался, вражеская пуля пробила мне левую руку. «Проклятье!» — крикнул я и попытался стрелять одной рукой. Но из раненой руки лилась кровь, силы таяли…

* * *

Я попал в один госпиталь с Дросакисом и Кирмизидисом. Проснувшись после наркоза, я вспомнил все, что произошло. Я пошевелил руками, потом ногами. Слава богу, все было на месте. Болела только раненая левая рука. Дешево, очень дешево я отделался! Я опять слегка пошевелился. Какое наслаждение лежать на мягкой постели, разутым, без заскорузлых от пота носков, без грязных башмаков! Я почти обрадовался тому, что я ранен. Может быть, на этом и кончатся мои мучения? Я попытался встать, но оказалось, что сил нет, и я снова крепко уснул.

На следующий день произошло событие, которое заставило меня забыть на время о ране. Дросакису было очень плохо. Он весь горел. Его койка была через две от моей. Он попросил своего соседа дать ему воды, но тот прикинулся глухим. Дросакис попросил раз, попросил другой. Тогда я, плюнув на то, что врачи запретили мне вставать, поднялся, дал напиться Дросакису и со злобным презрением сказал его соседу:

— Стыдно, стыдно!

Он посмотрел на меня мрачно, дернулся резко всем телом, сбросил с себя одеяло и крикнул:

— На, смотри!

Я остолбенел. Вместо рук у него было два обрубка — один от запястья, другой от локтя. «Прости меня», — хотел я сказать, но голоса не было. Я был готов встать перед ним на колени, целовать ему ноги. Но хохот и ругань, поднявшиеся кругом, словно сковали меня. «Ну и болван!..», «Ну и скотина!..» И тут многие стали сбрасывать одеяла и показывать свои обрубки. Я стоял, неподвижный как скала. Ко мне подошел солдат, прозванный Колодой, похлопал меня по плечу и сказал:

— Не горюй, парень, привыкнешь. Лучше быть калекой и вернуться домой, чем быть здоровым и оставаться на фронте.

В первый же день моего пребывания в госпитале я узнал, что Кирмизидис, который лежал в соседней палате, совсем ослеп, а Дросакис вряд ли выживет. Такова уж, видно, была моя судьба — терять на войне друзей. Дросакис должен жить! Я обязан ему помочь! Была страшная ночь. Лил дождь, выл ветер, сверкала молния. Безрукий дождался, пока все уснут, встал, сунул лицо в тарелку и стал лакать, как собака. Я подошел к нему.

— Друг, не обижайся, позволь мне кормить тебя, пока я буду в госпитале.

Он перестал есть.

— Ты лучше за ним пригляди, — он кивнул в сторону Дросакиса. — Мне кажется, что он не дышит.

Я подошел к Дросакису. Приложил ухо к его губам. Он дышал. Но постель его промокла от крови. Я побежал в операционную за доктором. Везде стояли носилки с ранеными. Многие плакали и звали матерей. Доктора в окровавленных халатах ругались, что темно, невозможно работать.

С помощью всяких хитростей мне удалось добраться до главного врача. Он мыл руки. Я рассказал ему о состоянии Дросакиса. Вместо ответа он раздраженно крикнул санитарам:

— Как он сюда попал? Во что превратили операционную! — Потом, обращаясь ко мне, сказал строго: — Уходи сейчас же!

Но я стоял на своем:

— Доктор, я не уйду, пока вы не распорядитесь, чтобы кто-нибудь пошел к умирающему!

— Уходи! Дай мне работать! Уходи! Видишь, что здесь делается! — крикнул он раздраженно.

— Доктор, это очень умный человек, ученый!

— Гоните его вон! Свяжите его! Он сумасшедший! Совсем рехнулся!

Какой-то санитар подтолкнул меня. Я схватил его здоровой рукой и так тряхнул, что он готов был поверить, что я и вправду сумасшедший.

— Доктор должен пойти немедленно! — крикнул я. — Вы будете отвечать, если больной умрет! А ты иди со мной, я тебя не отпущу… Ну, идем! — И я потащил его за собой.

Увидев, в каком состоянии находится Дросакис, санитар выбежал, принес шприц и сделал ему укол. Он сказал мне, что надо делать до прихода врача.

Дросакис стал дышать глубже. Попросил воды. Потом начал бредить.

— Манолис, почему нам не дают напиться? Нагнись, я хочу сказать тебе…

Я держал его за руку. Он все пытался встать. Я не заметил, как подошел главный врач и стал рядом, прислушиваясь. Он отстранил меня и внимательно осмотрел Дросакиса.

— Немедленно в операционную! — приказал он.

Через несколько дней Дросакис воскрес из мертвых. Даже не верилось — он начал говорить, писать и читать. Я вспомнил о рукописи, которую нашел в кармане Симоса, и отдал ее Дросакису.

— Подумать только! И когда он сумел ее вытащить? — удивлялся Дросакис, любовно перелистывая рукопись. Потом он прочел записку доносчика. Она была датирована числом, когда нас ранило. Доносчик писал: «Дросакис встретился с Аксиотисом в безлюдном месте. Они намеренно уединились. Разговоры вели очень подозрительные. Высказывались против войны».

— Тьфу, чтоб ты никогда не сгнил, мерзавец!

* * *

Чем хуже шли дела на фронте, тем более страшные слухи расползались по госпиталю. Госпитальное начальство пыталось поднять дух солдат. Но безуспешно.

Нашлись люди, которые рассказывали, что в горах Боздаг солдатам явился святой Георгий на коне. Он мелькнул в какой-то дымке. Кое-кто из солдат решил, что это был посланец бога, что бог нас не оставил… Но большинство старалось любыми средствами продлить свое пребывание в госпитале, чтобы не возвращаться на фронт. Они бритвами разрезали швы на ранах и трогали раны грязными руками, чтобы вызвать нагноение. Натирали градусник или опускали его в горячую воду, чтобы он показывал высокую температуру. Как-то привезли раненого, который кричал в бреду:

— Скоты! Мне хорошо и в моей деревне! Зачем вы привезли меня сюда? Я хочу домой!

Если бы это помогало, мы все кричали бы то же самое!

В последнее время, когда Дросакис уходил в сад, чтобы прочесть газеты, присланные ему Лефтерисом, я избегал встречи с ним, чтобы не услышать какое-нибудь новое неприятное известие. Чем хуже становились дела на фронте, тем меньше я хотел слышать об этом. Но и Дросакис не был расположен к разговорам. «Чего уж теперь говорить», — повторял он, и это тревожило меня еще больше.

Однажды мне в руки попали два номера правительственной газеты, которые солдаты тайком передавали друг другу. В этих газетах говорилось, что малоазиатская камлания была гибельной для Греции, что союзники требуют вывести войска из Малой Азии, что Севрский договор давно уже ничего не значит, что армию надо скорее переправить домой, пока не закрыты дороги.

Я в смятении побежал к Дросакису.

— Полюбуйся, что пишут в правительственной газете!

Он сделал предостерегающий знак, чтоб я говорил потише, ведь и у стен есть уши. Но я не обратил на это внимания.

— Я хочу понять, что делается за нашей спиной! Понять, куда мы идем, что нас ждет. Да говори же, черт возьми! Слышишь? Говори!

Я ожидал, что он, как обычно, прочтет мне лекцию.

Но он дал мне закурить и перевел разговор на другую тему.

— Кури! Это подарок от нашего друга Лефтериса. Чем сильнее у него угрызения совести оттого, что мы здесь проливаем кровь, а он разгуливает по Смирне, тем чаще он присылает нам посылки.

Я ничего не ответил. Меня всего трясло.

— Что с тобой? — удивился Дросакис. — Разве ты узнал что-нибудь новое? Тебе странно, что об этом напечатано в газете? — Он осторожно поднялся с постели. — Выйдем. Посидим под платанами. И не падай духом. Теперь как никогда нужна собранность.

Прогулка подействовала на меня успокаивающе. Горный ветерок освежил меня. Мы присели на скамью. Дросакис молчал и усиленно тер глаза. «Чего я хочу от него? — думал я. — Жалости и утешения? Или чтоб он сказал правду, а я опять возмутился и поссорился с ним?»

— Сказать тебе, Манолис, почему я не решаюсь говорить с тобой? — тихо и мягко начал Дросакис. — Я не знаю, есть ли смысл сейчас вскрывать рану, залезать вглубь, объяснять причины зла, прямо поставить вопрос: нужно ли было вообще начинать малоазиатскую кампанию? Понимаешь, не могу. Оставим этот разговор. Теперь уже бесполезно говорить об этом. Мы попались в капкан, и наша молодость пропадает здесь, в сердце Анатолии. Со всех сторон нас окружает предательство. Каждый старается выпутаться из этой истории. Один сваливает ответственность на другого. — Он посмотрел на меня спокойным ясным взглядом. Ему хотелось удостовериться, что я его понимаю. — Дело в том, Манолис, что, как только Антанта удовлетворила свои интересы в Анатолии, она решила приостановить раздробление Оттоманской империи, и малоазиатский вопрос стал мертвым плодом во чреве Греции. И те же, кто послал нас в Малую Азию, теперь говорят нам: «Вон, собаки!» Ты думаешь, что их волнуют душевные муки Аксиотиса, слепота Кирмизидиса, смерть Голиса, страдания Степана? Или, может быть, ты думаешь, что их очень огорчает судьба Греции? Иностранный капитал интересует только собственная выгода. От него ни пощады, ни справедливости не дождешься. Его представители сидят в своих кабинетах в Лондоне, в Париже — везде. Перед ними карта мира, и, когда им выгодно, они вспоминают о самоопределении наций, о свободах, о независимости, а когда невыгодно, одной красной чертой перечеркивают целые страны и народы… Сейчас беда в том, что их красный карандаш поднялся над нашей головой! Все, что им надо было получить от Греции, они получили без особых затрат. Мы теперь уже выжатый лимон. А сочный плод теперь у Кемаля…

Слова Дросакиса о «мертвом плоде во чреве Греции», о хищниках, которые могут просто зачеркнуть нашу страну, заставили меня задуматься. Слезы наполнили мои глаза, перелились через край, как воды наших озер и реки Мендерес весной, мысли унеслись в нашу деревню, в отчий дом, в сад с жасмином и цветущими черешнями… Дросакис! Мне стыдно. Я сам просил тебя сказать правду. Я знаю, ты никогда меня не обманывал. Но я не могу, не хочу верить тебе! Пойми меня!

Дросакис утешающе похлопал меня по плечу, но он не понял действительной причины моих страданий и продолжал:

— Вот так обстоит дело, Манолис. Мы расплачиваемся и за наши и за чужие грехи. И главным образом за грызню великих держав при дележе Анатолии.

Он раскрывал по очереди иностранные газеты и журналы и читал:

— «Греки должны как можно скорее и без всяких условий эвакуировать войска из Малой Азии. Мы послали их туда не для того, чтобы оккупировать Малую Азию…» «Новая Турция — уже действительность. Она осознала свою историческую миссию. Выступать против ее новых идеалов было бы непростительной ошибкой…» Ты понимаешь, Манолис, что скрывается за всем этим? Нефть, руда, железо, хром. Иностранный капитал тянет руку к нетронутым богатствам Анатолии! Ах, когда слабый имеет дело с сильным, он не должен доверять ему! Их интересы расходятся. Иностранный капитал хочет, чтобы мы были игрушкой в его руках.

Чуть уступишь — отберет все. В этом виноват и Венизелос. Мы его породили, а он теперь подпевает иностранным капиталистам. А о Константине и его прихлебателях и говорить нечего! Они ввергли нас в настоящий хаос. Они не только не исправили ошибок Венизелоса, а умножили их! И у нас уже не осталось никакой надежды на спасение.

