15365.fb2 Зеркало. Избранная проза - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 192

Зеркало. Избранная проза - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 192

Ривуар снова закутывает ее в свое пальто.

Разговаривать не разрешается:

— Такая сырость, еще охрипнете.

Она сидит рядом с ним и смотрит на освещенную автомобильными фонарями мокрую, скользкую дорогу. Ей холодно, ей грустно, ее тонкие туфли успели промокнуть, пока она бежала к автомобилю, ногам холодно, и сердцу тоже холодно. И как грустно. Счастье? Нет, она совсем не чувствует его больше. Можно вздыхать, зевать, можно дрожать от холода, от грусти. Счастье не помешает. Она ничего не помнит. Этот сидящий с ней рядом, молчащий, чужой человек знает о ней больше, чем она сама о себе. Ведь он-то помнит, он-то не был пьян. Но неужели так, как он сейчас, себя ведут «после»? Ей не с кем сравнивать, только с Павликом. Совсем другое «после». Но ведь это была их свадебная ночь. Она была женой Павлика, Павлик был влюблен в нее. Смешно Ривуару быть благодарным. И все-таки такой холод, такая злая отчужденность. Никакого контакта, вернее — порванный контакт. Автомобиль с влажным шелестом проносится мимо мокрых деревьев, мимо мокрых полей, мимо мокрых домов. Дорога пуста. Скорей, скорей, покончить с этим путешествием. Ривуар молчит, он внимательно правит. О чем он думает? Она не решается спросить. Может быть, ему грустно, так же грустно, как ей? Она видит его профиль, его внимательный взгляд, устремленный вперед, его бледную щеку. О чем он думает? И вдруг она слышит — нет, это только кажется ей, этого не может быть — он свистит. Он свистит громко и старательно, с явным удовольствием. Он насвистывает, высвистывает какой-то марш со звонкими, трескучими трелями, с залихватскими переходами. Свистит так, что уличные мальчишки позавидовали бы, свистит, как можно свистеть только одному, когда никто не слышит. Самодовольно, весело, победоносно. Для себя. Он один, ее нет для него. Она сжимает руки, ей хочется остановить, прекратить этот режущий свист. Но она молчит. Она ждет. Все неожиданно, непохоже на то, как она представляла себе. А дальше? Но дальше ничего особенного не случается. Он поворачивается к ней, значит он не забыл, что она здесь: «Хорошо свищу? А?» И она соглашается: «Очень хорошо». «Это марш из нашего фильма. Мы сейчас приедем». Да, они уже въехали в Париж. Булонский лес. Они едут по тихим, пустым улицам Пасси. Он подвозит ее к ее дому, помогает ей снять пальто, спокойно, будто привычно целует ее в щеку. «Приходите завтра в два подписать контракт. Спокойной ночи». — «Спокойной ночи».

Он еще раз целует ее. Она входит в дом. Вот и случилось. Она поднимается по лестнице, она у себя, она — дома. Она садится на постель, ноги стынут в промокших туфлях, влажная кофточка тяжело давить плечи. Она сидит, не раздеваясь, не двигаясь. Ей хочется плакать. Так плакать, как плакали ее бабушки и прабабушки, уткнувшись головой в подушку. Но бабушки и прабабушки плакали от «падения», греха и стыда. А она? Ей совсем не стыдно, не жаль мужа, не страшно — ведь он не убьет ее, и в грех она тоже не верит. И все-таки она утыкается в подушку головой. Она плачет от жалости к себе, от разочарования, от одиночества. Также горько и долго, как, вернувшись с первого преступного свидания, плакали ее бабушки и прабабушки.

В спальне совсем светло, она смотрит на часы — уже шесть часов. В восемь вернется Павлик. Она встает, она раздевается, мнет простыни и одеяло, чтобы казалось, что она спала. Но лечь она не может. Она дрожит, у нее, должно быть, жар, она простудилась. О том, что случилось, она не думает. Она ходит по спальне взад и вперед — от камина к стене ровно пять шагов и снова поворот и пять шагов. Волнение не проходит, волнение увеличивается, ему нет выхода, и все те же пять шагов, камин, стена. Выход — прыжок в окно, в рассветное небо, на еще чистый, только что вымытый дождем тротуар.

