15365.fb2
Она положила голову к нему на плечо и с наслаждением закрыла глаза. Где-то совсем близко под окном протрубил автомобиль. Но теперь уже ничего из этого враждебного, страшного, чужого мира не могло причинить им зла.
Резкое столкновение сна и реальности, толчок — и сна уже нет. Сквозь полоски в ставнях, как хлопья снега, падает густой, белый свет. Еще очень рано. Надо уснуть. Но сна больше нет. Она выспала его всего до последней капли. И хотя сна больше нет, она еще не позволяет себе вступить в действительность. Она закрывает глаза, стараясь ни о чем не думать. Успеется, успеется. Торопиться некуда. Она лежит между сном и действительностью, в паузе, в недоумении, в ничегонеожидании. Ей кажется, что она тихо качается в гамаке, одинаково близкая, одинаково далекая от сна и действительности, от жизни и смерти, прислушиваясь к себе, не понимая себя, в таинственном недоразумении будничного утра. Она слышит, как дождь тихо стучит в окно, как муж тихо дышит рядом с ней. Дождь, как дыхание, дыхание, как дождь — ритмично и скучно.
И вдруг она, еще ничего не вспомнив ясно, скорее от предчувствия, чем от воспоминания, шарит рукой под подушкой, и пальцы ее натыкаются на твердый, колючий угол визитной карточки. И сразу исчезает граница между вчера и сегодня. Вчера не кончилось, оно снова тут, его снова надо пережить. Оно такое невероятное, такое непохожее на обыкновенные «вчера». Оно не желает влезать в память, укладываться в ящик прошлого аккуратно сложенным воспоминанием. Оно, как гора, загромождает, давит сегодняшнее утро, оно продолжает жить, несмотря на то что время его давно истекло.
Это вчера началось, как все другие, — одиночество и пустота. И неумение, незнание, чем занять себя. На службе ее муж получил два приглашения на кинематографический фестиваль: «Люка, какая удача». Да, он и не знал, не догадывался, какая это была удача. «Весь Париж, даже президент. Оденься получше». Дома платье казалось очень красивым, и волосы улеглись в такие легкие локоны. Конечно, вечерних туфель не было, были коричневые, почти новые. Она любовалась собой, она радовалась, как она радовалась. Но там, не успев даже снять пальто, она поняла. Радость сменили стыд и обида. Да, она сразу поняла, что она жалка, что она смешна, что она не имеет ничего общего с этими нарядными, счастливыми женщинами. Они кутались в парчовые или меховые накидки, их ноги в золотых сандалиях прятались под длинными платьями, волосы на их счастливых головах лежали победоносно, как ореол, как корона. Нет, с воробьями, с камнями мостовой, с оленями у Люки было больше общего, чем с этими женщинами. Зачем она пришла сюда? И все-таки она не ушла, она осталась, она до конца испытала унижение и зависть. За себя, за своего ничего не понимавшего мужа, за его старомодный, дешевый смокинг. Вдвоем с ним они были не только провинциалами, затерявшимися в элегантной толпе, они в этой толпе были единственным оазисом бедности.
На экране разыгрывалась фантастическая счастливая судьба героини, и даже на ней нельзя было остановиться, утешиться. Нельзя было подумать: «Вот и ей тоже плохо, ей даже хуже, чем мне сейчас».
Потом началась пытка музыкой. Она не слушала, она старалась не слышать, и все-таки страстный, лукавый, сладостный итальянский голос безжалостно входил в ее сердце и болью разливался по всему телу, сверля кости как ревматизм, как старость.
Пытка музыкой. Сладостный, лукавый, соблазнительный голос. Соблазн жизни. Но ведь у нее, Люки, нет жизни. Разве можно назвать жизнью то, чем она (день да ночь — сутки прочь) приближается к смерти? Это только «не умирание». А жизнь — это блестящая судьба, блестящая борьба, это взлеты и падения, любовь, слава и в конце блестящая гибель.
Лукавый, страстный, соблазнительный голос доказывает, показывает, заставляет Люку понять то, о чем она даже и не догадывалась.
Вот он легко поднимается все выше, все слаще, вот на минуту задерживается на высоком ля. Сейчас он полетит еще выше, еще есть надежда на спасение, все еще может устроиться. Но голос, будто поколебавшись немного, поддается благоразумному зову рояля и кубарем летит вниз. И за ним падает последняя надежда и разбивается у ног Люки в грохоте аккордов. Еще четыре такта, и неудавшаяся судьба с грубой жестокостью встает перед Люкой. Без подготовки, без жалостливой осторожности, сразу, как в развернутой газете объявление в траурной рамке о смерти друга. Без подготовки, не час за часом, когда неудача расцветает, как цветок — сначала завязь, мягкие, шелковые листья, влажный зеленоватый бутон, — медленно, осторожно, очень осторожно, очень медленно. Накопление примет, страхов, сомнений. Времени достаточно, времени даже слишком много, чтобы, привыкнуть, усвоить, сжиться со своей неудачной судьбой, чтобы, когда она вдруг распустится во всем непоправимом, окончательном великолепии, не испугаться, не возмутиться, покорно принять каждый ее лепесток.
