15364.fb2 Зеркало идей - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Зеркало идей - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Ганеша, бог с головой слона, поливает себя водой из хобота, чтобы вымыться и освежиться. Это некое активное начало, к которому надлежит взывать перед всяким делом. У ног Ганеши — крыса, самое неутомимое из животных. Ганеша и Бегемот противоположны друг другу, как противоположны действие и мечта или душ и ванна.

Вы за душ или за ванну? Мы не преувеличим, сказав, что в этом выборе раскрывается характер человека.

Так, говорите, за ванну? Допустим. Вы избрали горизонтальное положение. Вы лежите неподвижно, в мечтах, отдавшись теплой, душистой, пенной — и, стало быть, мутной, а то и вовсе непрозрачной — воде. Вы закрываете глаза. Но берегитесь! Вы беззащитны, уязвимы, открыты всем напастям. Шарлотта Корде заколола Марата, когда он принимал ванну. Если бы Марат мылся под душем, он бы сумел постоять за себя!

Более того: ваше развитие пошло вспять. Вы снова зародыш, плавающий в околоплодных водах. Ванна — это мамин живот, теплый уголок, укромный и уютный. При мысли, что оттуда придется выходить, вы испытываете тревогу — и все оттягиваете эти роды, которые выбросят вас, дрожащего, голого, мокрого, на холодный и твердый кафель пола.

И наоборот, в душе человек моется стоя. Прозрачная вода хлещет его по плечам и гонит навстречу новому дню с его трудами и заботами. Он энергично скоблит себя куском мыла, растирается, как спортсмен на разминке. Ему интересно собственное тело. Он не прочь поглядеть на себя в зеркало.

В идеале душ — это горный поток, рожденный в белизне вечных снегов, водопад, срывающийся со скалы в долину. Реклама минеральных вод охотно играет на этой мифической силе и чистоте. Испил такой воды — и точно промылся весь, окрестил себя изнутри. Ведь бегущая из-под душа чистая вода обретает значение крестильной. Иоанн Креститель крестил Иисуса в водах Иордана — но, как показывает иконография, не погружением, а омовением. Под душем грешник смывает с себя скверну и возвращает своему телу первородную невинность. Именно за чистотой — со всем ее нравственным ореолом — и гонится человек, вставая под душ; для купальщика, принимающего ванну, это дело десятое.

Вы, конечно, уже и сами догадались: с точки зрения политики, душ находится слева, ванна — справа.

Слоны

Краснеющий песок, пылающий от века,Как мертвый океан, на древнем ложе спит;Волнообразными извивами закрытМедяный горизонт: там область Человека.Ни звука; все молчит. Пресыщенные львыПопрятались в горах лениво по пещерам;И близ высоких пальм, так памятных пантерам,Жирафы воду пьют и мнут ковер травы.И птица не мелькнет, прорезав воздух сонный,В котором царствует диск солнца, весь в огне.Лишь иногда боа, разнеженный во снеЛучами жгучими, блеснет спиной червленой.Но вот, пока все спит под твердью огневой,В глухой пустынности, — пески, холмы овраги, —Громадные слоны, неспешные бродяги,Бредут среди песков к своей стране родной.Как скалы темные, на сини вырастая,Они идут вперед, взметая красный прах,И, чтоб не утерять свой верный путь в песках,Уверенной пятой уступы дюн ломая.Вожак испытанный идет вперед. Как стволСтолетний дерева, его в морщинах кожа,Его спина на склон большой горы похожа.Его спокойный шаг неспешен и тяжел.Не медля, не спеша, как патриарх любимый,Он к цели избранной товарищей ведет;И, длинной рытвиной свой означая ход,Идут за вожаком гиганты-пилигримы.Их сжаты хоботы меж двух клыков больших;Их уши подняты, но их глаза закрыты…Роями жадными вокруг жужжат москиты,Летящие на дым от испарений их.Но что им трудный путь, что голод, жажда, раны,Что эти жгучие, как пламя, небеса!В пути им грезятся далекие лесаИ финиковых пальм покинутые страны.Родимая земля! В водах большой рекиТам грузно плавают с мычаньем бегемоты,Туда на водопой, в час зноя и дремоты,Спускались и они, ломая тростники…И вот, с неспешностью и полны упованья,Как черная черта на фоне золотом,Слоны идут… И вновь недвижно все кругом,Едва в пустой дали их гаснут очертанья.Леконт де Лиль[5]

Ива и ольха

Любая растительность в точности отражает среду, которую населяет, — вернее говоря, обводненность этой среды. В странах, обильных теплыми водами, произрастают сочные травы, в пустынях — колючие кустарники, в холодных и влажных регионах — мхи.

