15365.fb2
Как это случилось? Как это могло случиться? Почему она здесь, в этой зеленой комнате, одна? Как могло случиться, что она стала бездомной, одинокой, несчастной? Она снова вспоминает все с самого начала, желая понять, выяснить, размотать весь клубок с начала, размотать его до кончика, до хвостика, завернутого, как на кусочек картона, на то, с чего все началось, на ту ночь или, вернее, на то утро, когда она рассказала Тьери про смерть Веры. Размотать, чтобы потом снова аккуратно смотать его, пересмотреть, пережить опять по порядку, час за часом, день за днем.
В то утро Тьери проснулся поздно и сейчас же уехал в студию. Он так торопился, что даже не поцеловал ее. Впрочем, он с тех пор вообще не целовал ее. Он не взял ее с собой, но ведь она еще и не была одета и ей в тот день нечего было делать в студии. Ожидая его, она почти совсем успокоилась. Он вернулся с режиссером Давиэ, и они вместе провели вечер. А ночью он опять лег на самый край дивана, и тогда она поняла, что она одна, что его нет, что это — одиночество. Одиночество вдвоем. Вежливое, молчаливое, ледяное. Ей целую неделю нечего было делать в студи, и он ездил один. Вечера по-прежнему проводили с Герэном и Давиэ и возвращались очень поздно. Теперь он чаще всего молчал или читал газету, будто боялся, что она начнет объясняться. Но она тоже боялась объяснений. О чем объясняться? Что объяснять? Она знала: если надо объяснять, то не надо объяснять[150]. Она садилась в угол на низкую скамейку и пристально смотрела в него. Он читал газету, страницы успокоительно шуршали и матово блестели под лампой, она не видела его лица, только круглый затылок и кусок шеи над воротником. Так было лучше. Она могла представить себе, что у него доброе, усталое лицо. В чтении газеты было что-то будничное, домашнее. Но он откладывал газету и поворачивал к ней свое напряженное, механически улыбающееся лицо, и она выбегала из комнаты, чтобы не расплакаться.
Как-то, от нечего делать, она решила заняться хозяйством и все утро пришивала недостающие пуговицы к его рубашкам — их было так много, целый комод, набитый ими, она даже не успела пересмотреть их все. Она никогда не шила для Павлика. Даже себе ничего никогда не шила. Необычайное ощущение иголки, которой можно уколоться, длинной путающейся нитки, пуговицы, в конце концов все-таки прирастающей к рубашке, и гордости… Да, она чувствовала смешную гордость. В шитье было какое-то утешение, какая-то надежда, будто она чинит не рубашку, а свое собственное счастье. Вернувшись, Тьери так и застал ее с иголкой в руке и рубашкой на коленях. И тогда он не только не похвалил ее, но почти рассердился впервые. Очень вежливо и очень холодно он попросил ее: «Больше никогда не занимайся этим. На это существуют белошвейки». Он взял рубашку с ее колен и бросил ее в ванную на пол. «В стирку», — приказал он лакею. Она поняла, что ему неприятно, что она трогает его вещи. Рубашка была чистая, но она, Люка, держала ее в руках — значит, ее надо отдать в стирку.
Но внешне все шло по-прежнему. Они по-прежнему проводили вечера и ночи вместе, а днем Люка бегала по парикмахерским, по шляпочницам и портнихам, стараясь как можно больше украсить себя. Что, если переменить прическу? С пробором посередине и локонами на висках? И она меняла, но он не замечал.