— Ты с ума сошла, Люка, — кричит она. — Ты сошла с ума. Скорей бы вернулся Павлик, — она прислушивается к своему голосу и слышит щелканье ключа в прихожей. Павлик! Она бежит к нему, она обнимает его за плечи, виснет на нем. Он целует ее, чемодан падает на пол, вместо чемодана он вносит в спальню Люку.

— Что? Что с тобой? — бестолково спрашивает он.

Она целует его теплую шею над воротником.

— Я ждала тебя, Павлик, я не могла спать.

От его сильных рук, оттого, что ноги ее уже не касаются земли, оттого, что она над землей, в воздухе, она чувствует легкость освобождения, успокоение. И нежность, главное, нежность к этому теплому, сильному, доброму Павлику.

Вода успокоительно кипит в чайнике, сквозь тюлевые занавески светит солнце. Клеенка на столе скромно и приятно поблескивает, чашки желтые с кружевными трещинками — оттого, что дешево стоили, оттого, что много служили, заслуженные чашки. Масло белым кирпичиком на блюдце и рядом, просто так, на клеенке, без подстилки, без церемоний — полметра хлеба.

— Тебя ждет сюрприз, Павлик, большой сюрприз, — Люка щурится. — Ты никогда не догадаешься.

Его коричневые глаза становятся почти желтыми.

— Неужели ты мне связала пуловер?

Она смеется.

— Какой глупый. Нет, не связала и вряд ли свяжу. Но ты будешь очень, страшно рад. Гораздо лучше пуловера. Только не спрашивай.

И он не спрашивает. Люка кладет ладонь на его теплую, большую руку, и рука его, держащая нож, готовая ножом отхватить кусок масла, намазать его на хлеб, поднести намазанный маслом хлеб ко рту («Зверски голоден, спешил к тебе, даже кофе не пил»), рука его, вздрогнув, выпускает нож и послушно, как собака, вытягивается, прижимается к ее ладони. Вот она дома, со «своим мужем». «Мой дом», «мой муж» не такие уже дырявые, пустые слова. Они лежат, освещенные солнцем, на розовой клеенке, рядом с хлебом, сами как «насущный хлеб» уютной, спокойной, легкой жизни. Да, Люка успокоилась. Это ее дом, это ее муж. Живая, теплая связь с ним, близость, родство. Успокоение изменчиво и расплывчато, как облако, края его поднимаются, сворачиваются, оно становится удивительно похожим на удовольствие. Уже не только покой, а удовольствие. Но вот оно снова меняет форму, цвет и вкус и расплывается целым озером солоноватой, успокоительной, приятной усталости. Если бы немного поспать? Но в спальне надо супружески-привычно-бесстыдно раздеваться, супружески-привычно-нежно обниматься в кровати. Нет, лучше не спать. Она удобнее устраивается на диване, подтягивает колени, кладет голову на диванную подушку.

— Расскажи, Павлик, все твои три дня. Подробно.

Он рассказывает, можно не слушать, не надо отвечать. Он и так рад, что она интересуется его днями. Он рассказывает, и рассказ его сейчас же соскальзывает в сон.

Три удара, и Люка просыпается. Три удара, как удары аукционного молотка, закрепляющие покупку за покупателем, закрепляющие за Люкой ее новую судьбу. Нет, это три удара часов. Неужели действительно уже три? «Ты так крепко спала, мне было жаль будить тебя». Жаль, а из-за этой жалости она опоздала. И теперь ее действительно можно пожалеть, так она испугана, растеряна, потеряна. Ривуар ждет, контракт ждет. Сквозь спешку, суету и страх, сквозь поиски чулок и перчаток надо еще отвечать. «Не приставай, Павлик. Нет, провожать нельзя. Я скоро вернусь и все расскажу». Захлопнутая входная дверь, полет с лестницы вниз, и вот уже такси стучит так же быстро и громко, как ее сердце. От страха ни о чем нельзя думать, страх заменяет мысли, слова, чувства. Страх, что Ривуар не ждет, страх, что она проспала, прозевала свою судьбу.

Она вбегает в подъезд. Лифта, и того нет, надо ждать, пока он спустится. Лифт, жужжа, опускается, жужжа, поднимается. Стеклянная дверь. Контора. Конторщик встает.