Что ольха, что ива растут близ воды, но воды эти совсем не схожи по духу. Ольха — древо мертвых и печальных вод. Ольха, чернеющая в тумане, — вот единственная вертикаль северных равнин. Ее время года — осень, рыба — карп, немой обитатель илистых заводей. Она отдает предпочтение торфяным и болотистым почвам. Ольховая кора — если прибавить к ней железные квасцы — дает черный краситель, который используют в шляпном деле. Из ольхи получается лучший древесный уголь. Кора ольхи — известное вяжущее средство.

Ольха вошла в поэзию и музыку благодаря Гёте и Шуберту. Но все началось с недоразумения. Иоганн Готфрид Гердер, собиратель скандинавских преданий, переложил на немецкий язык легенду о короле эльфов, крадущем детей. Своим содержанием этот «Elfenkönig»[6], пожалуй, и не привлек бы внимания Гёте. Но поэт случайно прочел «Erlenkönig» (ольховый король), и его воображение разгорелось при мысли об этом зловещем дереве. Гёте посвятил ему свою знаменитую балладу, которую спустя несколько лет положил на музыку Шуберт.

В отличие от ольхи, ива купает корни в прозрачных реках. Это древо живых и певучих вод. Его время года — весна, рыба — форель, которой Шуберт посвятил один из своих самых известных квартетов. Тем не менее ива тоже по-своему связана со смертью. Вошло в традицию сажать над могилой плакучую иву. Но в том, как сбегают вниз ее легкие ветви, видишь скорее тихую, светлую грусть. Воплощением такой смерти можно назвать Офелию (из шекспировского «Гамлета»). Отчаявшись, она бросается в реку, но смерть ее благозвучна, благоуханна: над водой струится тихий напев, по воде несет теченьем цветы.

Ива подарила человеку лекарство на все случаи жизни, секрет которого до сих пор ставит медицину в тупик: это ацетилсалициловая кислота, больше известная как аспирин.

Лесной царь[7]

Кто поздний верховый под ветром ночным?То едет отец с малюткой своим.Он мальчика верною обнял рукой,Его прижимает и греет собой.— Сынок мой, что жмёшься ты, взоры вперя?— Отец, иль не видишь ночного царя?Лесного царя, что в короне, с хвостом?— Сынок, то полоска в тумане густом.«Ребёнок милый, пойдём за мной:Мы чудные игры затеем с тобой.Долина цветами пестро поросла,Одежд золотых моя мать припасла».— Отец мой, отец, или ты не слыхал,Что шепотом царь мне лесной обещал?— Не бойся, мой мальчик, покоен будь ты:То ветер сухие тревожит листы.«Иди же, прелестный малютка, скорей:Я дам тебе в няньки моих дочерей, —Мои дочери станут ночною поройПлясать и, баюкая, петь над тобой».— Отец мой, отец, иль не видишь и самЛесного царя дочерей ты вот там?— Сынок мой, сынок, я давно разглядел:То ряд старых ветел во мраке так бел.«Люблю тебя, сердцу ты мил моему;Коль сам не пойдёшь, я насильно возьму».— Отец мой, отец, вот меня он схватил, —Лесной царь, я чувствую, мне повредил!Отцу стало страшно, он гонит коня,Он мальчика держит, что дышит, стеня, —Насилу достиг он двора своего…Ребёнок был мёртв на руках у него.Гёте

Соль и сахар

У соли и сахара много общего. Что в солонке, что в сахарнице — белый порошок, почти одинаковый с виду. Их не употребляют в чистом виде, но только в составе приправленной ими пищи. Соль и сахар сохраняют еду от порчи и служат для заготовок: первая — мяса и рыбы (солонина), второй — плодов и ягод (варенье).