— Довольно, Никитас! Не могу больше слушать. Извини меня, я первый начал, но и сдаюсь первый!

Я хотел было уйти. Дросакис задержал меня. Он был бледен.

— И мне очень тяжело, Манолис. Пойми меня…

В госпитальном саду слепой Кирмизидис играл на уде и пел:

Где ты, разоренная деревня?Ты, мое село, зовешь к отмщенью.Братьев, жен пришлось нам потерять,Нет надежды!.. Только ты, Эллада,В горестных утратах нам отрада,Нежная и ласковая мать!

XV

Меня отправили на фронт в Афьон-Карахисар в августе 1922 года, когда началось большое наступление турок. Днем и ночью мы рыли окопы, питались только вяленой рыбой и сухарями. Стиснув зубы, я работал как зверь, и говорил себе: «Война требует жертв, Аксиотис. Ты политикой не занимаешься, ты просто выполняешь свой долг».

Не помню точно, было ли это в день успения, 15 августа, или накануне. Отряд турецких кавалеристов человек в пятьсот устремился в ущелье, и, прорвав нашу линию обороны, стал обходить нас справа, чтобы отрезать от железной дороги. Наша артиллерия открыла огонь, неприятель заметался, а затем начал отступать.

И вдруг, непонятно почему, наши пушки умолкли, все стихло. Казалось, перестало биться сердце армии. Турецкая кавалерия, осмелев, снова пошла в атаку. Окопы были высоко на горах, и мы не понимали, что происходит. Чем-то трагическим повеяло в воздухе. Мы молча смотрели друг на друга, бледные как мертвецы. Недоумение и страх лишили нас дара речи. Окопы и так давят, как могила, а уж тишина в такие часы просто пытка. Проклятая тишина! Не начнет ли опять греметь артиллерия? Не протрубят ли трубачи сигнал «вперед»? В тысячу раз лучше утомительный поход, жаркий бой, который мы только вчера проклинали. Смерть, даже смерть была бы желаннее, чем тревога неизвестности… Что произошло? Может быть, мы окружены и нам остается только ждать, когда партизаны уничтожат нас? А если кончились боеприпасы, то почему нас оставили гнить здесь? Почему?

Ночь опустилась, как тяжелая могильная плита. Теперь мы даже не видели друг друга. Спать никто не мог. Нервы были натянуты до предела и, казалось, вот-вот лопнут. Мы, напрягая зрение, всматривались в темноту, пытаясь обнаружить врага. Ноздри у нас раздувались, вынюхивая неизвестно что; кое у кого мысли улетели далеко-далеко, хотя тела их были пригвождены здесь. Такой человек видит мать, которая смотрит на фотографию сына и оплакивает его… Вспоминает, сколько времени не прикасался к женщине… Почтальон стучит в дверь его дома и отдает какую-то бумагу с сургучными печатями и штампами. В бумаге написано: «Пал за родину как герой». Кто будет оплакивать его? Кто обрадуется? Как поделят между собой его долю имущества остальные наследники?

Когда же кончится эта мучительная ночь? Когда придет рассвет? Не найдется ли шутник, чтобы рассказать что-нибудь веселое о вшах, голоде, проститутках, как это часто бывало? А где теперь Дросакис? Он, наверно, знал бы что-нибудь, догадался бы, сумел бы найти слова, чтобы разогнать страх. С тех пор как он вернулся из госпиталя, его постоянно посылают то в разведку, то еще на какие-нибудь опасные задания. От него, как видно, хотят окончательно отделаться…

По окопам пробежал шепот, похожий больше на зловещее шипение змеи, чем на приказ. Но не облегчение он нам принес! Наши сердца остановились. Отступление! Отступление!

Вмиг мы собрались. Мы шли всю ночь, сохраняя полный боевой порядок — с арьергардом, с боковыми дозорами, не теряя связи с соседними частями. Утром мы дошли до первой железнодорожной станции, и перед нами предстала страшная картина. Охрана станции была зверски уничтожена. Кругом валялись повозки, вещевые мешки, изуродованные тела… Казалось, демон разрушения пронесся по этой земле и уничтожил все живое. Мы окаменели. Некоторых стало рвать, кое-кто схватился за живот. Чей-то голос прервал молчание:

— Что это? Нас обманули? Надо же выяснить, в чем дело, и решить, как быть!

Никто не откликнулся. Некоторые безнадежно качали головой. Другие враждебно смотрели на говорившего. Мы расположились в опустевшей деревне и стали ждать приказа. У кого были бумага и карандаш, стали писать письма домой. Многие понимали, что никакая почта не доставит их письма, но каждому хотелось выразить свое последнее желание, облегчить душу, послав ласковый привет матери и поцелуй любимой девушке.

Капитан разослал по деревне патрули. Надо было осмотреть развалины, не спрятались ли там партизаны. Это подбодрило нас. Значит, мы должны будем организовать здесь оборону. Повара разожгли костры и поставили на огонь котлы. Прошел слух, что интенданты поймали двух буйволов, но кое-кто говорил, что они попросту подобрали пару дохлых кляч.

— Вот сейчас заправимся, — сказал Филипп, мой односельчанин, — и заставим этого ублюдка Кемаля отступить.

Вскоре вернулись патрули с донесением. Гавриил, солдат с острова Митилини, нес на руках младенца. Гавриил подошел к капитану, показал на младенца и сказал:

— Я поймал этого партизана, господин капитан. Прошу вашего разрешения оставить его мне, он сирота…

Со всех сторон раздались смех и свист. Приунывшие солдаты оживились, посыпались шутки.

— Эй, Гавриил! Сам что ли младенца не можешь произвести, хочешь одолжить у турка?

— Как же так? У них на острове сколько хочешь оливкового масла, сыт, кажется, а не может…

Арсенис, весельчак из нашей роты, сидевший до сих пор молча, с пришибленным видом, вскочил, лукаво подмигнул и крикнул:

— Тише, ребята! Я знаю всю правду об этом младенце. Слушайте. Ребенок, которого вы видите, — кровь от крови Гавриила. Я видел, как Гавриил похаживал к одной турчанке, когда мы стояли в этой деревне…

Снова все захохотали. Простодушный Гавриил растерянно поворачивался во все стороны и твердил:

— Неправда! Неправда! Я нашел этого ребенка! Он лежал около своей мертвой матери! Чтоб мне не дожить до завтра, если я вру…

Те, кто не принимал участия в этом веселье, стали возмущаться:

— Замолчите вы! Чего гогочете!

— Смерть за плечами стоит, а они радуются!

На взмокших лошадях прискакали связные, которых мы давно ожидали. Они говорили только с офицерами. Но в такое время секретов не удержишь. Не успели стоявшие рядом спросить: «Какие новости?», как со всех сторон посыпалось:

— Фронт прорван! Мы погибли!

— Все части распускаются!

— Армия осталась без командования!

— Солдаты разбегаются в горы, в ущелья. Убивают друг друга за место в повозке! Многие кончают самоубийством…

Трудно описать, что тут началось. Никто не раздумывал, не ожидал приказа. Словно все давно уже были наготове и только дожидались часа, чтобы бежать. Каждый действовал сам по себе. Даже брат брату, наверно, не помог бы.

Поняв, что все пропало, я схватил винтовку и бросился за уходившими, крича изо всех сил:

— Куда вы, братцы? Кому оставляете все это? Остановитесь.

Я догнал группу солдат и начал толковать им об обороне.

— Да всадите вы пулю в лоб этой сволочи! — крикнул какой-то сержант.

Я мгновенно кинулся на землю и пополз к мечети. Пули дождем сыпались мне вслед, словно хотели настичь голос, призывавший к продолжению войны. За мечетью я притаился. Мне хотелось плакать, кричать. Паника захватила и меня. Я побежал. Но вдруг меня схватил за рукав какой-то солдат.

— Остановись, друг! — крикнул он. — Вон тот раненый просит пристрелить его, чтобы он не попал живым в руки турок. Что делать?

Я взглянул на раненого и обомлел.

— Никитас! Это ты, Никитас?

Я опустился на колени рядом с ним. Дросакис с трудом открыл помутневшие глаза, и в его взгляде блеснула надежда. Он показал на свою простреленную грудь и переломанные ноги. Я не видел его два дня. Я знал, что его послали в караул куда-то неподалеку, и не думал, что встречу его.

— Ты честно выполнил свой долг, Никитас!

Я разорвал свою рубашку и перевязал ему рану. Мне очень хотелось сказать ему, как он был прав, когда говорил, что нас предали. Я хотел услышать его совет, правду, которую он всегда говорил, увидеть его гнев, его ненависть. Я хотел сказать: «Теперь я понял тебя, Никитас. Иди вперед, я пойду за тобой. Тысячи пойдут за тобой». Но сейчас Дросакис не мог даже пошевелиться. Малейшее движение причиняло ему мучительную боль.

Я решил смастерить носилки. Обернулся, разыскивая глазами солдата, который остановил меня. Он сказал, что пойдет оправиться и вернется. Но, видно, сбежал. И остановился-то он около Дросакиса, наверно, только за тем, чтобы обшарить его карманы — нет ли там денег или часов…

Не раздумывая долго, я взвалил раненого на плечи и зашагал. То и дело я останавливался, чтобы дать ему передохнуть. Потом он потерял сознание, и мне пришлось положить его на землю. К нам приближались несколько наших кавалеристов. Среди них я увидел Лефусиса, приятеля Никитаса, с которым они были неразлучны в госпитале. Я побежал навстречу кавалеристам, издали делая знаки рукой Лефусису. Он узнал меня, но проскакал мимо, и я закричал ему уже вслед:

— Лефусис! Дросакис тяжело ранен! Остановись, Лефусис! Лефусис! Подожди!

Но Лефусис уже исчез на лесной тропинке. Я снова поднял Дросакиса, взял его на руки, словно спящего младенца, и побрел дальше. Изредка он приоткрывал глаза, смотрел на меня и еле слышно говорил:

— Брось меня! Спасайся сам!

— Я спасу тебя, Никитас! Ты будешь жить. Ты должен жить…

Пот крупными каплями стекал у меня по лицу. Вены на шее вздулись, руки затекли. Но я упорно продолжал шагать. Рассудок отказывался верить тому, что видели глаза. Впереди меня тащилась арба, нагруженная чемоданами, коврами, мебелью. Там сидели два наших солдата и лежали связанные старик турок и его жена.

Я окликнул солдат. Арба остановилась.

— Ребята, дайте местечко раненому…

Они посмотрели на меня удивленно, словно я говорил на незнакомом языке. Глаза у них были какие-то безумные. Оба были сильно пьяны. Потом один из них наконец сказал:

— Иди и жди нас вон за тем мостиком. — И, повернувшись к своему дружку, спросил, смеясь: — Так ведь, Тимос?

Они снова по очереди жадно приложились к фляжке. Я перешел мостик. Солдаты слезли с арбы. Сбросили ковры, чемоданы и мебель, которые, видимо, собирались переправить к себе на родину.

— Далековато отсюда до Фессалии, а? — спросил Тимос, и оба расхохотались.

Пока я искал доски, чтобы подложить под ноги Дросакису, который от каждого толчка терял сознание, солдаты взорвали мост и вместе с ним старика со старухой! Я побежал к арбе. Солдаты уже собирались хлестнуть лошадь.

Если бы я упустил этот случай, турки нагнали бы меня с Дросакисом. Я ухватился за вожжи. Дросакис упал с моей спины прямо под ноги лошади, и изо рта у него хлынула кровь.