Но Люке это открылось сразу, с жестокостью, с откровенностью, с грубостью, на которую способна только музыка. Нет, она не знала, что она несчастна. Она засыпала и просыпалась улыбаясь. «Мой муж, мой дом, мой обед…» Эти слова вдруг превратились в сплошную дыру, из них вывалилось драгоценное самодовольство судьбой. И тогда стало совсем невтерпеж от боли, стыда и зависти, тогда захотелось крикнуть: «Довольно, больше не могу». Она, задушив в себе крик, проглотив его, перевела дыхание, и боль, которой не удалось вырваться криком, слезой покатилась по щеке. Одна капля горя. На одну каплю горя стало меньше. Она закрыла глаза, опустила голову, сложила руки на коленях. Стало спокойнее, стало терпимее. Не слушать, знать, что все, что происходит здесь, совсем не касается ее. Она сама по себе и вне всего этого. Она глубоко ушла в кресло, но, едва она устроилась, приспособилась, уже надо уходить. Встать во весь рост — короткое платье, замшевые туфли — беззащитно встать под насмешливые взгляды, пройти, как сквозь строй, сквозь толпу.
— Что же ты не идешь, Люка? Придется час ждать пальто… Я побегу вперед.
Она чувствовала, как провинциально закручиваются ее локоны, как оскорбительно топорщится накрахмаленное платье, как жалко блестят чулки. У выхода из зала она подняла голову и увидела себя, свое грустное молодое лицо. Она удивилась. Она чувствовала себя такой старой, жалкой, смешной, и лицо ее должно было быть сейчас старым, опущенным, жалким… Но так еще хуже, еще обиднее. Она отвернулась, чтобы не видеть себя, она спряталась за колонну.
Нет, этого нельзя было вынести. Она спряталась за колонну, чтобы ее не было видно, чтобы по ней не бегали, как ящерицы, скользкие, презрительные, удивленные взгляды. Она прижалась к колонне. Жена Лота, соляной столб. Лучше стать соляным столбом, чем это унижение, эта боль. Скоро ли вернется Павлик? Скоро ли они уйдут отсюда? Она испуганно вздрагивает и испуганно оборачивается: холодный голос, как вода, льется на ее затылок, за вырез ее открытого платья.
Тьери Ривуар, знаменитый режиссер, о котором она читала в газетах. Он стоит перед ней. От его черных волос, от его белых зубов, от его светлых глаз исходит сияние. Он стоит перед ней в сиянии и славе. Так в сиянии и славе на землю спускается архангел, посланник неба. Она смотрит на него. Он стоит перед ней, нет, не он — они. Их двое, четверо, двенадцать, сто… Они двоятся, четверятся, отражаются в зеркальной стене. Целая толпа, целый сонм ангельских сил — в сиянии и славе. Голос растет, ширится, летит, это хор голосов.
— Приходите завтра в контору. В контору… — торжественно и гулко отдается под потолком. — Я буду вас ждать.
«Ждать» как удар грома.
Он протягивает ей руку, и весь сонм ангельских сил протягивает руки вместе с ним. В руке что-то блестит — молния или меч? Она готова принять и молнию, и удар меча. Но в его руке белая визитная карточка.
— Тут мой адрес. Вы придете?
Она кивает. Она говорит: «Да». Ей кажется, что она кричит, но звука не слышно, может быть она ничего не сказала. Но он понял. И тогда он — они, те, которые толпой стоят перед ней, те, которые толпой отражаются в зеркалах, — улыбаются. Так не улыбаются люди. Так сверкают люстры в Версальском дворце, так сияют тысячи свечей в соборе, так в черном небе разрывается фейерверк над ночными скачками в Лонгшане[140], так северное сияние отражается в прозрачных льдах. И она зажмуривается от нестерпимого сияния.
— Я вас жду, — повторяет хор, и это звучит почти нежно и тихо. И вот его, их уже нет.
Никто не стоит перед ней, и зеркала пусты. Эхо еще повторяет: «Жду», и в воздухе еще дрожит сияние.
По опустевшему фойе идет муж. Он подает ей пальто.
Она смотрит на свое пальто — серое, старое, кусок ее старой, серой жизни. Неужели надо его надеть после того, что только что было, после того, что раскололо ее жизнь на две части.
— Что же ты не надеваешь пальто?
Она всовывает руки в рукава, застегивает пуговицы, прячет визитную карточку в карман. Она не расскажет мужу о встрече. Ей всегда казалось, что у нее не может быть от него тайн, что она ничего не сможет скрыть от него. Но это казалось, должно быть, оттого, что в ее старой, скучной, серой жизни скрывать было решительно нечего.