Она взволнованно рылась в груде скрипящего, разноцветного шелка. Надо только суметь выбрать, найти. Вот голубой шелк как обещание высовывается из-под навалившейся на него тяжелой зеленой парчи. Люка ловит голубой шелк, крепко держит его в руке: «Этого четыре метра». Но когда материя отрезана, наступает сомнение, та ли это? И снова надо рыться, высматривать. Да, конечно, она хотела украсить себя как можно больше. Все новые шляпы и платья должны были помочь в этом. Но она ждала от них еще и другой помощи: помимо украшения, они сами по себе должны были вернуть Тьери. Та вечно женская надежда на шляпу, на платье, на прическу, которые вдруг вернут счастье. Она чувствовала, что потеряла счастье, но еще не знала, что счастье уже навсегда потеряно. Счастья уже не было, но несчастья тоже еще не было. Было какое-то промежуточное состояние, междуцарствие, «смутное время» грусти и надежды. Несчастья еще не было — ведь Тьери жил рядом с ней, в одном доме, в одной комнате. Он был здесь, а в любви, она знала твердо, главное — присутствие, физическое присутствие — видеть, слышать, трогать. Впрочем, трогать его она не смела и сам он как будто старался не дотрагиваться до нее. Но она не была несчастна, хотя прежней полноты жизни уже не было. Жизнь стала скудной, замирающей, ускользающей, какая-то пустая, полая, бесполая. Природа уже не служила фоном. Воздуху, воде, свету, огню теперь не было никакого дела до Люки, и она сама перестала их замечать. Связь между ней и ними была порвана, они уже не составляли с ней вместе одного гармонического целого полной, счастливой жизни. Она как будто потеряла свое место в мире, временно выпала из него, не участвовала в нем. Ей казалось, что ее чувства — зрение, слух, вдруг ослабели, что она уже не видит, не слышит, не замечает окружающего так ясно, как прежде.
Но в этот день (узел на нитке воспоминаний) было почти весеннее солнце, и такого солнца она не могла не заметить. Они возвращались домой из студии. Через десять дней они уезжали в Венецию, фильм был почти окончен.
— Я очень доволен, — говорил Тьери.
Она так давно не слышала от него «я доволен», что горло ее сжалось от надежды и благодарности. Он рассказывал ей о Венеции. Она знала давно все его рассказы, она слушала не слова, а его голос, и этот холодный прозрачный голос заливал ее радостью и надеждой. Ничего еще не потеряно, все опять будет хорошо. Жизнь возвращается, счастье возвращается. И Тьери возвращается. Из молчания, одиночества, отчужденности. Слово за слово, взгляд за взглядом, Тьери становился нежнее, обрастал близостью, оттаивал. И вот уже они сидели, как прежде, в одном кресле обнявшись и вместе смотрели в огонь камина. И уже нельзя было не замечать восхитительного вспыхивания и треска дров и блаженного изнеможения от жары.
Они ни о чем не говорили или, вернее, не говорили о главном. Ни о той ночи, ни о себе. Только о фильме, о путешествии, об Италии.
— Какое у тебя красивое платье. Новое?
— Да, новое.
Даже платье не подвело, она не напрасно так долго выбирала его, платье оправдало себя — новое платье, новая жизнь. Тьери возвращался. Все начиналось сначала. Но не завтра, не «жизнь начинается завтра»… Нет, сейчас. Сейчас и здесь.
— Когда мы совсем кончим фильм, я подарю тебе брошку, у тебя нет никаких драгоценностей.
Она поднялась, чувствуя слабость и головокружение. «Это от радости», — смутно подумала она.
— Спасибо, Тьери.
Он рассмеялся:
— Как торжественно. И не благодари заранее, ведь я еще ничего не подарил тебе, успеешь.
Она хотела объяснить, что само обещание дорого ей — если бы он обещал ей канарейку, она так же обрадовалась бы, объяснить, как она рада, как благодарна. Но ее вдруг замутило, и она, зажимая рот рукой, выбежала в ванную. Постояв у умывальника, переведя дыхание, она выполоскала рот холодной водой, чтобы избавиться от сладковатого, мутящего вкуса, но она продолжала чувствовать еле ощутимый вкус небытия, светильного газа, меди на языке, на нёбе, в горле. Она вытерла пот со лба и растерянно посмотрела в зеркало на свое вдруг снова ставшее совсем детским подурневшее лицо. Что с ней? Она читала, что иногда становится дурно от волнения, от радости, но ведь это в книгах…
— Куда ты убежала? — крикнул Тьери.
— Сейчас, сейчас.
Она подкрасила щеки, стараясь вернуть себе веселость и взрослость.
Вот все уже прошло, конечно это от волнения. Она вернулась к Тьери.