— Ребята, я знаю дорогу! — крикнул я. — Одни вы пропадете. Наши же вас убьют, чтоб завладеть арбой…

Не давая им времени подумать, я поднял Дросакиса и положил на арбу. Мы тронулись в путь. Вожжи были у меня в руках. Солдаты ели, пили и говорили пошлости. Всюду, где бы мы ни проезжали, творилось что-то невообразимое: пожары, убийства, насилие, грабеж! За все расплачивалось мирное турецкое население. Тысячи сломленных, запуганных людей потеряли сразу и достоинство и честь. Неподалеку от какой-то горевшей деревушки молодая женщина рвала на себе волосы, рыдая над своим убитым сыном. Возбужденные от еды и выпивки, сидевшие на арбе солдаты похотливо смотрели на нее и выкрикивали непристойности.

— Останови лошадь! — заорали они на меня. — Останови, мы к ней сходим!..

Я обернулся и посмотрел на них уничтожающим взглядом.

— Что, парень, может, и тебе захотелось войти в долю? — спросил один, а второй прицелился в меня из винтовки.

Я слез с арбы, взял на руки Дросакиса и пошел прочь, чтоб ничего не слышать и не видеть. Если бы мы не натолкнулись случайно на наши части у одной из железнодорожных станций, мы погибли бы. Я передал Дросакиса работникам Красного Креста. Нагнулся и поцеловал его.

— Может, нам еще доведется встретиться, Никитас, — сквозь слезы сказал я.

Он провел рукой по моей мокрой щеке. В горле у меня стоял ком. Я постоял еще несколько минут около него и только тогда ушел.

Я снова пустился в путь. Смерти я уже не боялся. Я боялся живых людей, потерявших человеческий облик. В ушах у меня звенел смех Дросакиса: «Герои! И они еще рассчитывают поднять дух у побежденных!»

* * *

В течение двух дней я безуспешно пытался сесть в какой-нибудь поезд. Наконец мне удалось ухватиться за поручни вагона проходившего поезда и вскарабкаться на крышу. Тысячи женщин и детей стекались на станцию из окрестных деревень и кричали: «Партизаны! Партизаны идут!»

Поезда были переполнены и шли, не останавливаясь. В вагонах творилось что-то невообразимое: какие-то подозрительные молодчики, запуганные, истеричные горожане и солдаты дрались между собой. Сверкали ножи, слышалась даже стрельба. А за поездом бежали женщины, дети, старики, преследуемые смертью, и просили, умоляли, проклинали, угрожали: «Подлецы! Почему вы бросили нас?! Остановитесь!» Но поезд, словно страшное черное чудовище, стонал, рычал, пронзительно гудел, прокладывая путь через толпу, запрудившую рельсы.

Мы ехали уже около шести часов. Поздно ночью вагон вдруг так тряхнуло, что все сидевшие на крыше были сброшены, словно сбитые снарядом. Под колесами захрустели человеческие кости. Живые пытались опознать трупы, зажигая спички и свечи. Вопли пронзили ночь. Матери искали детей, дети — матерей. Все смешалось.

Меня отбросило на свежевспаханное поле. Я отделался легкими ушибами, но чувствовал страшную слабость, мне хотелось уснуть и больше не просыпаться. Но жажда жизни побеждает даже в такие минуты. Я пополз сначала на животе, как змея, потом встал на четвереньки и наконец, собравшись с силами, поднялся во весь рост и пошел. Я влился в стонущую, ревущую, как раненый зверь, толпу. Рядом со мной оказался мальчик, который звал мать, дедушку и бабушку. Я заметил, что он, как тень, следует за мной. Когда я ускорил шаг, он крикнул мне умоляюще:

— Дяденька, не бросай меня! Я боюсь!

Я чиркнул зажигалкой и посмотрел на него. Это был худенький мальчик лет восьми, остриженный наголо.

— Как тебя зовут?

— Стелиос, — ответил он.

Я взял его за руку. Он дрожал, как продрогший птенец. Мы пошли рядом, словно отец и сын. Когда мы нагоняли какую-нибудь новую группу людей, мальчик кричал тоненьким слабым голоском:

— Дедушка! Дедушка!

Я останавливался и ждал, пока он кончит звать.

«Ах, неужели то же самое происходит и в нашей деревне? — вздыхал я. — Сумел ли Костас вовремя перевезти нашу семью в Смирну или он захочет сначала продать урожай?» Я давно уже предупреждал их в письме, чтобы они на всякий случай постарались собрать как можно больше денег и не тратили их, потому что один бог знает, какие еще несчастья нас ожидают. Уже три месяца я не получал писем ни из дома, ни — что меня очень тревожило — от Стаматиса, который тоже был на фронте. Теперь, если мы все встретимся в Смирне, надо будет на время переехать на остров Самос, а когда пройдет эта буря, мы снова вернемся в наши края.

Рассветало. Из-за гор подымался розовый бледный свет и расстилался над садами. На виноградных лозах висели перезревшие гроздья, ветви деревьев гнулись от тяжести плодов… Если бы я мог отправиться сейчас с веселой песней в поле! За ухом у меня цветок, а со мной на лошади моя Катина с младенцем у груди… Знакомые турки, стоя в дверях своих домов, приветливо здороваются с нами, как это бывало когда-то раньше. «Шевкет, брат мой, не подружились наши боги! Что с нами теперь будет? Что делать? Односельчане, дорогие, давайте забудем все!»

Ноги у мальчика опухли, ему трудно было идти. Я стал расспрашивать людей, надеясь найти кого-нибудь из его односельчан. Мне повезло. Какая-то женщина узнала мальчика и сказала:

— Куда ты пропал? Тебя дедушка бедный ищет… Она посоветовала нам пойти к водоразборной колонке — старика она видела там. Мальчик, услышав это, полетел к колонке, как птица.

— Скорее, дяденька, скорее!

Недалеко от колонки я увидел старика в шальварах, который залез на дерево и, приложив козырьком руку ко лбу, оглядывал местность и надрывно кричал:

— Стелиос! Стелиос!

— Дедушка! Дедушка!

Старик буквально скатился с дерева и бросился к внуку.

— Внучек мой, где же ты пропадал, светик мой?

Дальше мы пошли все вместе. Старик рассказал обо всех своих несчастьях:

— Когда поезд вдруг дернуло, моя дочь и жена упали с крыши. Старуха моя тут же умерла. Счастливая! А дочери отрезало колесами ноги. «Ножки, ножки мои!» — кричала она. Ах, Эленица, деточка моя!

Мальчик весь сжался.

— Потом она впала в беспамятство… Я хотел поднять ее, но не мог. Я сел около нее и заплакал. «Отец, — вдруг зашептала она, — за Стелиосом смотри, не бросай его!» Я метался взад и вперед, кричал, звал. Потом вернулся к ней. «Береги Стелиоса, отец! Стелиоса!.. Оставь меня… Бегите!» Я перенес ее в сторонку, чтобы ее не растоптала толпа и лошади, а сам вышел опять на дорогу, кричал, просил о помощи.

— Мама! Мамочка! — зарыдал мальчик и закрыл руками лицо.

Сильные мира сего! Слышали ли вы когда-нибудь такое рыдание?

— Пойдем к маме, дедушка! Пойдем!

— Пойдем, внучек, пойдем!

Некоторые, услышав слова старика, закричали на него:

— Ты что, старый, рехнулся? Сам хочешь погибнуть и мальчишку погубить?

— Пехливан со своими партизанами подходит!

Старик и мальчик повернулись и побежали назад!.. На землю снова опустилась ночь. Не божьи дела творились в этом мире! Нет, не божьи!

XVI

Только добравшись до Смирны, я глубоко вздохнул и перекрестился. На душе стало легко. Здесь, в Смирне, грек всегда чувствовал себя уверенно. Турки называли Смирну «Гяур Измир», для них она и в самом деле была «неверной», но для нас, малоазиатских греков, она была центром эллинизма. Когда-то Смирна благоухала жасмином и жаждала свободы. Гулять по ее набережной и бульварам, по пристани, наблюдать бойкую торговлю на большом крытом базаре, пить раки в «Корсо», видеть всюду веселых и оживленных людей — от всего этого на сердце становилось радостно, крепла уверенность, появлялись стремления. Хотелось жить, работать, многое сделать, любить, строить…

А что я увидел сейчас? Мертвый город. Магазины и кофейни заперты на замок. Дома глухие, будто вымершие. Не слышно смеха, не видно на улицах играющих детей. Печальные вереницы «людей, словно гусеницы ползут по улицам. Согнутые спины, бледные лица, пересохшие, побелевшие губы. Это были беженцы, прибывшие из Центральной Анатолии. Они тащат с собой узлы, посуду, баулы, иконы, носилки с больными, коз, кур, собак. Церкви, казармы, школы, склады, фабрики — все забито беженцами. Яблоку негде упасть.

Я, как безумный, метался в толпе, разыскивая своих. Наш сосед Яковос, которого я встретил, сказал, что видел мою мать, что она очень беспокоится обо мне и Стаматисе. Надо было скорее разыскать родных, решить, что делать дальше, но я едва держался на ногах от усталости. У меня было только одно желание — приткнуться где-нибудь и уснуть беспробудным сном.

Я остановился у парикмахерской и заглянул в зеркало. Ну и вид! Шинель разорвана, я весь в крови. Шапка сдвинулась на затылок. Борода отросла страшная…

Парикмахерская была открыта. «Не зайти ли мне? — подумал я. — Помыть голову, побриться, вернуть человеческий облик? А то меня и мать не узнает, испугается, если встретит».

Взгляд мой упал на кресло в парикмахерской, которое готово было принять мое усталое тело.

Парикмахер, худой симпатичный старичок, подошел к двери, увидел меня, схватил за руку и, словно под гипнозом, повел к креслу.

— Заходи, заходи, — повторял он, будто мы были старые знакомые. — Садись, приведу тебя в порядок. Как ты дошел до этого? Тебя не то что человек, смерть испугается…

Он сам посмеялся своей шутке, а потом стал ругать турок.

— Черти безмозглые! И как им в голову могло прийти, что они уничтожат греческую армию! Бездельники, изменники, наглецы…

Но я не слушал его. Опустившись в кресло, я сразу обмяк. Мышцы расслабли, я словно потонул в кресле. Парикмахер решил не давать мне уснуть. Он резко поворачивал мою голову то вправо, то влево, вверх, вниз, громко звякал ножницами, подталкивал меня.

— Не спи, не спи, милый, а то так уснешь, что и ко второму пришествию не проснешься.

Насколько мне хотелось спать, настолько ему хотелось поговорить. Он так обрадовался, что наконец-то в парикмахерской появился клиент! Одиночество в это бурное время было очень тягостно.

— Ох и измучился же ты, видно, бедняга, — сказал он. — Наверно, с передовой?

Я хотел сказать ему, что нет больше ни передовой, ни фронта, но язык меня не слушался. Мне с трудом удалось выдавить из себя что-то похожее на блеяние.

— Я вчера нескольких солдат стриг — в таком же виде были, как ты. Но они какие-то были странные, несли невесть что… Уверяли меня, будто греческая армия не продержится в Малой Азии и недели. Слышишь, а?

Я слышал старика, но не мог открыть глаза и взглянуть на него. Веки словно налились свинцом. В голове гудело. Я и спал и не спал. Хитрый парикмахер, поняв, что ему не удастся завязать разговор, взял кувшин с холодной водой и стал поливать и скрести мне голову, раскачивая ее из стороны в сторону. Только что пощечинами не угощал. Я полуоткрыл глаза и хотел послать его к черту, но встретил умоляющий взгляд.