Можно прибавить, что у этих приправ четко разграничено происхождение: у соли — это море и соляные копи (соль морская и каменная), у сахара — сахарный тростник и свекла. Каменная соль тысячелетиями служила предметом торговли, ради которой африканский континент бороздили бесконечные караваны верблюдов. Что же до морской соли, нужно уточнить следующее: на океанских солеварнях из литра воды получают двадцать пять граммов соли, на средиземноморских — тридцать. Хотя соль и нельзя назвать пищей (она не содержит ни одной калории), без нее не обходится ни один живой организм. Нехватка соли вызывает серьезные заболевания и особый солевой голод, крайне настойчивый.

Долгое время основным источником сладости в западной пищевой культуре был мед. Сахар получил широкое распространение лишь в XVI веке, когда сахарный тростник начали массово разводить в тропической Америке. Занимались этим чернокожие рабы, о чем, кстати говоря, и по сей день напоминает коричневый цвет тростникового сахара. Когда в ответ на континентальную блокаду англичане развернули контрблокаду, Наполеон распорядился наладить повсеместное производство сахарной свеклы (1811), благо Франц Ахард, немецкий физик французского происхождения, открыл метод ее промышленной переработки. Свекловичный сахар белого цвета.

Если соль — символ мудрости, которую принято соотносить со зрелыми годами, то сахар, особенно в виде конфет и сладостей, отсылает нас к детству. От самого слова «кондитерская» так и веет детским простодушием Кандида. Этим и объясняется, почему на континенте с утра едят совсем не то, что в англосаксонских странах. Английский завтрак — это завтрак взрослого человека, которому надо как следует подкрепиться перед долгим рабочим днем; в его меню входит ветчина, яичница с беконом, селедка и т. д. В Европе же человек, вставший утром с постели, подобен младенцу: он только что явился на свет. Новый день всякий раз возвращает его в раннее детство. А раз так, то и первый прием пищи должен быть детским и состоять из молока и шоколада, варенья и меда, бриошей и круассанов. Не хватает только соски.

Диетологи сходятся во мнении, что в среднем человек злоупотребляет как сахаром, так и солью, поглощая их сверх суточной нормы. Эта несдержанность — штрих к психологическому портрету современника, который не приемлет зрелости и «уходит в безответственность», детскую (сахар) и одновременно старческую (соль).

Сахар был бы слишком дорог, если бы растение, из которого он получается, не возделывалось рабами. Люди, о которых идет речь, черны от головы до пят, и нос у них до такой степени приплюснут, что жалеть их почти невозможно. Нельзя себе представить, чтобы бог — существо очень мудрое — вложил душу, и при том хорошую, в совсем черное тело[8].

Монтескье О духе законов, 1748

Вилка и ложка

На первый взгляд, вилка — буквально говоря, маленькие вилы — похожа на кисть руки. Но это лишь видимость, ведь у каждого из пальцев руки свой характер, все они обладают хватательной способностью, а главное, к четырем пальцам, смотрящим в одном направлении, прибавляется пятый, стоящий особняком, — большой. Как много значит для человека этот пятый палец, способный противостоять четырем остальным. Поль Валери видел в нем символ разумного сознания. У вилки же большого пальца не хватает, так что это, если угодно, ручка, но с четырьмя одинаковыми пальцами, лишенная способности хватать.

На самом деле, вилка предназначена для того, чтобы накалывать твердую пищу. Это колющий прибор. Но если ее перевернуть, то окажется, что вилкой можно еще и подбирать небольшие кусочки, вроде как ложкой, только решетчатой, а можно — давить их в пюре на дне тарелки.

