15365.fb2
— Простите меня.
И все опять смеются. В окне горы, солнце, водопад. Все это она должна была видеть с Тьери в четыре глаза, но своими двумя глазами она отказывается смотреть.
Она не хочет спать, она хочет только помолчать, помечтать о Тьери и о своем сыне. Она притворяется спящей. Они говорят шепотом, они не мешают ей мечтать. «Ривуар», — вдруг, как камешек, падает в озерную гладь ее мечтаний, и вот уже большие круги расходятся от этого шепотом произнесенного «Ривуар». Она боится услышать что-нибудь, чего уже нельзя будет забыть, чего она не сможет простить, что навсегда нарушит их дружбу с нею. Она потягивается, она трет кулаком глаза.
— Мы скоро приедем?
— Теперь уже скоро. Сейчас итальянская граница.
Италия… Венеция. На вокзале никто не ждет их. Гондола, каналы, крылатый лев. Все это не имеет никакого значения. В отеле Люке и Давиэ подают телеграммы: «Приеду четверг. Неожиданная задержка. Продолжай работу с Давиэ». В четверг, а сегодня понедельник. Три дня, еще три дня надо ждать. Лакей вносит багаж, Давиэ, как флагом, размахивает телеграммой.
— Поздравляю. Ривуара ждать не надо. Крутить будем без него. Поздравляю вас всех.
Он поздравляет всех, значит и ее, Люку. С тем, что Тьери не приехал.
Это Венеция. Это площадь св. Марка. Это венецианские голуби. Это крылатый лев. Все, о чем она так много мечтала, копя, складывая мечту на мечту, как рубашки в бельевом шкафу — стопками, перевязанными ленточками. И вот венецианские булыжники под ее ногами, венецианские голуби на ее плечах, золотые крылья венецианского льва в голубом небе над ней. Все, как рассказывал Тьери. Венеция… Конечно, это Венеция, как на картинках и в рассказах. Но без Тьери жизнь не жизнь и Венеция не Венеция. Нет, она не пойдет с остальными пить кьянти и есть фрутти-ди-маре[156], она устала, она ляжет. Она не посмотрит даже в окно. Ей немного стыдно своего равнодушия, своего нелюбопытства. Ей кажется, что Венеция всем своим прошлым, всей своей славой и великолепием, дворцами, картинными галереями, всеми своими гидами и туристами упрекает ее. Даже тенями Жорж Занд и Мюссэ.
— А мне неинтересно, — признается она. — Мне неинтересно все, что не Тьери.
Надежда на то, что сын вернет ей Тьери, нет, уже не надежда, а уверенность. Нет, не уверенность, а он сам, ее сын, ведет ее за руку по площадям, по садам Венеции навстречу Тьери. Навстречу Тьери, в гондоле, по черным ночным поющим каналам, по тревожным снам, навстречу Тьери.
«Кончайте фильм без меня», — телеграфировал Тьери. И начинают работать.
— Мы ему покажем, когда он не мешает, — говорит Давиэ десять, двадцать, сто раз подряд. — Мы ему покажем.
Люка впервые работает без Тьери, без его указаний, без его холодных глаз, без знакомого чувства послушания, покорности, полного отсутствия себя. Без ощущения собаки на цепи. Нет, она не может работать без него, она даже не может двигаться — она упадет, она как калека, у которого отняли костыль. С Тьери она ни о чем не думает, ничего не чувствует. Он думает, он чувствует за нее, и она только старается как можно точнее передать то, что он желает. Но с Давиэ она совсем свободна, она захлебывается в свободе, в неумении быть самой собой. Она смотрит на Давиэ, но Давиэ не замечает ее растерянности, не протягивает ей руки, не бросает ей спасительного пояса. Тони как хочешь. И она тонет, она идет ко дну:
Она говорит слова, которые должна говорить по роли, она делает жесты, которым ее обучили, так, как при Тьери, только хуже еще, гораздо хуже. И Давиэ не помогает ей, не обращает внимания, как плохо, как невозможно плохо она играет. Она говорит: «Я умираю оттого, что слишком люблю тебя, Жак». И вдруг чувствует, что это действительно правда, что она умирает от любви, что все слова, которые она говорит, ей сейчас действительно необходимо сказать, что она говорит их сознательно. Она умирает оттого, что больше не может жить, оттого, что ей ничего не останется, как умереть.