— Я вижу, ты умный и смелый парень, — сказал парикмахер. — Ты не похож на тех, кто одурел от страха и говорит, что малоазиатская кампания провалилась. Это все трусы, агенты Кемаля… Слушай! Ведь сам генерал Трикупис взял на себя главное командование и перешел в контрнаступление! Ты знаешь об этом?

Я хотел сказать ему всю правду, но, услышав ее, он, наверно, сошел бы с ума. Его страстная убежденность напомнила мне, каким совсем недавно был я сам, и я сдержался. Старик твердил свое.

— Если ты этого не знал, узнай от меня. Войска собираются в Чесме не для того, чтобы бежать за море. Нет! Там организуется оборона. Вот-вот выйдут экстренные выпуски газет, и все узнают об этом. Англия на нашей стороне, и она нас не покинет в пику этой проститутке Франции!

Его слова кружились надо мной, словно мухи, терзали и без того измученный мозг. В конце концов я потерял терпение.

— О каком генерале Трикуписе ты говоришь, старик? Трикуписа больше нет! Он попал в плен вместе со своей армией, а афинские правители бросили нас на произвол судьбы, и только один бог ведает, что с нами будет. И насчет англичан нечего себя обманывать: ни они, ни французы, ни американцы — никто, никакой черт больше не беспокоится о нас. Знай, старик, они вырыли нам могилу!

Челюсть старика задрожала, застучали его искусственные зубы, он стал желтым, как сера. Глаза сузились, стали жесткими и колючими. Рука, державшая бритву, задрожала, и мне показалось, что он вот-вот перережет мне горло.

— Что ты говоришь, безумец! — закричал он. — Кто вбил тебе в голову эту подлую ложь? Трикупис организует оборону от Нимфея до Сипила. Только так и можно защитить Смирну. Но если даже Трикупис взят в плен, как ты говоришь, не все пропало! В греческой армии есть много других генералов! Не будет Трикуписа — будет Гонатас, Пластирас. Я всех знаю лично!

Я видел, как отчаянно он старается защитить свою веру, свою душу. Мне были знакомы такие переживания. Я сказал себе: «Манолис, зачем ты мучаешь старика? Что в этом плохого, если он узнает правду немного позднее? Пусть надеется, бедняга…»

— Существует ведь еще и малоазиатская оборона, — сказал я. — Не надо об этом забывать.

— Ну вот, теперь ты рассуждаешь, как настоящий мужчина! Да будут благословенны твои уста! Правильно, оборона! Она вызовет энтузиазм, мобилизует людей, и мы все — старики, женщины, дети, молодежь — будем воевать! Как же иначе! За наши дома, за нашу свободу все отдадим. Настал час и для нас выполнить свой долг!..

Я хотел сказать ему: «Да, старик, да, но час этот миновал, подлецы упустили его. Нас погубили предательство, близорукость наших руководителей и притязания великих держав… Порочное начало привело к плохому концу…» Мне многое хотелось сказать. О, как был прав Дросакис… Но я молчал. А старик опять сел на своего конька.

— Ведь есть бог! — говорил он и страстно ударял себя в грудь. — Я в бога верю! Не может быть, чтоб всемогущий стал на сторону турок! Нет, не может быть, правда? Сегодня утром моя хозяйка заклинала меня всеми святыми не открывать парикмахерскую. «Куда ты идешь, Тасос? — плакала она. — Надо найти лодку и перебраться всей семьей на острова, пока нас не перерезали партизаны! Я уже связала узлы, заберем детей и уедем!» — «Довольно, довольно хныкать, жена, — прикрикнул я на нее. — До чего нас доведет этот страх? Лучше разожги огонь да приготовь плов, а не повторяй всякие глупости. Что же касается парикмахерской, то я ее открою, жена, открою! Согласись, что люди не могут ходить небритыми и нестрижеными!» Как ты думаешь, солдат, правильно я ей сказал? В такое время нужна решительность. Панике поддаваться нельзя, она может погубить человека. Я развею панику в нашем квартале. Бакалейщик скажет: «Раз дядюшка Тасос открыл парикмахерскую, значит, и я могу открыть свой магазин». И мануфактурщик осмелеет, и владелец кофейни, и аптекарь. Не так ли?

Видно, на лице у меня было написано удивление, потому что он вдруг замолчал. Но тут же снова заговорил, словно боялся услышать от меня горькую правду.

— Что ты на меня так смотришь? Ты меня не жалей, не думай, что я несчастный, я жизнь полной ложкой черпал, хорошо ее знаю. Я-то уже старик. А свобода, которая пришла к нам в Малую Азию, она еще малютка, только что ходить начала, мы не успели еще четырех свечей зажечь на ее именинном пироге! Она не должна умереть. Мы не перенесем ее гибели! Лучше уж сами в могилу ляжем…

Глаза старика Тасоса наполнились слезами. Он побрил мне только половину щеки и опять заговорил. Его худощавое тело нервно подергивалось на кривых ногах.

— Ради свободы я отдал все, что у меня было. Ах, как ясно я помню то благословенное майское утро, когда причалил трансатлантический пароход «Патрис» и на нашу землю высадились греческие горные стрелки. А за «Патрисом» подошли военные корабли с бело-голубым флагом. Господи Иисусе, никакая сила не могла удержать меня тогда! Я побежал домой, открыл ящик, где хранилась квитанция на владение домом и все мои сбережения, которые я, пиастр за пиастром, собирал в течение шестидесяти лет работы! Жена у меня всегда была бережливая, она знала счет деньгам, хотя две дочери и четыре сына требовали немалых расходов. В общем взял я все свои сбережения и отнес греческому командиру. «Вот, — сказал я, — это для нашей армии освободительницы! Скажи солдатам, что это дар дядюшки Тасоса Касабалиса, парикмахера…» Командир, дай ему бог много лет жизни, похлопал меня по плечу, поблагодарил, но денег не брал. Видно, принял меня за сумасшедшего. Однако я настаивал, уговаривал, просил. Тогда он наконец принял деньги и передал военному госпиталю, где они очень пригодились… Жену чуть удар не хватил, когда она узнала об этом. «Ты совсем рехнулся! Что ты наделал? А подумал ли ты о нашей старости, о своих дочерях? Или ты вообще не способен думать?» — «Обо всем я подумал, жена, все взвесил. Подумал и о тебе, и о наших детях, и о внуках — обо всех, кто мне дорог. Но чаша весов перевесила на сторону свободы!»

Старик замолчал. Мы оба старались скрыть волнение. В этот миг в парикмахерскую, задыхаясь, влетел внук старика Тасоса.

— Дедушка! — срывающимся голосом крикнул он. — Флот уходит!

— Какой Флот, глупышка?

— Греческий, дедушка!

— Греческий!

— Греческий?

— Вот, вот тебе, дуралей! Вот! — И старик стал бить мальчика по щекам.

Мальчик покраснел больше от обиды, но не заплакал. Он понял, почему рассердился старик, и с укором сказал:

— Дедушка, я правду тебе говорю, правду! Греческий флот уходит! — И тут он заревел.

Старик схватил внука за руку и потащил за собой на улицу. Я смотрел ему вслед. Его хилое тело раскачивалось на кривых ногах, как фелюга в шторм. Мне стало так жалко его, будто в этот час только он один был несчастным и беспомощным…

Я взял бритву и быстро закончил бритье. Если флот в самом деле уходит, значит, вот-вот… в город ворвутся турки! Если… Что «если»? Я же знаю, что все кончено, чего же я медлю? Чего жду? На что надеюсь? Слышишь, солдат Аксиотис, доброволец греческой армии, участник боев у Афьон-Карахисара? Все уже кончено, все!

Я выскочил на улицу и побежал на пристань. Военные корабли поднимали якоря. Из труб валил густой черный дым. Люди на пристани словно окаменели. Не дышали, не разговаривали. Они стояли друг за другом, как надгробные камни в изголовьях могил… Да что там говорить! Только тот, кто хоронил свое дитя и слышал скрип гроба, опускаемого в могилу, может понять, что мы чувствовали в этот час…

Но тут произошло нечто невообразимо подлое, что вывело нас из оцепенения. На французском военном корабле «Вальдек Руссо» заиграли греческий национальный гимн! Наши союзники по всем правилам салютовали уходящему флагману греческого флота.

Такое кощунство привело нас в ярость. Оскорбление заставило ожить мертвые камни, толпа загудела.

— Все к Стергиадису!

— Пусть он ответит нам.

— Пусть объяснит, почему нам не разрешили уехать, почему требуют от нас визу на выезд!

— Оружие! Пусть дадут нам оружие для обороны! Но тут из толпы раздался голос, за ним другой, третий:

— Стергиадис уехал!

— Удрал, черт побери!

— Его спасли англичане! Помогли бежать!

Толпа замерла, но через мгновение разразилась бессмысленным гневом. Люди метались, словно пытаясь поймать ускользавшую мечту, кричали, сыпали проклятиями.

— Анафемы, жаль, что вы шею не сломали по дороге сюда!

— Почему, почему нас не взяли на корабли?

— Что с нами будет?

— Они испугались, что мы приедем в Афины и очистим родину от предателей!

Настала ночь. Пристань опустела. Люди притаились в своих норах, ожидая, что будет дальше. Только страх бродил по темным улицам, словно глашатай, возвещающий о приближении самого страшного дня, какой когда-либо знали греки…

XVII

Я нашел своих на станции Кемер в бараках, покинутых греческой армией. Печальная была встреча. И разговор наш был безрадостным, сухим. Я отозвал мать в сторону и спросил:

— Сколько у тебя денег, мать?

— Денег? — удивленно спросила она. — Каких денег? Мы же не успели продать урожай. А все, что было, пошло на задаток.

— Задаток? Какой задаток?

— Задаток за усадьбу, которую купил Костас. Разве ты не получил от него письма? Ведь он писал тебе!

Увидев, что я закрыл глаза, будто мне внезапно вонзили нож в сердце, она поняла, что я ничего не знаю, а теперь было уже бесполезно об этом говорить.

Она побледнела, испугалась, что опять произойдет ссора, как когда-то из-за наследства.

— Костас не виноват, — поспешила добавить она. — Он старался для всех. Это была настоящая находка. Ей-богу, сынок. Он купил ее за бесценок. Это усадьба дядюшки Тодороса, бакалейщика, а ты знаешь, какой он хороший хозяин. Один дом чего стоит! Пожить там лето — сразу помолодеешь…

Я почувствовал, как у меня подгибаются колени. Мой план перебраться на лодке на острова рухнул, Я нервно кусал губы, курил одну сигарету за другой. Костас даже не подошел ко мне. Он стоял с нашими односельчанами и говорил:

— Умнее всех поступили те, кто остался дома. Может быть, они сделали так по неведению. И все же им лучше, чем нам. Если даже нам придется пробыть здесь каких-нибудь десять-двенадцать дней, мы не выдержим, пропадем!..

Крестьяне кивали головами.

Неужели они ничего не понимают? Ведь несчастье стучится в окно, лезет в дверь, уже висит над нашей головой! Ослепли они, что ли? Или страх лишил их способности видеть и понимать что-нибудь? Моя мать даже побоялась спросить меня о Стаматисе. А я очень беспокоился о младшем брате. Я часто вспоминал о его предчувствиях, когда призвали его возраст. «На этот раз мне не отделаться, Манолис. Вот увидишь. Раз уйдешь от смерти… два… а на третий…»

Я присел на ступеньки, закрыл глаза и, растирая ладонями лоб, заставил себя сосредоточиться, чтобы обдумать и решить, как поступить дальше. Мать робко подошла ко мне, положила руку мне на плечо и тихо спросила:

— Что с тобой, сынок? Что тебя мучает? Ты думаешь, что нас ждут еще какие-нибудь неприятности? Да?

