15365.fb2
Она совсем не ожидала, что это «пора» можете относиться к обеду.
— Очень голодна, конечно, — отвечает она.
Они добрались до цели — приехали. Они въезжают в какой-то маленький город, останавливаются перед широким подъездом.
— Тут нас отлично накормят, — говорит он весело.
— Мы ведь ехали в неизвестность, откуда вы знаете, как здесь кормят?
Он открывает дверку, помогает ей выйти.
— Самая лучшая неизвестность та, которая заранее срежиссирована. Доверяться случаю легкомысленно… — и он почему-то низко и почтительно кланяется Люке.
Да, эта неизвестность безусловно срежиссирована. Их ждут. На столе — букет роз, лакеи суетятся. Они сидят в глубине большой комнаты, и перед ними — широкий, кирпичный, пылающий камин. Ривуар протягивает к нему руку.
«Вот что значит режиссура. Вот что значит счастье», — эхом отдается в ее голове. Да, все это: и стол с букетом роз, и камин, и коктейль, который она пьет, — все это счастье. Это счастье, но оно такое нетерпеливое, острое, колкое, как шило, как еж. Она все натыкается на него, и ей больно, оно колет ее, и кровь течет. Ей хочется кричать от боли, от счастья. И все так вкусно. У еды совсем особенный, веселый вкус — впервые за три дня она чувствует вкус, и ей хочется есть. За все три дня сразу. «Омар по-американски» — вот как называется это вкусное, что она ест. Правильнее по-американски, как говорит Бриан[143], не Бриа Саварен[144], а Бриан, тот знаменитый министр иностранных дел, который, если бы жил… — нет, это слишком сложно для нее. Она хочет еще вина. Так. И еще кусочек этого омара. Но больше счастья она не хочет. Счастья и так слишком много.
За окнами темнеет. В окне деревья становятся прозрачнее и легче, тают, засыпают в сумраке. Лакеи приносят, как на сцене, канделябры с зажженными свечами, ставят канделябры на стол, закрывают на высоких окнах красные шелковые шторы. До свиданья, деревья.
— Неужели это все для нас? Только для нас весь ресторан?
Ривуар кивает.
— Ну конечно, все это для нас. Этот зал, и все лакеи, и камин, и дом, выстроенный в восемнадцатом веке. Только для нас специально, чтобы мы сегодня в нем пообедали. Вот что значит хорошая режиссура.
— Так вы волшебник?
— Ну конечно. Иначе разве вы были бы здесь, со мной?
Она кивает, она сама это отлично знает, и незачем об этом говорить. Но как красивы свечи, и розы, и камин, как вкусно, как весело.
— Я сделаю вас знаменитой, — говорит он серьезно. — Когда вы станете знаменитостью, вы не смеете забыть, что этим вы обязаны мне. Обещаете?
Она растерянно моргает. Что она должна обещать? Она не понимает, но она, конечно, обещает ему все, все, что он хочет.
— Да, да, — она протягивает ему руку. — Никогда, навсегда.
Это ничего не значит, и все-таки это сейчас самые нужные слова. Он так и воспринимает их. Он улыбается своей электрической, невозможной, небывалой улыбкой. Сияние его улыбки и тишина. Сияние.
— Знаете, я в детстве читала такую английскую сказку про улыбающегося кота[145]. Он улыбался и весь сиял. Его видно не было за сиянием. Он удирал, и его уже не было, а сияние все еще оставалось. Вот как вы улыбаетесь, — она очень довольна, что наконец нашла сравнение, определение для его улыбки. — Да, да… — она задумывается. — Нет, кот вам не подходит. Вы скорее волк, улыбающийся волк — вот вы кто.
— Улыбающийся волк? — он снова смеется, и она смеется с ним.
— А это что? — спрашивает она неуверенно, тыкая вилкой в тарелку. — Как называется?
— Но ведь это спаржа, разве вы не узнаете?
— Ах, да, конечно, это спаржа, я вижу. Но я не думала, что могу найти здесь что-нибудь знакомое…
«А кофе тоже будет? И с ликерами? Или он опять не захочет?» Нет, он, кажется, сегодня все хочет так же, как она. Как жарко от камина, как странно от свеч, как непонятно от вина, как чудно от жизни.
Лакей пускает радио, и Люка понимает, что музыка была совершенно необходима, что ее только и не хватало. Теперь все хорошо, теперь желаний нет никаких, даже неосознанных, подсознательных. Дверь в глубине зала отворяется, входит повар, весь в белом, с высоким белым колпаком на голове. В руке он держит блестящую черную палочку. Он подходит к ним удивительно легкими, танцующими шагами, толстый, розовый, улыбающийся, он кланяется им, как придворные в балете кланяются королям.
— Довольны ли вы обедом?
— Очень, чрезвычайно довольны.