«Жак… — она поднимает руки, чтобы сложить их заученно-условно-умоляюще, но руки вдруг сами вцепляются в рукав Клода с безнадежным желанием удержать его. А Люка уже убеждает, унижается и грозит всеми словами своей роли, не оглядываясь на Давиэ, не слыша своего голоса, не чувствуя ничего, кроме страха разлуки. — Если ты уйдешь…» Она встает, она бежит за ним, она становится на колени перед ним. Нет, она уже не боится упасть, ее движения смелы и легки, она все может сейчас. Ей стоит только поднять руку, чтобы достать с неба звезду. Но ей не нужна звезда с неба, ей нужна любовь этого Жака, ей нужно умереть из-за этой любви. Она падает на диван, она сбрасывает подушки на пол, она плачет. Да, она действительно плачет. Настоящие слезы текут по ее лицу. Она впервые испытывает желание умереть. Но ведь ей никогда не приходила в голову мысль о самоубийстве. Никогда. Несмотря на всю любовь, на все горе. И вдруг от фальшивых слов роли, которые она говорит на плато такому же актеру, как она, она чувствует, что действительно может, действительно хочет умереть. И, увлекаемая, захлестнутая неожиданным вдохновением, заставляющим ее чувствовать и переживать то, что она с предельной правдивостью говорит сейчас, она все-таки смутно, краем сознания думает о Тьери, о своей любви к нему. Почему она никогда не хотела умереть за него? Неужели она недостаточно любит его? Любит меньше и хуже, чем эта женщина, которую она сейчас изображает? Среди декораций и бутафорских слов от этих слов и этих декораций она вдруг понимает, что можно любить еще больше, еще тяжелее. Как будто вывернутая наизнанку перчатка. Не жизнь помогает играть роль в фильме, а игра в фильме проясняет ее жизнь. Она еще научится по-настоящему любить Тьерри. Но обо всем этом она думает смутно, не мыслями, а разлетающимися складками своего широкого платья, декорациями, режущим светом ламп, сквозь безошибочную точность вдохновения.
Это действительно вдохновение, все, что она говорит, все, что делает. Слова сейчас же вызывают нужные чувства, жесты, выражение лица. Ошибиться нельзя. Слова сейчас же воплощаются в жизнь. Вот она поет на сцене и чувствует всю головоломную путаницу страха, провала, сомнений, жажды славы, уверенности в себе, победы. Все, чего она желала когда-то, когда еще была женой Павлика, когда еще не знала Тьери и только неясно мечтала о блестящей судьбе. И вот свершилось — она стоит на сцене, она поет, и букет роз падает к ее ногам как знак восхищения ею и ее судьбой. Все, чего она ждала, о чем мечтала. Все, что не нужно ей теперь. Все, что нужно теперь этой изображаемой ею женщине. Нет, не все. Не только розы у ее ног и аплодисменты. Ведь эта женщина поет в последний раз в жизни.
И вот уже Люке действительно кажется, что она поет в последний раз, что она прощается с жизнью. Она плачет от жалости к себе, от страха смерти, оттого, что другого выхода нет. Она поет отчаянно и страстно, так, как петь нельзя.
Она поет. Но разве пение этот стон, этот крик, это захлебыванье в слезах? Она прислушивается к своему голосу. Значит, так поют перед смертью? Так прощаются с жизнью? Ей бы никогда в голову не пришло, что именно так. Но в том мире правды и вдохновения, в котором она сейчас поет, движется и живет, невозможны ни ошибка, ни фальшь.
Они крутят весь день почти без перерыва. Это чудо, этого нельзя пропустить, Давиэ смотрит на Люку усталыми восхищенными глазами. И Люка устала, как устали все. И все-таки работа продолжается до ночи. Наконец, кончают, возвращаются в отель. Восторги Давиэ совершенно необычайные, какие-то воинственные.
— Я всегда догадывался, что вы талантливы, что Ривуар губит, связывает, обезличивает вас, но чтобы вы были до того, до того… Они все еще увидят, кто вы. Вызов Тьери, вызов всем остальным «звездам».
Арлетт самозабвенно целует Люку, будто на свете не существует актерской зависти и соперничества. Слишком много восторгов. У Люки болит голова, но как она довольна, как горда. И Тьери тоже будет гордиться ею. И когда-нибудь ее сын тоже будет гордиться.
Вечер, теплый, настоящий венецианский вечер проводят все вместе на площади св. Марка за столиком с пестрым фонарем. Золотые крылья льва в черном небе, пение гондольеров.
Они все как будто влюблены в Люку. Они ревнуют ее друг к другу, стараются развлечь ее, заставить ее улыбнуться.
— Это жестоко, бесчеловечно так мучить, утомлять вас. Но вы еще постарайтесь из последних сил. Я боюсь, что завтра…
— Да, да, — соглашается Люка, — я тоже боюсь. Вдруг я завтра буду опять бездарна, как всегда. Пожалуйста, будем продолжать.