— Да, мать, да! Через несколько часов турки будут в Смирне! Поймите это наконец!

— Господи боже! — перекрестилась она. — Одумайся, что ты говоришь? Возможно ли это?

Моя бедная сестра, которая после двух несчастных помолвок снова нашла себе жениха, с тревогой посмотрела на нас и грустно прошептала:

— Опять мне, горемычной, не придется надеть свадебный венец!

Я подошел к брату ее жениха, который с наслаждением потягивал кофе и крутил усы.

— Николас, чего ты не уезжаешь? Ты забыл, сколько турок отправил на тот свет? Для твоей же пользы говорю — уезжай, уезжай поскорее! Времени для раздумий нет. Вот-вот Пехливан ворвется в город!

— Ну-у, это уж ты чересчур хватил! — ответил презрительно Николас.

Мать сердито вмешалась:

— Ты все другим советуешь, а сам-то что думаешь делать?

— Я, мать, поеду отдыхать в усадьбу, которую вы купили, хочу помолодеть!

Ее глаза наполнились слезами, морщины на измученном лице стали еще глубже. Я пожалел о своей жестокости.

— Раз уже дело так обернулось, мать, я останусь с вами. Турки наверняка осудят тех, кто уедет, как военных преступников и уже никогда не разрешат вернуться…

— Сын мой, ты рассуждаешь, как дитя. Неужели ты думаешь, что партизаны пощадят нас? Уезжай скорее!

— А что я буду делать в Греции с пустым карманом? Нищенствовать?

— Лучше нищенствовать, сынок, чем… Ох, лучше не думать об этом! Не говорить! Господи боже мой! Не оставь нас! Пожалей!

Она тихо заплакала.

— Стаматис у меня из головы не выходит! Где он? Почему до сих пор не вернулся? Может быть, ему удалось с войсками на пароходе уехать? — Она вытерла глаза. Решительно встала. Развязала узел и достала оттуда синий костюм, сшитый в Смирне к моей помолвке с Катиной, который мне так и не пришлось надеть. Встряхнула его, расправила воротник.

— Сними шинель. Переоденься, чтобы не видно было, что ты солдат.

В гражданской одежде я почувствовал себя обновленным.

— Подымайтесь, пойдемте к морю, — сказал я. — Это самое лучшее, что мы можем сделать. Там корабли союзников. Неужели нам не помогут?

Мы расположились на пристани напротив военных кораблей и провели там ночь, дрожа от холода и страха. На рассвете к пристани подплыли английские патрули, собрали всех нас — тысячи женщин, мужчин и детей, погрузили на баржи (их было около шестидесяти), которые стояли в порту, и повезли к своим кораблям.

Это неожиданное счастье показалось нам божьим знамением. Появилась вера, которая прогнала страх и вселила надежду. От души отлегло. Мы стали жалеть оставшихся на суше. Дети принялись играть, гоняться за облезлой кошкой, которая пряталась среди мешков с изюмом и инжиром. Афрула, красивая девушка на Смирны, сирота (у нее осталась в живых только бабушка), первым делом достала зеркало и стала расчесывать свои длинные волнистые волосы.

Быстро мчалось время. Солнце уже садилось, небо окрасилось в розовый цвет. Пароходики из Корделё шли почти пустыми, лопасти их колес будоражили водную гладь. Легкий бриз доносил свежий запах моря. Раньше в такое время набережная оживала. Гуляющая публика, песни, графинчики раки. А теперь люди бегут куда-то, словно их преследуют.

Бакалейщик начал ругать левантинцев:

— Им теперь лафа. Наконец-то им удалось обскакать нас! У меня была клиентура во всех их консульствах, я знаю все их интриги. Еще до того, как греческая армия высадилась в Смирне, они писали своим правительствам и в Париж и просили не допустить греческую оккупацию. Американские миссионеры, французские священники, итальянские шпионы, торговцы, банкиры — все они, как один, против нас!

— Заботятся о своей выгоде. Твоя гибель — моя жизнь. Ты что, не знаешь? — ответил ему какой-то матрос.

Бакалейщик покачал головой:

— Даже турки не ненавидели нас так, как левантинцы!

В разговор вмешалась женщина средних лет, жена булочника, двоюродная сестра матроса.

— На днях, когда уже было известно, что фронт прорван, зашел к нам один глупец, сын месье Джорджио, повесил на перила феску и ушел. Увидел это мой сын Талис, догнал его и избил. Выскочила из дому его мать, католичка, и стала кричать: «Пришел вам конец! Даже духу греческого в Смирне не останется!» И с какой злобной радостью она это выкрикивала! Но что тут в квартале поднялось! Наши женщины схватили кому что под руки попало и накинулись на католичек: «…вашу католическую богоматерь… ваших гипсовых святых…» — ругались они. А те поносили наши иконы: «ваши переводные картинки, ваших бородатых козлов-священников!»

Наступила ночь, и все притихли. Перепуганные люди устраивались на ночлег поближе друг к другу. Одни сразу захрапели, другие долго перешептывались. Мать укрыла меня одеялом; пододеяльник еще хранил запах мыла и чистой воды наших мест. Но сон не приходил. Слева от меня расположились на досках муж с женой и никак не могли угомониться. Им мешали нательные пояса с зашитыми в них алмазами и золотыми лирами.

— Марица, я боюсь, что мы плохо заперли двери дома, — беспокоился муж.

— Ах, Фемистоклис, дорогой, я же сказала тебе, что заперла как следует! Ну что ты все об одном!

— А окно в кухне? Там щель была. Ведь в щель можно руку просунуть…

Все постарались получше запереть дома, чтоб сохранить добро! Справа от меня бабушка Афрулы все искала какую-нибудь кружку, чтобы положить в воду вставную челюсть. А у внучки появились свои заботы — она беседовала с юношей, который устроил себе постель рядом с ней.

— Господи! — молилась на коленях старушка. — Помоги, господи, верни светлые дни нашей Смирне!

Утром нас разбудили лошадиное ржание и цокот копыт. Мы сразу проснулись, вскочили. Турецкая кавалерия гордо проходила по набережной. На баржах все молчали. Даже младенцы не плакали. Лишь один тоненький детский голосок спросил:

— Что турки с нами сделают?

Что с нами сделают? Этот страшный вопрос мучил всех, но никто не произносил его вслух. С балконов домов, занимаемых иностранцами, слышались жидкие рукоплескания и крики: «Яшасын!»[18] Кавалерия прошла, и снова стало тихо. Наша баржа была последней из шестидесяти и оказалась ближе всех к берегу. Мы услышали выкрики глашатая.

— Что он говорит? — зашумели на барже.

— Он говорит, чтобы греки сошли на берег и спокойно отправлялись по домам. Никому ничего плохого не сделают…

— Может быть, победа сделает турок добрее… — с надеждой сказала мать.

— Великие державы приказали, чтобы ни одного христианина не тронули…

— Вот это правильно! Хватит крови! Не возвращаться же к временам янычар!

— Столько наших и союзных кораблей здесь стоит, что же они, для красоты, что ли?

Ко мне подошел Костас, надутый как индюк, и насмешливо спросил:

— Ну, Манолис, что ты теперь думаешь о покупке усадьбы? Кто поступил правильно — я или дядюшка Тодорос, принявший меня за дурака?

Я так обрадовался услышанному от глашатая, что готов был простить брату в тысячу раз большую иронию. Все, кто был на барже, стал как будто одной семьей. Каждый вынимал все, что у него было съестного, — мясо, яйца, консервы — и церемонно угощал соседей. Вдруг в эту общую радость ворвался чей-то крик, к нему присоединилось множество голосов:

— Пожар!

— Пожар!

— Горит Смирна!

Все повскакали с мест. Красные языки пламени прорывались через черный дым и, танцуя, взмывали в небо.

— Это в армянском квартале…

— Да, это там!

— Опять армяне пострадают ни за что!

— Всю Смирну они не сожгут. Какая им от этого польза? Теперь ведь город принадлежит им!..

— А какая польза была нам, когда при отступлении мы поджигали турецкие деревни?

Пожар распространялся все дальше и дальше. Дым застилал небо. Его черные клубы вырывались из пламени и сталкивались друг с другом. Сотни тысяч обезумевших от страха людей черным потоком выливались из улиц и переулков и устремлялись к берегу.

— Резня! Резня началась!

— Спаси нас, богородица!

— Скорее, скорее!

— Спасите!

У берега людской поток заметался: впереди было море, позади — огонь и нож! Страшные вопли доносились из города, паника росла.

— Турки!

— Партизаны!

— Нас режут!

— Пощадите!

Море уже не кажется им помехой. Тысячи людей бросаются в воду и тонут. Воды не видно за человеческими телами. Прибрежные улицы то пустеют, то наполняются новыми толпами. Молодежь, старики, женщины, дети падают, топчут друг друга, теряют сознание, умирают. Кинжалы, штыки и пули партизан вселяют в людей животный страх.

— Режьте гяуров!

К вечеру вопли достигли предела. Резня не прекращалась. Только когда лучи прожекторов с кораблей осветили город, наступило на время затишье. Несколько человек, которым удалось доплыть до нашей баржи, рассказали, что делается в городе. Пехливан со своими партизанами и солдаты Нуреддина озверели от человеческой крови — они громят и грабят дома и магазины. Если где оказывается кто-нибудь живой, его вытаскивают на улицу и мучают до смерти. В церквах распинают священников, обесчещивают в алтарях девушек и мальчиков. Турецкий нож разгуливает по всему городу — от церкви святого Константина до районов Тарагач и Балцово. Весь город объят пожаром. Рушатся стены, звенят стекла. Пламя пожирает доски, мебель, плавит железо. Город разрушен до основания. Уничтожаются творения рук человеческих. Дома, фабрики, школы, церкви, музеи, больницы, библиотеки, театры, сказочные богатства, памятники старины превращаются в пепел и дым.

Ах, рушится мир! Гибнет наша Смирна! Гибнем и мы! Сердце бьется, как подстреленная птица. Страх, этот беспощадный демон, вцепился когтями в толпу, сковал ее. Сейчас он сильнее смерти, он повелевает. Страх подавляет человеческое достоинство. Он проникает до самой глубины сердца и приказывает: «На колени, неверный!» И ты становишься. «Раздевайся!» И ты раздеваешься. «Шире шаг!» И ты бежишь. «Танцуй!» И ты танцуешь. «Забудь о чести, о родине!» И ты забываешь. «Отрекись от своей веры!» И ты отрекаешься. Ах этот страх! Ни в одном языке не найдется слов, чтобы описать его.

А что же делают наши покровители? Чем заняты адмиралы, украшенные золотыми галунами, дипломаты и представители Антанты! Они установили на бортах своих кораблей киноаппараты и снимают резню и нашу гибель! На кораблях оркестры, не умолкая, играют марши и веселые песни, чтобы до ушей команды не доходили предсмертные крики и душераздирающие вопли! Одного пушечного залпа, одного приказа было бы достаточно, чтобы прекратить бесчинства дикой орды. Но залпа не последовало и приказ не был отдан.

Отец Сергий был последним из тех, кому удалось добраться до нашей баржи. Без рясы, в разорванной, окровавленной фуфайке и кальсонах, с развевающимися волосами и всклокоченной бородой, с вытаращенными, лихорадочно горящими глазами, он не был похож на человека. Из его путаных слов, сопровождаемых беспорядочными жестами, мы поняли, что вся его семья утонула, когда они пытались вскарабкаться на американский военный корабль. Старик не выдержал этого, разум его помутился. Он то сидел молча, словно думал о чем-то, то вдруг вскакивал, размахивал руками и громко кричал:

— Пятеро детей! Жена шестая! Свояченица седьмая! Семь звезд апокалипсиса! Пусть каждого из вас семь чертей терзают в аду! Убийцы! Убийцы! Убийцы!