Напрасно этимологи уверяют нас, что слово cuiller (ложка) происходит от латинского cochlea, обозначающего раковину улитки, — его близость с cueillir (собирать) настолько очевидна, что не выбросишь из головы. В ложке и вправду есть какая-то собранность (recueillement), погруженность в себя…

Ложка неотделима от вечернего супа. Суп — это хлеб, который макают в овощной бульон, когда вся семья собирается за столом после трудового дня. Ложки принимаются за работу. Если суп густой, ложка стоит. Если обжигающий — его шумно втягивают с ложки вместе с холодным воздухом.

В вилке есть что-то дьявольское. Сатану нередко изображают с вилами в руках, которыми он, видимо, подталкивает грешников в пекло. Если ложку придумали вегетарианцы, то вилка, напротив, служит символом мясоедения. В старину во Франции держали харчевни под названием «По воле вилки». Это означало, что за один су можно было наудачу ткнуть вилкой в котел — что наколешь, то и твое.

Ложка, в отличие от вилки, бесхитростная, ей не промахнешься. Она плавно скользит по глади супа, снимает пенку — беззлобно. Ее округлость, вогнутость, плавность вызывают в памяти образ матери, которая терпеливо и ласково кормит кашкой свое дитя — ложечку за маму, ложечку за папу.

У вилки и у ложки есть свой сочельник. Ложка символизирует долгую и светлую ночь перед Рождеством. На вилке держится короткое и шумное новогоднее застолье.

Не хвались, зачерпнув, а хвались, проглотив.

Средневековая пословица

Подвал и чердак

В каждом правильном доме есть подвал и есть чердак. В этих пограничных пространствах одинаково темно, но темнота в них совсем разная. В подвал свет сочится сквозь узенькое окошко, из сада или с улицы; это свет земной, земляной, почти не знающий живых солнечных лучей — нечистый, рассеянный, приглушенный. А вот чердачное окно открывается прямо в небо, в синеву, облака, луну, звезды.

И все же подвал — это место жизни, а чердак — место смерти. Чердаки всегда похожи на небесные балконы, с которых, как писал Бодлер, давно умершие годы склоняются в робронах полинялых. На чердаке пахнет пылью и увядшими цветами. Там можно найти детскую коляску, покалеченных кукол, дырявые соломенные шляпы, пожелтевшую книгу с картинками, газеты, прославляющие бесконечно далекую современность. На чердаке бывают страшные перепады температуры: летом тут можно спечься, зимой — околеть. Осторожней ворошите нутро дремлющих здесь чемоданов и сундуков: не разбудить бы ненароком постыдную семейную тайну.

Если лестница, которая поднимается на чердак, сухо поскрипывает под ногой, деревянная, легкая, то от той, что спускается в погреб, холодной, каменной, влажной, тянет плесенью и жирной землей. Там круглый год держится постоянная температура, и зимой как будто тепло, а летом прохладно. Чердак обращен к прошлому, его дело — хранить и помнить, а в погребе зреет грядущее время года. Под сводом покачивается косица лука-шалота, в бутылках, разложенных по ячейкам стеллажа, выдерживается вино. В углу мрачно поблескивают заготовленные на зиму угольные брикеты. Напротив высится тусклая груда картошки. На полках выстроились банки с вареньем и пьяной вишней. В погребе нередко можно увидеть столярную или гончарную мастерскую, в которой отец семейства проводит воскресные дни.

…Те, кто пережил войну, до сих пор помнят, что только в подвале можно было укрыться от бомбежек. А те, кому во время Освобождения было двадцать, танцевали в подвальных кабачках Сен-Жермен-де-Пре.

Да, каждый погреб таит в себе обещание сокрытых чудес. Здесь берет начало живой корень дома. А на чердаке парят его воспоминания, его поэзия. Символ погреба — крыса, самое живучее из млекопитающих, тогда как символ чердака — сова, птица Минервы, богини мудрости.

В десять лет мы искали приюта под стропилами чердака. Мертвые птицы, разверстое нутро сундуков, затейливые платья: будто попал за кулисы жизни.

Антуан де Сент-Экзюпери Южный почтовый

Вода и огонь

И вода, и огонь тесно, но каждый по-своему, связаны с жизнью. Мы чувствуем — и наука это подтверждает, — что любая жизнь берет начало в воде. Из моря вышли млекопитающие, и ребенок появляется на свет в околоплодных водах. Даже болота кишат микроорганизмами.