— Тогда позвольте мне, — он поднимает черную палочку, это волшебная палочка, он сейчас превратит их в верблюдов или мышей. Но это не волшебная палочка — это флейта, и повар подносит ее к губам. Он играет на флейте. Он играет нежно и наивно, он кружится по блестящему паркету. Пламя камина освещает его накрахмаленный колпак, его надутые розовые щеки, его веселые глаза. Белые завязки передника развеваются на его спине, из-под широких белых штанов выглядывают маленькие, удивительно легкие ноги в черных туфлях. Люка долго смотрит на него: неужели все это на самом деле или только так, только кажется?
Этот танцующий повар с флейтой, и камин, и цветы на столе. Так прелестно и так волшебно. Она поднимает голову.
— Вы знаете, — говорит она, — мне почему-то кажется, что сейчас зима и мы в горах.
Он кивает, он совсем не удивлен.
— Ну конечно, зима, разве вы забыли? Вы не видите — сосны в снегу. Нет, не поднимайте занавеску — очень дует. Тут в горах так холодно, ведь мы в Шамони[146], завтра мы будем бегать на лыжах.
Она смеется, ей хочется положить голову на стол, рядом с бутылкой ликера под пение флейты. Но Ривуар встает.
— Давайте потанцуем.
И они танцуют. Вернее, нет, не Люка танцует, танцуют ее ноги, вдруг ставшие самостоятельными, танцует Ривуар, танцует повар. Ривуар крепко держит ее за талию. Она смеется. Это слишком волшебно, слишком прелестно, этого не может быть, это только кажется.
— Я устала, — говорит она.
Это не относится к танцу, это относится к счастью, она хотела бы минуту не чувствовать его, чтобы оно не жгло, не кололо, не разрывало ее, чтобы можно было совсем обыкновенно подышать и позевать. Ривуар не понимает, он останавливается, хотя ее ноги еще продолжают танцевать, еще хотят танцевать.
— Вы устали, — говорит Ривуар, — вам надо отдохнуть. Пойдемте.
Он берет ее под руку, он ведет ее к выходу. Она идет за ним, ей жаль уходить отсюда. Ей не хочется выходить на холод, ехать. Но они не выходят из дома, они идут наверх по широкой, обитой красным ковром лестнице. Наверх, куда? Может быть, это только кажется, что они поднимаются; может быть, они спускаются? Все может быть. Она пьяна, она не понимает. Лакей распахивает перед ними дверь. Они входят.
В большом зеркале отражается широкая кровать, люстра под потолком. Лакей закрывает дверь. Они одни. Она смотрит в зеркало, она видит свое отражение, отражение Ривуара, и кровати, и люстры. Она видит, как отражение Ривуара наклоняется к ней, поднимает ее, кладет в отражение постели. Видит, но ничего не чувствует. Она лежит на кровати. Она больше не видит своего отражения в зеркале, только люстра еще отражается. Но ее, Люки, уже не видно — ее больше нет в зеркале. Она закрывает глаза, чтобы спрятаться в темноту. Но темнота приходит в движение, кружится, кружится, как черный, гулкий шар. Это футбольный мяч. Это земной шар. Это сон. Нет, это не сон. Она слышит голос Ривуара, она слышит свой голос. Он спрашивает, и она отвечает. Но что она говорит? Слов нельзя разобрать, она прислушивается — понять ничего нельзя.
Она с трудом открывает глаза. Люстра по-прежнему отражается в зеркале. Она не узнает комнаты, она не понимает, где она. Она совсем трезва. Только в голове, под левым виском, застрял обрывок тумана, и мешает думать, и болит. Она смотрит на стены, на свое, брошенное на ковер, платье. Она одна. Ей страшно. Она поднимает голову. Рядом с ней, в этой же постели, лежит Ривуар. Он лежит совсем тихо, глаза его закрыты. Она наклоняется, она не слышит его дыхания. Неужели он спит? Но разве так спят? Она привыкла спать с мужем, привыкла к его дыханию, к его присутствию. Она всегда, просыпаясь, чувствовала его присутствие. Но Ривуар? Она видит его, и все-таки его нет. Чтобы убедиться в его реальности, в его присутствии, надо тронуть его. Все предметы — кровать, зеркало, люстра, реальнее его — они здесь, в этом нет сомнения. Подушка, и та всеми своими смятыми углами заявляет о своем существовании. Люке страшно, ей было страшно только что здесь одной, ей еще страшнее вдвоем с этим отсутствующим, не дышащим Ривуаром. Она встает, она одевается. Если бы это было в Париже, она ушла бы одна, не разбудив его. Но как добраться домой? Она наклоняется над ним, осторожно трогает его за плечо. Он просыпается сразу, не просыпается, а обеими ногами прыгает из сна в действительность. Его открытые глаза неестественно блестят, он улыбается, скаля свои белые зубы. Эти сверкающие зубы, эти блестящие глаза на бледном, еще отсутствующем, еще ничего не выражающем лице путают ее, она отворачивается.
— Простите, я заснул, так устал за день.
Он встает, надевает пиджак, поправляет галстук.
В окно стучит дождь.
— Только дождя не хватало, — раздраженно говорит он, как будто все и без того плохо.
— Едемте. Уже очень поздно.
Они спускаются по лестнице, швейцар провожает их с большим красным зонтиком до автомобиля.