Он падал, бился, как эпилептик, выкрикивал непонятные слова и посылал проклятия американскому военному кораблю.

— Они стряхивали нас в море с трапа, как крошки со скатерти. Как крошки! Мы крошки! Стервятники и вороны утоляют голод такими крошками. О люди!

Дети, которые были на барже, догадались, что он сошел с ума, и стали дразнить его:

— Сумасшедший! Сумасшедший!

Они уселись вокруг него и ждали, когда он начнет кричать, как ждали дома кукушку, которая должна выскочить из часов и прокуковать время.

Я отошел и сел на краю баржи. Вдалеке волны качали два раздувшихся детских трупика, словно убаюкивали их: «Спите, спите! Земле больше не нужны дети!» Маленькие головки настойчиво стучали по железной обшивке английского крейсера: «Впустите нас! Не видите? Не слышите?»

Нет, не видят, не слышат!

* * *

На баржах поднялся переполох. К нам вдруг явился английский адмирал с несколькими офицерами.

— Чего хочет адмирал?

— Какими судьбами его сюда занесло?

— Спросите у него…

— Скажите ему…

Люди наперебой задавали адмиралу вопросы, что-то рассказывали, жаловались, умоляли. Всех нас пугала наша дальнейшая судьба.

— Пусть он скажет, что с нами будет!

Переводчик ответил:

— Господин адмирал хочет кое-что уточнить. Куда бы вы желали поехать?

— Подальше от этого ужаса! Нужно ли об этом спрашивать? — закричали все сразу.

Кто-то схватил переводчика за рукав.

— Послушай! Скажи ему — пусть нас отвезут на острова Самос, Хиос, Митилини. Чтобы можно было вернуться поскорее, когда кончится это бедствие…

— Хорошо, — сказал он, и визитеры уехали.

Вечером турки начали обстреливать баржи. Несколько человек было ранено и двоих убило. Всю ночь мы не смыкали глаз.

— Что-то опять произошло, что-то неладно!

На рассвете к баржам подошли буксиры и потащили нас к берегу. Вскоре обнаружилось, что буксиры не английские, а турецкие.

— На буксирах турки! — крикнул кто-то.

— Турки?

— Турки!

— Нас всех перережут!

— Кричите громче, пусть услышат на кораблях! Турки!.. Турки!..

Матери разыскивали своих детей, прижимали их к себе, плакали. Дети дрожали, словно в лихорадке, кричали в испуге. Мужчины растерянно метались туда-сюда, бесцельно развязывали и завязывали узлы, пытались понять, что происходит.

— Нас предали!

— Нас предали!

— Будь они прокляты!

— Адмирал! Что же это делается?

— Адмирал! Спаси нас!

— Не бросайте нас, Христа ради! С нами дети, старики, девушки!

— Вы ответите за это!

— Адмирал! Адмира-а-ал!

Турецкие буксиры продолжали свое дело. И тогда тысячи людей в панике стали прыгать в море. Вода почернела. Люди хватали друг друга за волосы, за шею и тонули. Некоторым удавалось подплыть к кораблям, они карабкались на борт, надеясь спастись, а их поливали кипятком, били по рукам железными ломами и палками. Те, что не потеряли хладнокровия и остались на баржах, готовые встретиться с судьбой, больше надеялись на милосердие жестоких турок, чем на помощь наших союзников.

Турецкий офицер приказал закрепить баржи у берега и расставить кругом посты. Каждые два часа наглые зейбеки, вооруженные револьверами и кинжалами, врывались на баржи и убивали самых молодых.

— Ты! Ты! И ты!

Страшные ручищи тянулись к красивым юношам и миловидным девушкам. Их уводили за таможню, насиловали и убивали. Так было и с Афрулой, и с Рэей, четырнадцатилетней школьницей. Бабушке Афрулы посчастливилось: увидев, что турки схватили девушку, она тут же умерла. А мать Рэи бежала за турками, кричала, царапалась:

— Оставьте девочку! Возьмите лучше меня! — Она вцепилась окровавленными пальцами в свою кофточку, разорвала ее.

— Смотрите! — кричала она и вызывающе выставляла грудь. — Возьмите меня! Не трогайте ее!.. Девочка моя!..

Люди уже хладнокровно относились к судьбе соседа. Трое суток турки продержали нас на баржах. Трое суток мы не переставая играли в страшные прятки со смертью. Я договорился с одним нашим односельчанином по очереди следить ночью за действиями турок. Каждый раз, когда они врывались на баржу, мы успевали спрятаться.

На четвертый день пришел какой-то офицер и приказал:

— Освободить баржи! Все на берег!

Каждое такое перемещение вселяло в нас какую-то надежду.

— На кладбище! Пойдемте на кладбище! Туда турки не придут. Побоятся!

Мы бросились к кладбищу. Но там не оказалось ни одного вершка свободного — все кладбище было забито людьми. Из могил выкапывали разложившиеся трупы и устраивали там постели для детей. Женщины рожали до срока. По близлежащим кварталам разнесся слух: «Женщинам, которые должны родить, надо идти на кладбище. Там есть доктора!» Старики кипятили воду для рожениц на кострах из костей мертвецов!

— Здесь нельзя оставаться, — сказала моя сестра, и мы все с ней согласились.

С трудом мы пробирались через толпу. На одной из могил лежала женщина, кулаками била по мраморной плите и кричала похороненному под ней мужу:

— Врасидас! Где же ты? Посмотри, что сделали с твоей дочерью! Твою невинную девочку обесчестили! Врасидас! Солдаты… Эта стая волков терзает ее тело! Врасидас, встань! Воскресни! Приди и помоги нам! Врасидас!..

Мы выбрались с кладбища. Пошли искать пристанища. Но, куда бы мы ни пришли, и в школах, и в церквах, и на фабриках, и на складах, и даже в поле — всюду толпились тысячи беженцев, ожидавших своей участи. Торговцы и спекулянты запрашивали огромные деньги за глоток воды, за каплю масла, за значок с изображением Кемаля, за флажок с полумесяцем.

— Покупайте! Это вас спасет!

На какой-то фабрике мы встретили своих односельчан и друзей. Они потеснились, и мы смогли присесть. Мы устали смертельно. Нам казалось, что мы сразу же уснем беспробудным сном. Но мы так и не сомкнули глаз. Ночью рушились стены сгоревших домов. То и дело винтовочные выстрелы и залпы орудий разрывали тишину…

— Слышите выстрелы? Кого-то расстреливают… — И люди дрожали от страха.

— Вчера турки вошли в склад, что напротив, хотели взять кого-то, — начал рассказывать дядюшка Костис. — Дети покойного Андониса Мандзариса, Димитракис и Мария, услышав, что идут турки, насмерть перепугались и спрятались в куче угля. Они вспомнили своего зарезанного отца. Мать их в это время вышла на минутку. Она тоже услышала, что пришли турки. И прибежала, чтобы защитить своих детей. Искала их повсюду. Они видели и слышали ее, но молчали, потому что турки стояли рядом. Несчастная мать с ума сходила. Выбежала на улицу. Идет, плачет и кричит: «Дети мои! Ради бога, не видел ли кто моих детей?! Ах, забрали их у меня! Зачем мне теперь жить! Дети, дети мои!» Побежала к морю, бросилась в воду и утонула. Когда дети вылезли из угольной кучи, им осталось только оплакивать мать и свою судьбу…

Мы бодрствуем. Несколько человек выходят на двор и сразу же возвращаются, испуганные.

— Что-то будет! Войска окружили фабрику. Хватают мужчин. Говорят — Нуреддин-паша приказал. Все мужчины от восемнадцати до сорока лет останутся в плену, будут восстанавливать разрушенное. А женщины с детьми и все остальные могут уехать на кораблях…

— Хочет совсем от греков избавиться!

Ни одна мать не хочет сказать, что ее сыну уже восемнадцать. Ни одна женщина не признается, что ее мужу меньше пятидесяти. Все плачут, причитают. Моя мать стоит с сухими глазами, опустив руки, словно окаменевшая. Мы с Костасом наклоняемся и целуем ее, как целуют того, с кем не надеются больше увидеться.

— Не бойся за нас, мать, — говорю я. — Мы вернемся домой…

Я видел, как страшно блеснул ее взгляд. Губы стали белыми и дрожали. Костас заплакал. Словно знал, что больше не вернется, как не вернулся и наш Стаматис.

— Прощай, мать!

XVIII

Нас, около двух тысяч мужчин, построили в колонну и повели. Без всяких документов нас передали отряду, который должен был доставить нас в город Мэнису. Мы подозревали, что, как только мы отойдем немного, нас уничтожат. Однако кошмар начался еще на улицах Смирны. Озверевшие турки — жители города — жаждали мести и накинулись на нас с палками и камнями.

— Бейте, бейте негодяев!

С балконов летели бутылки, горшки с нечистотами… Пока мы дошли до района Басмахан, было убито человек пятьдесят. Конвоиры выволакивали из колонны раненых и с издевкой приговаривали:

— Ах! Ах, бедняжки! Пойдемте в госпиталь…

И тут же убивали их. Те, кому удалось выйти из Смирны живыми, говорили: «Слава богу! Теперь мы спасены…» Но радовались мы рано. Впереди нас ожидали еще более страшные испытания. Как только в турецких деревнях узнавали, что ведут пленных, крестьяне выходили навстречу нам с одним желанием — отомстить. Со всех сторон раздавались полные ненависти голоса.

— Они убили моего сына!

— И мою жену!

— А у меня сожгли дом!

Из нашей четверки схватили Лисандроса, учителя с черноморского побережья, вспороли ему живот и заставили идти и нести в руках свои кишки! Его обвинял старик, у которого глаза так слиплись от гноя, что нельзя было понять, слепой он или зрячий.

— Вот этот! Этот! — и показывал на него пальцем.

Два конвоира кинулись к Лисандросу.

— Нет, это не я! Не обо мне он говорит! — кричал Лисандрос. Он не знал старика и не понимал, в чем его обвиняют. Конвоиры били его с упорством маньяков, били, как бьют по полену, чтобы расколоть его.

— Сволочь, неверный, ты сжег его дом!

— Не грешите! Это не я! Я ничего не знаю… Я никогда не бывал в этих местах… Ни-и-и-когда…

Ударом ножа ему вспороли живот. Турок вытянул кишки.

— На, держи! Это тебе в награду! Шагай! Слышишь? Шагай!

Он схватил Лисандроса за шиворот и поставил на ноги. Лисандрос оседал на землю, как пустой мешок. Он сделал несколько шагов и упал замертво.

— Ой-ой-ой! — жалобно запричитал Арист, который шел рядом с Лисандросом. — Ой, это ошибка, он не виноват!

Но у нас не было сил думать обо всем этом. Во рту пересохло. Внутри все горело. Была страшная жара. Три дня мы шли без глотка воды. Проходили мимо рек и речушек, колодцев и источников, но нам не давали даже губы помочить. Тех, кто не выдерживал и падал, убивали.

Один из конвоиров сел на плечи к моему брату, чтобы перебраться через речку, не замочив ног. Он колотил его башмаками по бокам и хохотал:

— Но-о, мерзавец! Но-о!