А на пламя мы глядим, как зачарованные, потому что оно доказывает наличие души. Жизнь идет от воды, но огонь и есть сама жизнь: жар, пыл, а чуть дунешь — и нет ее. В блуждающем огоньке — зыбком, неверном мерцании над черными водами болот — нам чудится весточка живой души.

Человек, будто бы из жестокости или извращенности, упорно сводит этих двух врагов. Мало того что он ставит на огонь котел, чтобы вскипятить воду, — так он еще и тушит вечером костер, выливая на угли ведро воды. Что уж говорить о пожарном, само дело которого — стравливать гидру и дракона, направляя струю воды в очаг пожара. И тут надо вспомнить безнадежно горькую испанскую пословицу: «Не выйти огню сухим из воды». Горькую — потому что огонь олицетворяет здесь воодушевление, пылкую предприимчивость, юношеский задор, а вода — уступки действительности, печальные и тягостные.

Но человеческому гению мало было противопоставить огонь и воду. Он сумел свести их к единому элементу, получив спирт, который иногда называют огненной водой. Спирт — это сразу и вода, и огонь. Правда, к некоторым он поворачивается лишь одной из сторон. Так, по словам Гастона Башляра, Э. Т. А. Гофман и Эдгар По были пьяницами, оба искали вдохновения на дне бутылки. Но «гофмановский алкоголь пламенеет; он отмечен чисто качественным, чисто мужским знаком огня. Алкоголь Эдгара По топит, приносит забвение и смерть; он отмечен чисто количественным, женским знаком воды. Гений Эдгара По связан со спящими, мертвыми водами, с прудом, в котором отражается дом Ашеров»[9].

О воде

Ниже меня, всегда ниже меня, расположена вода. Я всегда гляжу на нее опустив глаза. Как на почву, как на часть почвы, как на видоизменение почвы.

Она светлая и блестящая, аморфная и свежая, пассивная и настойчивая в своей единственной слабости — подчиняться весу; располагая особыми средствами, чтобы потворствовать этой слабости: буравя, лавируя, размывая, сочась.

Внутри нее самой эта слабость также дает о себе знать: она без конца обрушивается, ежеминутно отказывается от своей формы, все стремится себя унизить, распластаться по земле, как труп, как монахи некоторых орденов. Еще ниже — таков, кажется, ее девиз: обратное высокому[10].

Франсис Понж На стороне вещей

История и география

История и география. Иными словами, время и пространство, но не пустых и абстрактных сфер: время, где теснятся события, пространство, загроможденное деревьями и домами.

По размышлении странным покажется, что эти две отрасли знаний и исследований традиционно вверяют одному и тому же учителю. Разве можно одновременно и в равной степени интересоваться историей и географией? Не идет ли речь о противоположных, и даже несовместимых, вкусах — или одно, или другое? Историк — гуманист в самом широком смысле слова. Ему важны люди, и только люди, в особенности «великие». Для географа же предметом изучения может стать пустыня, девственный лес или коралловый архипелаг. В его ведении находятся флора, фауна и полезные ископаемые.

Это профессиональное разделение наблюдается и в искусстве. Есть художники-истористы — занимавшие вплоть до прошлого, XIX, века вершину академической иерархии, — и есть пейзажисты. Последние, долгое время прозябавшие в тени истористов, взяли реванш с приходом импрессионизма, перевернувшего представление о живописи, так что в XX веке почти не видно исторических полотен. Почти — ибо знаменитая «Герника» Пикассо, бесспорно, подпадает под этот низложенный жанр. И все-таки нельзя не обратить внимания, что бедствия войны 39–45-х годов, определившие тему стольких произведений литературы, практически не попали на стены музеев и галерей. Отметим, что портрет и обнаженную натуру можно было бы причислить к историческому жанру (как детали больших полотен), а натюрморт отнести к искусству пейзажа.