Monsieur Ривуар еще здесь.

Сердце, как лифт, жужжа, летит куда-то вниз, жужжа, взлетает обратно. Ждет. Она входит в кабинет Ривуара. Ривуар стоит посреди комнаты, на белом ковре, как среди снежного поля:

— Ваш контракт давно готов.

Она краснеет.

— Где подписать?

Он смеется.

— Прочтите раньше.

Но зачем ей читать? Даже если «в рабство» или «душу дьяволу», она все равно подпишет, она и выводит свое имя большими буквами.

— Теперь все в порядке, — говорит он и деловито повторяет ей то, что она уже знает: сколько денег она будет получать и какие платья, в каких домах. Она выслушивает все, и он, окончив, прибавляет: «Поздравляю вас». Он звонит: «Отнесите контракт кассиру». Конторщик уходит. Дверь снова закрыта, они одни. Она сжимает руки на коленях, чтобы он не заметил, как дрожат ее руки, как дрожат ее колени запоздавшим, устаревшим, ничем уже не оправданным страхом — ведь контракт подписан. «Вы начнете крутить на будущей неделе». Как тягостно, как неловко она себя чувствует. Она встает, она протягивает ему руку. «Спасибо. До свиданья». Надо уйти. Но она стоит и смотрит на него. Отчего он молчит? Отчего он не берет ее руки? И вдруг он притягивает ее к себе. От толчка, от неожиданности она почти падает на него, он целует ее в губы. Она задыхается, она хочет вырваться, но он крепко, до боли, обнимает ее. «Могут войти», — это последняя защита, но и она не помогает. «Ты мне нравишься», — говорит он. Страха больше нет. Страх сразу исчезает. Она в первый раз сознательно целует его. «Я люблю тебя, Тьери», — как ветер вырывается ее голос. Этого она не хотела сказать, этого она даже не думает, но, раз сказав, раз назвав по имени, определив это волнение, этот страх одним словом «люблю», она уже не может остановиться. «Люблю тебя, — повторяет она задыхаясь, — люблю, люблю». Любви накопилось так много, слишком много, что она не может не заявлять, не кричать о себе.

— Ты мне нравишься, — говорит он. Не «люблю тебя», а только «нравишься», но и этого достаточно, этого даже слишком много для вновь вернувшегося, вновь переполняющего ее счастья.

В дверь стучат. Ривуар легко отталкивает ее, она садится в кресло — стоять она все равно не может, ноги совсем не держат, не слушаются. Конторщик отдает ей контракт, кассир кладет перед ней пачку денег.

— За две недели вперед, распишитесь тут, пожалуйста.

Красная губная помада размазана по ее щеке, и шапочка съехала набок, но конторщик и кассир почтительно ничего не замечают.