Я видел, как надулись вены на шее Костаса, лицо его побагровело, глаза помутнели. Он прерывисто дышал. Я знал, каким он был гордым, и со страхом ожидал, что он скинет своего мучителя, перегрызет ему горло, пусть хоть его и убьют потом. Но Костас одурел от жажды и уже ничего не понимал:

— Скажи, я животное? А разве животных оставляют без воды?

— Но-о, но-о! Скотина, неверный! — И конвоир бил его еще пуще. — Животные — создания безобидные, не такие кровожадные, как вы.

— Прошу, дай помочить язык! Ради бога…

Нет, так и не дал! А Костас плакал, как ребенок…

В два часа дня, в самый сильный зной, нам разрешили отдохнуть… у взорванных пороховых складов. Земля и камни были раскалены, как натопленные печи. Мало кто вышел живым из этого ада. Крепкие и сильные мужчины ползали по земле, извивались, как раненые змеи, и отчаянно молили:

— Воды! Воды!

Голоса постепенно затихали, рты оставались открытыми, глаза стекленели… Ужасна смерть от жажды! Я выдержал, не сошел с ума. Оставшихся в живых из нашей колонны и еще пятьсот человек из другой загнали в концентрационный лагерь, обнесенный колючей проволокой. Снаружи, за проволочной оградой был большой фонтан с тремя водоемами. Там турки поили свою скотину, сами пили и издевались над нами.

Мы следили за ними ненавидящими глазами. Потом — не знаю, как это случилось, — мы без всякой договоренности кинулись все вместе на колючую проволоку, разорвали ее и с криками, с ревом бросились к воде. Началась свалка, каждый хотел быть первым. Все произошло так быстро, что ни один из охранников даже не выстрелил. Они стояли и смотрели, как мы бьем и кусаем друг друга.

Нас повели в Ахметли, но по дороге отобрали триста человек и под стражей отправили в вилайет Айдын, где нужны были пленные для восстановления деревень. Среди них были я и мой друг Панос Сотироглу. Брата моего в последнюю минуту задержал конвоир, его мучитель, и сказал:

— Ты оставайся! Ты сильный мул, ты мне пригодишься.

Мы с Костасом не успели даже попрощаться. Я проводил его взглядом. Он исчез в толпе, которая черным потоком текла по дороге. Их вели в Манису. Там, в ущелье, в первые же дни турки скосили пулеметным огнем сорок тысяч пленных.

* * *

Мы вышли на дорогу к Айдыну. Новые конвоиры были более человечны. Ночью нам даже разрешили поспать. Во сне я почувствовал горячее дыхание и чьи-то руки, шарившие по мне. Сердце у меня замерло. Приоткрыв глаза, я увидел бороды, чалмы и желтые зубы. Оборванные и босые крестьяне с головнями и фонарями в руках рассматривали нашу одежду и обувь.

— Раздевайтесь! — скомандовали они по-турецки. Мы притворились, что не понимаем. Никто не шевельнулся. Молча ожидали новых издевательств.

— Снимайте! — опять крикнули они по-турецки.

Увидев, что мы и не думаем подчиняться, они рассвирепели и начали бить нас ногами в лицо, в живот, куда попало. Мы вскочили и в один голос стали звать конвоиров. Но никто из них не показывался. Наверно, они сговорились с крестьянами.

Вскоре пришел какой-то офицер. Увидев нескольких догола раздетых людей, он стал смеяться и звать своих друзей посмотреть на веселое зрелище. Мы стояли словно оледеневшие. Издевательства настолько измучили нас, что мы даже возмущаться были не в силах.

Когда офицер вдоволь насмеялся, я подошел к нему и сказал:

— Подумай, эфенди, как же ваши женщины увидят нас совсем голыми?

Он дважды ударил меня по лицу. Из носа у меня брызнула кровь. Но слова мои он все-таки принял к сведению. Прежде чем уйти, крестьяне бросили нам свою грязную, вшивую одежду.

Начался крутой подъем в гору. Кое-кто не выдерживал и падал замертво. У многих ноги были стерты до ран. Тот, кто не мог идти, падал с пулей в голове. В двух-трех деревнях, которые встретились нам в этих горах, было спокойно. Люди здесь не пострадали во время оккупации и смотрели на нас с безразличием. В какой-то большой деревне, где была сделана остановка, у колодца люди спешили уступить нам место, чтобы мы могли напиться. Какой-то старик принес две корзины винограда и роздал его нам.

— Мы всегда жили с вами дружно, — сказал он. Мы почувствовали себя спокойнее. Может быть, буря миновала?.. Но на повороте дороги, в нескольких сотнях метров от какой-то разрушенной деревни, мы увидели бегущих нам навстречу крестьян с палками, ножами, ломами. Многие из нашей колонны от страха стали кричать по-турецки:

— Да здравствует Кемаль!

— Проклятие Греции!

— Мы примем мусульманство!

Но тех, кто кричал, избивали не меньше, чем тех, кто не раскрывал рта. Когда избиение кончилось, я помог своему соседу перевязать разбитую голову.

— Что пользы от того, что ты кричал «да здравствует», Сотирис?

Я не заметил, что за нами идет конвоир. Почувствовав его руку на своем плече, я подумал: «Кончились мои дни!» Но конвоир улыбнулся, показывая свои ровные зубы.

— Правильные слова говоришь, грек!

Я взглянул на него с подозрением. Глаза ясные, чистые. Ему лет под сорок, волосы с проседью.

— Ты удивляешься? — спросил он и понимающе кивнул головой. — Я тоже воевал. В бою я был как зверь, спроси, тебе скажут, как дрался Хафыз. Теперь я радуюсь победе, но руку на вас не подниму. Я мужчина.

Голос Хафыза еще звучал у меня в ушах, когда появился какай-то мулла и стал бегать вдоль колонны, что-то высматривая. Оказалось, он разыскивал греческого сержанта по имени Стефанис. Он нашел его, схватил за шиворот и вытащил из шеренги. Стефанис, здоровенный детина, стал сопротивляться, пытался даже укусить муллу. Но на него накинулись человек пять и связали, как теленка.

Мулла пошептал что-то на ухо офицеру и ушел. Нам приказали остановиться. Связанный Стефанис свирепо оглядывался вокруг. Он вырывался, пытался разорвать веревки, хрипел. Вернулся мулла. Он держал за руку своего сына, мальчика лет двенадцати. Мулла показал ему на Стефаниса.

— Вот этот гяур обесчестил твою мать! — Он протянул мальчику нож. — Зарежь его!

Руки у мальчика дрожали. Казалось, он вот-вот заплачет и бросит нож. Но он не бросил его.

— Режь его! — нетерпеливо крикнул мулла.

Мальчик поднял нож, неуклюже замахнулся и вонзил нож в шею около уха. Фонтаном хлынула кровь. Мальчик побледнел, задрожал.

— Еще! — послышался страшный приказ отца.

Маленькие руки вдруг окрепли — мальчик принялся колоть быстрее и сильнее. Был виден только мелькающий нож и безумные глаза мальчика. Он задыхался, хрипел.

Стефанис даже не охнул. Тело его дернулось несколько раз, он упал и замер. Мулла с гордостью смотрел на сына. А мы… мы получили возможность дать отдых нашим усталым ногам. Мой друг Панос наклонился ко мне и зашептал:

— А мы что же, будем сидеть и ждать своей участи? Давай убежим!

Я подумал: «Да, убежим! Эти места мы знаем как свои пять пальцев. Пройдем через Кыркындже. Спустимся к морю. Выйдем к Чаглы, прямо напротив острова Самос…»

У Паноса был свой план.

— Мы выскользнем у них из-под носа, они даже не поймут. Увидишь…

Я загорелся.

— Сегодня вечером?.. — шепнул я и заглянул ему в глаза.

— Да.

Наша колонна продолжает свой путь. Вечером мы устраиваемся на ночлег в какой-то старой казарме. На посту у двери стоит часовой, тот самый конвоир, который со мной заговорил. Мы подождали, пока все уснут, а потом подошли к нему, согнувшись и держась руками за животы. Мы сказали, что у нас расстройство желудка, и попросились выйти за казарму. Он подумал и сказал:

— Идите!

Когда мы отошли немного, Панос обхватил меня сзади руками за пояс. Я нагнулся, он тоже. Издалека мы напоминали силуэт пасущейся лошади. Так мы обманули охрану. Когда о нашем побеге догадались, было уже поздно. У нас словно крылья выросли. Оба мы были научены горьким опытом и знали, как надо поступать. Мы прошли через ущелье, поднялись в горы. Места были нам знакомы. Это были наши родные горы. И нам повезло. Только на следующий вечер мы встретили турка, да и то мальчика. Мы спросили, почему здесь так безлюдно, куда делся народ. Он ответил:

— Все ушли в соседние деревни и в города. Мы празднуем победу над греками!

* * *

Наконец мы добрались до Кыркындже. Сердца наши учащенно забились, выступил холодный пот, дыхание стало прерывистым. Было ясно, что деревня покинута. Мы шли по ее улицам. Крадучись, словно воры, пробирались от стены к стене. Луна ярко освещала все вокруг. Двери скрипели, раскачиваемые ветром. Казалось, чума прошла по деревне и скосила все живое. Тишина, запустение. На улицах валяется одежда, поломанная мебель, разбитая посуда. Где-то жалобно подвывает собака. Тревожно и настойчиво мяукают кошки.

Каждый дом, каждая улочка, каждое деревцо и каждый камень этой земли жили в нашей памяти, в нашем сердце.

Грустная картина! А ведь это наша деревня. Здесь наши дома, земля, посевы и деревья, за которыми мы так любовно ухаживали. Не здесь ли мы выросли, не здесь ли покоятся кости наших отцов?

С этой землей связано было наше благополучие, наши мечты. Как же случилось, что у нас ничего теперь не осталось?

— Давай уйдем, — сказал Панос. — Если нас кто-нибудь увидит, от нас даже костей собакам не останется!

Мы направились к дому деревенского старосты Сефероглу. Мы знали, что найдем там все, что нам нужно: пустые бурдюки из козьих шкур, которые можно надуть и они будут держать тебя на воде, веревки, одежду, фонарь, еду.

Дом одиноко стоял на горе. Турки, видно, сюда не заглядывали. Не было только скотины. Под навесом была разостлана постель. Куры закудахтали, услышав наши шаги. Мы быстро разыскали все, что нам было нужно, и хотели уже идти, но Панос вдруг остановил меня.

— Подожди, хочется мяса.

Он поймал двух кур, вынул нож и хотел их зарезать, но не смог. Он побледнел, руки у него задрожали, и он отпустил кур.

— Не могу! Пошли…

Мы добрались до леса, нашли укромную пещеру и сели отдохнуть. Внимательно осмотрели бурдюки — не дырявые ли они, не пропускают ли воздух. Потом поели ячменных сухарей с инжиром, раздобытых у Сефероглу. Выпили раки, покурили. И снова двинулись в путь. Наконец мы увидели море.

Между Чаглы и островом Самос в море есть пустынный островок. Если нам удастся добраться до него живыми, оттуда уже рукой подать до Самоса. Будем сигналить рыбакам, кричать. Одно только страшно: нет ли там турецких постов?

На рассвете мы спустились к берегу. На душе было тревожно. Пугал каждый шорох. Вдруг послышались приглушенные голоса. Перед нами было болото. Мы не раздумывая полезли в него. Скрылись в зарослях камыша. Панос не выдержал, высунул голову. Увидев, что турки прошли, он вылез из топи, вытащил и меня. Мы спрятались за камнями. Дул сильный ветер, море бушевало, волны с шумом разбивались о камни.