Тот же самый «ключ» подходит и к литературе. Театр, от Шекспира до Виктора Гюго, безмерно обязан истории. Главное место здесь отводится историческому роману — жанру, представленному как Вальтером Скоттом, так и Арагоном, и Сартром. Но достоинство этих великих примеров еще и в том, что от них мы, отталкиваясь от противного, обращаемся к произведениям, где пейзажи играют более важную роль, чем события. Так, «историческому роману» Александра Дюма можно противопоставить «географический роман» Жюля Верна или Карла Мая. Самая блестящая разновидность такого рода географического романа — литература экзотическая, во Франции связанная с именами, скажем, Пьера Лоти, Клода Фаррера или Поля Морана. Этой бродяжьей, исследовательской жилке можно противопоставить — внутри того же «географического» жанра — вдохновение оседлого толка, которое почерпнуто из неисчерпаемых рудников одного уголка земли. Этим славятся писатели-регионалисты, такие, как Жан де ля Варанд, выходец из Нормандии, бургундец Анри Венсено, овернец Анри Пурра, бретонец Пьер-Жакез Элиас, уроженец Прованса Анри Боско — а еще Жан Жионо и даже Франсуа Мориак, чье творчество никак не вместить в тесноватые рамки «регионального». Прибавим сюда самого чистого представителя жанра Жюльена Грака, в чьих произведениях, даже самых далеких от его собственной жизни, нет-нет да и сказывается учитель географии, которую он преподавал под именем Луи Пуарье, сохранившим привкус спелого плода[11]. Вот сколько писателей, у которых земля и берега, леса и воды, дождь и свет такие же персонажи, как мужчины и женщины.

Писатель-географ не живет вне времени, отнюдь нет. Но временное пространство, которое его окружает, не то же, что у историка. Историческое время — это необратимая последовательность непредсказуемых и почти всегда трагических событий, самое рядовое — война, абсолютное зло. А географическое время, напротив, вписывается в круговорот времен года. Конечно, и погода иной раз выкинет коленце наперекор всем прогнозам. Но даже дожди, грозы, туманы и короткие просветы по большей части приходят и уходят, послушные череде времен года, которые окрашивают их в характерные цвета — в розовое весной, в зелень летом, в золото осенью, в белое зимой.

Не пойти ли и дальше, позволив себе сказать, что вдохновение «географического» толка — исполненное, в оседлой своей версии, любви к родному краю, а в версии кочевой исследовательского пыла — оптимистично по своей сути? Тогда как исторический роман, «вдохновленный» бесчинствами властей предержащих, рисует мир мрачными красками.

Эти замечания общего плана не только проливают свет на многие произведения литературы, но и подсказывают, как выделить в ней противоположности. Так, фигуры двух немецких писателей, принадлежащих к одному и тому же поколению — речь о Томасе Манне (1875–1955) и Германе Гессе (1877–1962), — проясняются, если соотнести их друг с другом и противопоставить, как историю с географией. Линейное и разрушительное, размеченное пунктиром катастрофических событий, время задает структуру всему творчеству Томаса Манна — от «Будденброков», хроники распада одной богатой и уважаемой семьи из Любека, до «Доктора Фаустуса», отразившего на своих страницах бурную эпоху 33–45-х годов. Сама длительность жизни опустошает, поскольку героя романа Адриана Леверкюна на протяжении всех его дней сопровождает сифилис — болезнь, скрытое развитие, а затем и проявление которой определяет ритм его существования, сначала обострив его природный дар, а затем превратив в безумца. Сложно придать течению времени более трагическое звучание. Искусство, в котором проявляется гений Адриана, — музыка, в особенности, музыка додекафоническая, к которой Томаса Манна приобщил в Калифорнии собрат по изгнанию Теодор Адорно, то есть музыка абстрактная, безжизненная, сухая.

Что же до отношений Томаса Манна с местами, где прошла его жизнь, нельзя не заметить, что они всегда носят случайный характер, вернее, определяются факторами, никак не связанными с тем или иным уголком земли, — семейными обстоятельствами или превратностями истории. И Мюнхен, и Калифорнию, да наконец, и Кильхберг на берегу цюрихского озера он выбрал только потому, что его подталкивали события; его не заботил дух этих мест.