Она едет домой, вбегает наверх, она звонит не отрываясь — отпереть дверь своим ключом слишком долго, слишком трудно. Муж открывает: «Что случилось?» — «Случилось, — она вбегает в столовую, кладет контракт и деньги веером на стол. — Вот что случилось». Пока он читает, спрашивает, соображает, она, не останавливаясь, кружится по комнате. Он наконец понял. У него скорее растерянное, чем радостное лицо. Она бросается ему на шею. «Как мы с тобой заживем, Павлик». — «Заживем, — повторяет он будто сомневаясь. — Хорошо заживем?» Она не слышит сомненья в его голосе, она слышит только свою радость. «Чудно волшебно, восхитительно…»— «Я всегда ждал для тебя, Люка, совсем особенной судьбы, не такой, как у обыкновенных людей. Но это все-таки слишком неожиданно». Она смотрит на него, на комнату счастливыми, шалыми глазами. Какой беспорядок. Все вокруг — стулья, столы даже цветы на обоях сошли со своих мест, вышли из своих берегов, потеряли смысл, цель, обнаружили, что они совсем не то, что Люка с Павликом думали, — стулья не для того, чтобы на них сидеть, и столы не чтобы обедать, и цветы обоев не жалкое стремление к украшению. Нет, это только декорация, не имеющая практической цели, декорация счастья, торжества, победы. Флаги, развевающиеся в воздухе, гремящий оркестр, кусты цветов, толпа зрителей, а не стулья, не столы, не обои… «Одевайся, Павлик, одевайся. Едем». Она засовывает деньги в сумочку, они под руку идут вниз по лестнице. «Скорей, скорей, столько надо купить мне и тебе». Они садятся в такси. Она едет покупать. Витрины магазинов, у которых она еще на днях долго выстаивала, примеряя умственно шляпу, платье, перчатки, подбирая их друг к другу, сомневаясь, не решаясь, на чем остановиться, будто она действительно собиралась купить и платье, и шляпу, и перчатки, уговаривая себя: «это непрактично», «лиловый цвет скоро выйдет из моды», «розовые перчатки очень маркие», убеждая себя этими уговорами, что она сейчас войдет в магазин и действительно станет настоящей покупательницей. Убеждая, убедив себя, но не вещи в витрине. Нет, вещи всем своим высокомерно дорогим видом давали ей понять, что она их не проведет, они оскорбленно топорщились, стараясь повернуться к ней изнанкой, будто говоря: «Проходи, проходи, все равно не купишь». Но теперь она не останавливается перед окнами. Из такси прямо в магазин. Неужели это те же самые, гордые недоступные вещи, к которым она присматривалась? Они так нежно-навязчивы, так продажно-доступны, как женщины Монмартра, они как будто просят: «Купи меня, возьми меня». Они будто обещают: «Тебе будет приятно носить меня, я украшу тебя». Назойливо, льстиво, подобострастно.

И она покупает. Она надевает на себя новое платье, новое пальто, новые туфли, новую шляпу. Все новое — с головы до ног. Новое, очень модное, очень дорогое. И все эти вещи, за минуту <до того> бывшие ничьими, безличными, нейтральными, сразу ста новятся совсем особенными — ее вещами, проникаются ее счастьем оттого, что они надеты на ней.

Она торопится. Скорей, скорей. Теперь ему, Павлику. Из магазина в магазин. Все надо успеть купить. Она выбирает мужу пуловер: «Теперь уже не успею связать. Надо было раньше, теперь некогда». Он соглашается. Да, надо было раньше. Все надо было раньше, теперь уже не успеешь. Поздно.

Она кивает, не понимая.

— Да, поздно. Магазины закрывают, и я устала, — говорит она жалобно. — Мы поедем обедать в тот ресторан.

В тот, о котором он часто говорил: «Вот я заработаю много денег и повезу тебя обедать». Они сейчас поедут туда, в тот самый ресторан. Правда, не он, а она везет его. Но разве она была бы так невероятно счастлива, если бы он на свои деньги повез ее туда? Так невероятно, небывало, сверхъестественно счастлива, что у нее, глядя на него, сжимается сердце от жалости.

Она гордо входит в ресторан своими счастливыми ногами в своих новых туфельках, которые уже успели перенять выражение счастья. Он идет за ней, он смотрит на ее плечи, на завитки ее светлых волос под шляпой. И по плечам, по затылку, по волосам ясно чувствует, что она сейчас улыбается счастливой, торжествующей, изнемогающей улыбкой. Она сидит за столиком напротив него. Только вчера, в это же время, она сидела так напротив Тьери. И все было почти так же. То же счастье и даже почти та же музыка. Она прислушивается к музыке, прислушивается к себе. Она пьет вино. Она улыбается. Это ее муж сидит здесь. Нет, это Тьери. Она улыбается мужу, она улыбается Тьери. «Я счастлива, — говорит она, изнемогая, желая отдать часть этого слишком тяжелого, мучительного счастья. — А ты?» Он кивает. Она протягивает ему руку через стол, он целует ее пальцы. «Ты тоже счастлив, Павлик?» Да, все, как вчера. И вообще это не сегодня, это вчера. «Я тебя люблю, — говорит она Тьери, и муж вздрагивает, наклоняет голову. — Люблю, люблю», — повторяет она. Отчего повар не танцует, отчего нет камина? Она не спрашивает об этом, но камин и повар с флейтой были бы очень кстати сейчас. «Мне весело, слишком, слишком, — она смеется, — как чудно, разве мы мечтали? Исполненная мечта, как ты говорил всегда». Но это больше, гораздо больше. Да, это больше. Это «разбитая мечта». Может быть, его страх напрасен? Он кладет ладонь на ее руку, он робко заглядывает в ее глаза: «Люка, обещай мне, поклянись мне, Люка». Она не слушает, она смотрит на женщину в меховой накидке. Она вытягивает руку из-под ладони. «Посмотри, Павлик, вот такую накидку мне надо купить. Вот такую… В этой, черной, у окна, видишь?»