— Мне надо было сказать лакею…
Что надо было сказать, — она еще не придумала, но нельзя же было признаться Тьерри, что ей сделалось дурно оттого, что она обрадовалась. Она снова уселась в кресло рядом с ним. «Еще неделя, и мы будем в Венеции».
Так прошел этот вечер, почти счастливо. «Почти» — они оба были слишком осторожны, слишком пугливы, чтобы отбросить «почти», боясь задеть прошлое, не доверяя будущему, говоря только о поездке, о Венеции, о фильме. Было уже поздно, но они все оттягивали ложиться, боялись чего-то. Иногда он останавливался, замолкал, ожидая, что она скажет. И она говорила, она спрашивала, она помогала продлить, протянуть вечер, оттянуть, отогнать сон. Но когда часы пробили три, нельзя было больше оттягивать, и они пошли в спальню.
— Я страшно устал, — голос Тьери звучал обиженно и жалобно.
— И я страшно устала, — жалобно ответила она.
Они легли, и в первый раз за этот месяц он не только не отодвинулся от нее, но крепко, как прежде, обнял ее, и она с торжественной, жертвенной нежностью обвила его шею руками. «Теперь навек, — подумала она, прижимаясь губами к его холодному голому плечу, унесенная, покорная, раздавленная. — Навек». Но вечности не было. Вечность сейчас же оборвалась и, обрываясь, разорвала крепкий круг, в который ее руки заключили счастье.
Она открыла глаза. Тьери лежал рядом с ней бледный, с подергивающимися скулами, губы его странно и страшно улыбались сияющей, электрической улыбкой.
— Я, я не могу, — с трудом выговорил он, и она услышала, как зубы его стучат. — Я так хотел забыть, но я не могу.
Он трясущейся рукой взял стакан воды со столика. Он медленно пил, она молча смотрела на него. Руки его уже не тряслись и скулы не дергались, он справился даже с улыбкой, он совсем справился с собой.
— У меня, должно быть, начинается грипп, — голос его звучал совсем спокойно. — Знаешь, я лучше лягу в кабинете, я боюсь заразить тебя. Нет, нет, не спорь. Если бы ты теперь захворала, мы не кончили бы картины, мы бы не могли уехать в Италию. У меня лихорадка, завтра я буду здоров.
Она хотела объяснить ему, что она не боится заразы, но она знала, что все напрасно.
— Я постелю тебе в кабинете, — сказала она только.
Но он отказал ей и в этом.
— Нет, лежи, спи. Я сам. Лежи.
И она осталась лежать. Но спать она больше не могла. Она лежала и думала о том, что это уже не только отсутствие счастья, что это уже горе. Если это еще не горе, так какое же оно, горе?
На следующий день Тьери, здоровый, деятельный, оживленный, будто не помнящий того, что было ночью, улыбаясь, предупредил ее в студии, что ему надо ехать на деловой обед, что он вернется поздно и она не должна его ждать.
— Ты непременно должна лечь, у тебя сейчас столько работы.
Она действительно легла, как только вернулась. Она так устала, что сейчас же уснула. Ее разбудило легкое щелканье ключа.
— Тьери, — позвала она. Ответа не было, все было совсем тихо — ни шороха, ни движения. Значит, она ошиблась. — Тьери, — позвала она еще раз и прислушалась к тишине. Часы показывали пять. Неужели он еще не вернулся? Она встала с постели и на носках пошла в кабинет. Окно стояло открытым, она ясно увидела в полутьме голову Тьери на подушке. Лицо было неподвижно и напряженно, веки закрыты. Она подошла совсем близко. И тогда она услышала, что он громко и размеренно дышит, дышит так, как обыкновенно дышат спящие. Это было так необычайно, что она остановилась: «Что с ним?» И вдруг поняла: он не спит, он притворяется. Ведь он не знает, что во сне он дышит неслышно. Он прячется от нее в сон, он боится ее. Она стояла, не решаясь двинуться, боясь показать ему, что она понимает его притворство. Поправить одеяло или подушку, как делают любящие женщины в фильмах? Нет, нет, ничего не надо. Она осторожно повернулась, осторожно, на носках вернулась к себе.