Она одевается. Кажется, она все-таки похожа на провинциалку. Но это не страшно теперь. Такой она понравилась Ривуару, может быть даже за это понравилась. На ней синий костюм, волосы причесаны, как вчера. Так хорошо. Теперь надо сесть в кресло и ждать. Такой красивой она еще никогда не была. Такой задумал ее Бог, но скука, грусть, бедность жизни мешали ей быть такой прежде. Сейчас, когда случилось чудо, она сама чудесно изменилась, как будто это не она, а мечта о ней. Она такая, как сама о себе мечтала.
Она смотрит на часы. Половина шестого. Надо ехать. Она спускается по лестнице, берет такси. Так просто — ни препятствий, ни грома, ни землетрясения.
Она смотрит на улицы, на дома, на людей, она старается все запомнить: это она видит в самый решительный, решающий час своей жизни, это надо запомнить навсегда. Все — как автобус заворачивает за угол, как дама в розовой шляпе покупает персики с лотка, как велосипедист чуть не наехал на собаку. Ей кажется, что люди и предметы, всё, на что она смотрит, вырезывается какими-то невидимыми острыми ножницами из общей картины и, пересыпанное солнечными искрами, как нафталином, укладывается навсегда в память, а на месте, где были эти люди и предметы, остается солнечное пятно.
Подъезд, серый ковер лестницы, стеклянно-металлический лифт с стеклянно-металлическим жужжанием отрывает ее от земли. На мгновение она теряет равновесие, волю, себя. Но лифт уже останавливается, и она открывает решетчатую дверь, похожую на дверь тюремной камеры, и входит через вторую стеклянную дверь в судьбу. Большая комната полна людей, голов, голосов и пишущих машинок. Этого она не ожидала. Страх кидается в ноги, она останавливается.
Она объясняет снисходительной дактило[141], что Ривуар ждет ее. Она приготовила фразу уже в такси, но страх отнимает смысл у слов.
— Присядьте, — говорит дактило, будто предлагая ей устроиться на зимовку, — вам придется долго ждать, если monsieur Ривуар вообще сможет вас принять, — говорит она с таким выражением лица, будто уже принесла ответ: «К сожалению…» Она уже уверена, что именно это ей придется сейчас сказать. Дверь закрывается за ней. Люка старается не видеть все эти лица, стулья и руки. Страх, покатавшись шаром по всему телу, понемногу сосредоточился в коленях. Удастся ли встать? Дактило возвращается озадаченная и почтительная: «Monsieur Ривуар вас просит». Страх прыжком перескакивает в горло, идти можно, но удастся ли говорить?
Ривуар сам выходит к ней навстречу. Он стоит перед ней такой же, как вчера, — в сиянии и славе.
— Как я рад, что вы пришли.
Он улыбается. Она смотрит на него. Как он улыбается! Он пропускает ее перед собой. Она входит, стараясь найти определение для его улыбки, забыв о страхе, торчащем поперек горла, о важности этой минуты.
— Я был уверен, что вы придете.
— Электрическая улыбка, — говорит она, найдя определение.
— Что? — переспрашивает он, не поняв, и она, спохватившись, отвечает:
— Конечно, я не могла не придти.
Он предлагает ей папиросу. Нет, она не курит. Он закуривает сам. Он рассматривает ее внимательно сияющим взглядом, немного наклонив голову набок. Она сидит прямо, не шевелясь, ничем не защищенная, не уклоняясь, не прячась, стараясь как можно лучше дать ему рассмотреть, оценить себя. Вот я такая, вот я вся. Он кивает.
— Да, я не ошибся. Вы именно такая, как мне надо. У вас молодое, совсем новое, как из магазина, лицо… Еще не помятое, не запачканное жизнью и воспоминаниями. Такое именно, как мне надо. Но главное, как вы слушали пение. Я следил за вами. Вы слушали сердцем, и ваше лицо отражало музыку. Я никогда не видел, чтобы так слушали, так чувствовали музыку. И когда вы заплакали, я понял, что вы — та, которую я ищу.
Она краснеет.
— Я не плакала. Только одна слеза.
— Только одна слеза, — повторяет он и закуривает новую папиросу.
Она съеживается, горбится, ей хочется спрятаться от его взгляда. Значит, все это недоразумение, ошибка, обман. Он нашел не ту, которую искал. Она не понимает, не любит музыки, она не плакса, которую растрогаешь пением.
— Дар слез, — говорит он, — дар еще более ценный, чем дар смеха. Актриса — это обыкновенно кирпич, из которого не выжмешь слезы. У нее нет этого «дара слез» — она почти никогда не плачет.
Она молчит, она опускает голову. Ее новая судьба начинается с обмана.
— Я сделаю из вас знаменитость.
«Знаменитость» — как толчок в грудь. Ей никто не давал таких обещаний, она не привыкла к таким словам. А он уже говорит о роли, рассказывает содержание фильма. Он даже не спросил, согласна ли она.
— Вам придется только принести разрешение родителей.