Мы быстро надули бурдюки и уже приготовились броситься в воду, но в последнюю минуту Панос вдруг испугался. Он никогда раньше не плавал в море. Чтобы подбодрить его, я первым спустился в воду и высоко поднял руки над головой, чтобы показать ему, как хорошо держат бурдюки. Я тоже не был моряком, но мне не раз приходилось купаться в море в Кушадасы и в Смирне. Я крикнул ему, что с бурдюками нечего бояться.

— Прыгай! — уговаривал я. — Не теряй времени!

Панос, который никогда и ничего не боялся, не мог побороть страха перед морем. Сделав два шага вперед, он тут же отступил на десять. Я вынужден был вернуться и выйти на берег.

— Не могу! Не пойду! На острове наверняка засели турки…

— Ах, Панос, ты ли это говоришь! Даже если так, мы нападем на них, сбросим их в море! Передушим! Заберем у них оружие! Ну, поплыли! Другого такого случая не будет! Торопись! Пошевеливайся!

Но у Паноса ноги словно приросли к скале, он уперся и не с места. Я уговаривал его, угрожал, силой тянул за собой, но ничто не помогало, и мы чуть не подрались. Я не знал, что делать. Драгоценное время уходило.

— Чего же ты сидишь? — сердито крикнул Панос. — Я тебя не держу, отправляйся!

Я взглянул на него.

— Эх, Панос, напрасно ты…

Он опустил голову. Я приготовился прыгнуть и воду. На душе у меня было очень тяжело.

— Прощай, Панос!

Он грустно кивнул.

— Если тебе попадется лодка и будет возможность — приезжай за мной. Я буду здесь сидеть и ждать. Если же меня не окажется на месте, значит, что-то случилось. Тогда не приближайся к берегу, а то и ты погибнешь.

Я понял, что он не может побороть страха и не поплывет со мной.

Я прыгнул в море. Волна захлестнула меня. Я неуклюже задвигал руками и ногами. С трудом перевел дыхание. Но я знал, что должен суметь справиться со своими нервами, должен заставить себя управлять собственными движениями. Взгляд мой обратился к островку. Что ожидает меня там? Есть ли там турецкий пост? Только когда я наконец подплыл к островку, я почувствовал, что буквально теряю сознание от усталости. С трудом я выбрался из воды. Слух, зрение, нервы — все было начеку. Вдруг мне послышался какой-то шорох. Я замер. Снова зашуршало, будто кто-то осторожно ступал по сухим веткам. Шорох становился все явственнее. Я весь покрылся холодным потом, но все же выглянул из-за скалы. Слева от меня из расселины в скале вылетали чайки. Я облегченно вздохнул.

На островке никого не было видно. Я весь его обошел и уже смело направился к самой высокой скале, вскарабкался на нее и стал внимательно осматривать море в направлении острова Самос. Всего миля отделяла меня от Греции… Я стал размахивать белым кушаком, не спуская глаз с воды. Время шло, давал себя знать голод.

Море постепенно успокаивалось. «Не может быть, чтобы не вышла какая-нибудь рыбачья лодка, может, даже моторная. Подожду еще немного и, если ничего не будет, брошусь в воду и вплавь доберусь до острова. Если бы этот чертов Панос поплыл со мной, было бы все-таки легче».

Вдруг на горизонте появилась черная точка. Она напоминала птицу. Нет, это не птица, это, наверно, скала. Нет, и не скала. Движется! Приближается. Это рыбачья лодка. Парус опущен. Идет на веслах. Да, да, на веслах!

— Э-эй! — я кричал, размахивая белым кушаком, свистел. Услышали ли они меня? Заметили ли? А вдруг они испугаются и повернут обратно? Я побежал на берег, привязал к себе бурдюки и прыгнул в воду. Лодка все приближалась. Я окоченел от холода. Но надо было терпеть.

Когда рыбаки подобрали меня, я едва дышал… Не мог слова вымолвить. Только горячие слезы текли по моим щекам. Мне дали воды, и я немного пришел в себя. Я рассказал рыбакам, как добрался до островка. Стал просить их поехать за Паносом. Они долго молчали. Потом старший из них, Леандрос, сказал:

— Слушай, друг, я с тобой откровенно буду говорить. Мы не заходим в турецкие воды. Понимаешь? Я десять ртов кормлю! Бог не захочет, чтобы они остались сиротами для спасения одной души. Не пойду!

Второй рыбак согласился с ним. Они налегли на весла и повернули назад. Я повторил им слова Паноса, сказанные на прощанье.

— Мы же всегда сможем вернуться, если увидим, что нам грозит опасность. Не пропадем… И мне дорога жизнь. После всего, что я пережил…

— Хватит уговаривать. Даже то, что мы сюда зашли, было большой глупостью!

Всю свою злость они выместили на веслах. Когда я увидел, что мы удаляемся от островка, мысль моя лихорадочно заработала. Я искал выхода. Паноса нужно было спасти во что бы то ни стало. Ведь это он подал мне мысль о побеге, мы вместе прошли трудный путь до Чаглы. Я решился. Бросился в воду. Бурдюки меня не держали. Я забарахтался в воде. Рыбаки перестали грести. Губы Леандроса сжались, глаза сощурились. Он нервно покусывал сигарету, прикидывая на глаз расстояние до берега. Потом обернулся к товарищу:

— Ну, что скажешь, Григорий, пойдем?

— Пошли.

— Пошли, черт бы их побрал! Пошли! Лучше бы я не дожил до сегодняшнего дня!

Мы уже приближались к берегу. Увидев нас, Панос просто обезумел от радости. Оба мы были спасены и сами не верили в это!

* * *

Не успели мы ступить на греческую землю, как нас задержал патруль и, как многих других, доставил на какой-то пароход, готовый поднять якорь.

— Самос переполнен беженцами, поезжайте куда-нибудь в другое место…

— Все острова и порты забиты…

— Всюду беженцы, беженцы. Полтора миллиона беженцев!

Мы со своими узелками очутились на носу корабля и сидели, съежившись, оборванные, замерзшие, расстроенные, не зная, куда еще швырнет нас эта буря. Женщины причитали:

— Что сталось с нашими?

В мыслях и сердцах было свежо потрясение, вызванное гибелью близких.

Корабль снимается с якоря и скользит по волнам. Никто не знает, куда он держит путь…

Люди взволнованно переговариваются:

— Может быть, ты знаешь?

— Почему не говоришь, если знаешь?

— Моего взяли в Пунде… Я переодел его в женское платье, но турки догадались, что это мальчик…

— Сосед посоветовал нам спрятаться в публичном доме. Когда мы туда пришли, то увидели, что даже проституток всех перерезали!

Люди рассказывают о пережитом. Где бы ты ни остановился, где бы ни присел, что бы ни делал — везде тебя преследуют эти разговоры. Они лезут в уши, сверлят мозг, словно какой-то фантастический бред.

— Случилось это вот как: решил дядюшка Яннакос спрятаться под трупами, смотрит, а это вся его семья перерезана и трупы в кучу свалены…

— Это что! Вы послушайте, что было с Анестисом. Партизаны ворвались к нему в усадьбу. Он как узнал об этом, побежал, бедняга, в сарай и спрятался под табак. Вскоре входят туда шестеро рослых турок и тащат девочку, бросают на землю… Три часа глумились над ней. «Э-э! Да она издохла! — говорит один из них и пинает ногой безжизненное тельце. «Тьфу!» — пренебрежительно плюют остальные, поворачиваются и уходят. Анестис вылезает из укрытия, хочет тоже уйти. Спотыкается о труп девочки. Тут глаза у него начинают бегать, и он истошно кричит: «А-а-а! До-о-очень-ка моя! Это ты была, моя детка!» В одну минуту человек ума лишился.

Группа солдат обсуждает причины катастрофы и ищет виновных.

— Нужно было хотя бы послать пароходы и спасти людей. Но даже этого не сделали!

— Я знаю, почему не сделали. Мне один капитан рассказывал. Девяносто два больших парохода прибыли в Пирей, чтобы оттуда отправиться к берегам Малой Азии и перевезти людей. Но когда они вышли в море, было получено секретное указание правительства: «Переброска кораблей совершается не в обязательном, а в добровольном порядке». И из девяноста двух пароходов к берегам Малой Азии пошли только семнадцать. Никогда не забуду, что было в Ак-Чае. Там ждали пароходов тридцать пять тысяч женщин и детей. Мы, десять тысяч солдат, подходили из Эдремита, когда…

За рассказами незаметно настал вечер. Разговоры стихли. Те, кому удалось уснуть, громко храпели. Тяжелые стоны и протяжные вздохи вырывались из груди людей, как отзвуки страха и боли. Кое-кто, как и я, закутался в одеяло и сидел всю ночь, не смыкая глаз, стараясь отогнать кошмарные видения. Откуда-то доносился тихий, протяжный, неумолчный плач. Невыносимо было это общее страдание! Тени бродят в ночном мраке… Падают головы, срезанные кинжалом… Страшные, потные руки зейбеков в бешенстве раздирают одежды девушек и, прежде чем встать с преступного ложа, вонзают нож в маленькое сердце…

Земные творения! Какая сила убила в вас душу? Вместо улыбки на человеческих лицах выражение страха, только смертельного страха!

Там, на малоазиатском берегу, словно глаза, мерцают огоньки. Там мы оставили своих детей, братьев, родных… Непохороненных мертвецов… Живых без крова. Несбывшиеся мечты. Там до вчерашнего дня была наша родина!

В ночной тьме, которая, кажется, никогда не рассеется, возникают один за другим знакомые образы. Кирли, Шевкет, Исмаил-ага, Керим-эфенди, Шюкрю-эфенди, дядюшка Али, Эдавье… Но они ничем не могут помочь. Все рухнуло, все пропало!

«Глин-глан, глин-глан!..» Унылый звон колокольчика. Медленно шагает верблюд, несет на своем горбу корзины и мешки с изюмом, инжиром, маслинами, тюки хлопка и шелка, кувшины и бочонки с розовым маслом, раки. Богатства Анатолии. И это все пропало!

Погонщик верблюдов! Погонщик в коротких шальварах, с цветком за ухом, остановись! Не старайся петь громче. Твоя задушевная песня не доходит больше до сердца.

Шевкет! Дорогой, ты не узнаешь меня? Годами мы с тобой делили и радость и печаль. Как ты живешь, Шевкет? Ах, Шевкет, Шевкет! Мы вели себя, как звери. Мы вырвали свои сердца… И напрасно!.. Что ты так страшно смотришь на меня, партизан из отряда Кривого Мехмеда? Я убил тебя, а теперь оплакиваю. Сосчитай, сколько ты убил моих братьев, друзей, соотечественников! Вспомни рабочие батальоны, целое вырезанное поколение!

Сколько я выстрадал, какой печалью были отравлены мои дни, и все же я мысленно возвращаюсь к прошлому! О, если бы пережитое оказалось сном! Мы вернулись бы к нашей земле, к нашим лесам, к нашим щеглам, воронам и черным дроздам, к нашим огородам и садам с лимонными деревьями, цветущими черешнями, к нашим ярмаркам, к нашим девушкам…

Партизан Кривого Мехмеда, передай привет земле, на которой мы родились… Пусть она не гневается, что мы залили ее кровью. Проклятие виновным!


  1. По греческой грамматике в женских фамилиях буква «с» на конце опускается.

  2. Зейбеки — небольшое племя, живущее в районе Смирны.

  3. Чарыки — самодельная крестьянская обувь у турок.

  4. Имеется в виду последний византийский император Константин XII Палеолог и греческий король Константин, с именем которого монархисты связывали свои надежды на восстановление Византийской империи.

  5. «Да здравствует!» (турецк.)