А на следующий день он сказал ей, что в Париж приехала его мать, что она всегда останавливается у него и что Люке лучше всего на несколько дней переехать в отель. И, хотя это звучало невероятно, Люка поверила. Тогда-то, в тот вечер, устраивая ее в зеленой отельной комнате, он и сказал: «Тебе здесь будет хорошо».
И вот теперь в который раз она все силится понять, как это «хорошо» произошло? Как?
Она ждет, чтобы Тьери позвонил ей, он обещал позвонить, чтобы встретиться ночью. И телефон наконец действительно звонит. Холодный, ясный, восхитительный голос Тьери из неизвестности бежит к ней по проводам.
— Я очень жалею, я не могу, я должен быть с матерью. Выспись хорошенько. Ложись сейчас, спокойной ночи. Ты сегодня плохо выглядела. До завтра.
Холодный, восхитительный голос Тьери снова убежал по проводам в неизвестность. Она слышит гул прерванного контакта. Кончено. Откуда он звонил? Ни за что, никак нельзя услышать его голос снова. Хотя бы на одну минуту. Она все еще держит трубку в руке, она громко зовет: «Тьери, Тьери». Стучат. Лакей вносит большую корзину белых цветов. От Тьери на новоселье. Она смотрит на цветы, она совсем не рада им. Они похожи на могильный венок, такие неживые, белые. Она отворачивается, чтобы не видеть их. И все-таки это первые цветы, которые он послал ей, первый подарок от него. «Если бы я умерла, он, наверно, послал бы точь-в-точь такие же». Она вздыхает. Но ведь я не умру, я буду жить еще очень, бесконечно долго, до самой старости. Да, она всегда чувствовала — по меньшей мере, до восьмидесяти лет, а сейчас ей двадцать один, и предстоящая ей длинная жизнь пугает ее, как когда-то пугала мысль о смерти. Но страх смерти был туманным, смутным. В смерть она по-настоящему все же не верила, это была скорее какая-то поэтическая тревога, чем страх. Но страх жизни — страх всех огорчений, слез, обид, которых нельзя избежать, всех этих лет, которые будут, как камни, падать на нее, пока не собьют ее с ног, не вобьют в землю, под землю… Нет, это реальный страх, берущий за горло, мешающий дышать. Через три дня они уезжают в Венецию, через шестьдесят четыре часа. Вдвоем, в автомобиле, через Швейцарию. Это будет, это решено, этого не может не быть. Ни о чем другом не надо думать. Венеция. Она раздевается, ложится в постель, чтобы проспать побольше этих ни на что не нужных часов. Она кладет голову на подушку. Она вздыхает: «Венеция». Но что-то мешает уснуть, вьется холодом по простыне. Люка чувствует слабый укол в висок: «А после Венеции?» Она поднимает голову, ударяет ладонью по подушке.
— После Венеции, — говорит она громко, — все что угодно. Но я хочу быть счастлива в Венеции. Счастлива в Венеции. Счастлива в Венеции, — повторяет она трижды, как заклинание.
Люка стоит на плато[151] в белом длинном «ангельском одеянии», в светлом, длинноволосом парике, жалкая и растерянная. И как она устала. Уже девять раз крутят все ту же сцену, уже девять раз она пробегала по облакам, боясь споткнуться о них и упасть, уже девять раз она спела свою небесную песню. И все опять сначала. Она напрасно старается вспомнить ощущение легкости, блаженства, бессмертности и холода в груди, которое она испытала в ту последнюю, счастливую ночь в ресторане, услышать тонкий, резкий, высокий звук, увидеть прозрачный лист, дрожащий на солнце. Она чувствует себя земной, неуклюжей, тяжелой и смешной в этом нелепом кудрявом парике, в этом длинном, развевающемся балахоне. Тяжесть переполняет ее, она будто распухла, растолстела. Ангельская голубая лента слишком крепко стягивает талию, ангельские сандалии натирают ноги, ангельский парик жмет голову. Она робко смотрит на Тьери. Как она бездарна, как он терпелив.
— Попробуем еще раз, уже почти хорошо.