Он замолкает. Он не говорит, он никогда не скажет того, что хотел сказать: «Люка, обещай, поклянись, что никогда не бросишь меня».

Если бы он сказал, если бы попросил, унизительно признавая свою рабскую зависимость от нее, меняясь жизнью выработанными ролями (жена слабая, муж сильный, он защитник, она нуждается в нем), признавая ее власть, отдавая свои права, выясняя раз навсегда: «Не могу без тебя, Люка». Если бы он попросил, она наверно поклялась бы и с той же веселой готовностью обрадовать его, с какой только что дарила ему галстуки, подарила бы клятву: «Никогда. Навсегда. Только будь доволен. Не мешай моему счастью». Она поклялась бы, и он мог бы еще дышать спокойно… Но он молчит, и она не клянется. Она пьет вино. Она поправляет счастливый цветок у выреза счастливого платья. Она заказывает спаржу. «Спаржа», — как приятно произнести. Вчера она ела спаржу с Тьери. «Я люблю спаржу», — говорит она и краснеет, будто выдала себя, будто сказала: я люблю Тьери. Но муж не понимает, не может понять. Они пьют за ее успех, за ее богатство. «За мое счастье», — предлагает она. «Мое», а не «наше». «Мое счастье» — значит за любовь Тьери. Но муж не понимает, он чокается с ней, он пьет: «За твое счастье, Люка».

Домой они возвращаются поздно, немного пьяные. Она — от влюбленности и счастья, он — от страха за будущее, за свою любовь. Они входят под руку, они смеются. Он помогает ей раздеться. «Развяжи», — говорит она, и он развязывает ее пояс. Ему кажется, что он развязывает не ее пояс, а живую теплую связь, ту ленточку, ту ниточку, которая еще связывала их сегодня утром и которая понемногу развязывалась за этот сумасшедший, суетливый день, за этот веселый, пьяный вечер и вот теперь, окончательно развязавшись, голубой полоской лежит на полу между ними.

Люка снимает платье, сбрасывает туфли — она уже в постели.

— Где ты? — спрашивает она сонными губами, закрыв сонные глаза.

И вот она одна, одна с Тьери. Он рядом с ней, она засыпает, положив голову на его плечо. Она спит, и во сне ни Тьери, ни счастье не покидают ее. А он, Павлик? Ее муж? Она больше не помнит о нем. Разве она не была с ним очень мила, очень щедра, очень добра? Чего же еще требовать от нее?

Чего же еще требовать? Он ничего и не требует. Он лежит рядом с ней, он чувствует на своей груди теплую тяжесть ее головы. Он смотрит на ее прелестное, детское лицо, побледневшее от счастья и усталости, на ее волосы, похожие на завитой лунный свет. Она лежит не шевелясь, трогательная, теплая, беспомощная. Вчера была последняя беспечная ночь в его жизни. А он и не знал.

Лица, головы, флаконы, аппараты для завивки и сушки волос, зеркала под разными углами, отражающие эти лица, флаконы и аппараты с бесчисленными отражениями, уводящие их за границу света и реальности в блестящую потусторонность зеркального мира, дробящие, перекашивающие, ломающие их на отдельные части, на составные элементы, переводя всю банальную парикмахерскую из плоского жизненного плана в таинственный план искусства. Глаз, отражающийся в скошенной плоскости фацета[147], глаз сам по себе, увеличенный, сияющий, как осколок каменного угля во льду, непонятный, значительный своей собственной необъяснимой жизнью, пугающий и прекрасный. Глаз, не составляющий целого ни с чьим лицом, не освещающий, не гармонирующий, не украшающий — глаз сам по себе. И внизу, в продольном четырехугольнике зеркала, рука сама по себе, рука с длинными пальцами и красными ногтями, отрезанная у кисти металлической рамой.