И они продолжают. Два дня с утра до ночи. Но вот наступает конец. Люка снимает грим в своей уборной и ошалевшими глазами смотрит на себя. За эти три дня она прожила еще целую жизнь. Целую чужую жизнь параллельно со своею жизнью. И это, пожалуй, было слишком много для нее, она чувствует себя опустошенной, выпотрошенной, слабой, легкой. Одной оболочкой, как проткнутый воздушный шар. Если бы ее на руках отнесли в гондолу, в отель. Но надо самой встать со стула, самой идти. Арлетт и Давиэ ведут ее под руки, как больную. У Арлетт красные веки — она плакала, глядя на игру Люки в последней сцене. Но ведь все устроилось, остались только красные веки и усталость. Все чудесно устроилось для той женщины. И для Люки.
Они плывут в гондоле втроем. Такого восхитительного покоя Люка уже давно не испытывала. Как будто с концом фильма кончилось все ее волнение. Конец. Пустота и восхитительный покой. Огни фонарей отражаются в канале. Песнь гондольера смешивается с разговорами. О ней. О Люке. Да, гондольер поет о ней и «вы будете мировой знаменитостью, лучше Бергнер[157], лучше Гарбо[158]» — это тоже о ней. Слушать это очень приятно. Слушать и ждать приезда Тьери. Завтра он вернется.
— Я хотела бы, — медленно говорит Люка, — я хотела бы поехать сейчас в какой-нибудь замечательный сад. В отеле слишком шумно и нарядно.
Но Давиэ не согласен.
— Вы сейчас же должны лечь. А сады успеете осмотреть. Ведь вы кончили, а мы еще будем крутить здесь целую неделю.
Люка не спорит, но ей не хочется возвращаться в отель. Ей хочется еще продлить это скольжение по каналу, этот покой.
Гондола останавливается. Они неумело и неловко высаживаются, они входят в отель. Посреди холла под яркой хрустальной люстрой стоит Тьери. Совсем такой, каким она увидела его в первый раз — во всем величии и славе. Похожий на архангела, окруженный сияньем. С огненным мечом в руке. Люка хочет крикнуть, хочет броситься к нему. Но он делает шаг к ним, и она останавливается, она пропускает остальных вперед. Он здоровается с нею последней.
— Добрый вечер, — говорит он просто, — я приехал на день раньше, чем думал.
И она отвечает ему.
— Добрый вечер.
Сразу, перебивая друг друга, все начинают рассказ о чуде, о Люке, об ее игре. Преувеличенно, почти в библейских тонах, будто о воскрешении Лазаря или Кане Галилейской.
— Лучше Дузэ[159]. Вы ее не узнаете, это чудо.
Тьери слушает, покачиваясь на каблуках.
— Удивительно, — говорит он и закуривает папиросу. — Лучше Дузэ? Кто бы мог думать?
Его блестящие глаза насмешливо щурятся.
— Поздравляю вас, — и он кланяется Люке.
Из лифта выходит высокая женщина в черном вечернем платье. Где-то, когда-то, может быть на экране, но Люка уже видела это белое лицо, эти черные узкие глаза, эти черные гладкие волосы. Люка вспоминает белую борзую на берегу пруда, белого лебедя на воде и ее, Терезу Кассони, одновременно похожую на борзую и на лебедя, ее, с которой они обедали в первый вечер жизни Люки. Она подходит, она кланяется, сгибая высокую шею, она протягивает Люке белую тонкую нежную руку. Она становится рядом с Тьери, совсем близко, плечо к плечу, так уверенно, будто это ее место. Она стоит с ним рядом и с улыбкой смотрит на остальных. Будто два лагеря — она с Тьери и другой, в котором Давиэ, Арлетт, Люка. Два враждебных лагеря.
Тереза Кассони объясняет.
Я случайно приехала сюда, и какая удача. Первый, на кого я наткнулась, был Тьери.
Пауза, маленькая неловкость. Никто не спрашивает — откуда она приехала, куда едет.
Пора обедать. И все идут в ресторан. За столом Люка все-таки сидит рядом с Тьери, как всегда прежде. Она смотрит на него. Он загорел, у него усталое лицо. Ей кажется, что он совсем не рад ее видеть. Но ведь он еще не знает. Она пододвигает свое колено к нему, и ее колено начинает дрожать. Она не может есть. Она спрашивает: «Хорошо было в Швейцарии?» Самый банальный вежливый вопрос. Но этого, по-видимому, говорить не следовало. «Очень», — коротко отвечает Тьери нахмурившись. И Тереза Кассони кивает, будто и ее спрашивала Люка о Швейцарии: «Очень».
Давиэ пьет за карьеру Люки, за ее талант, и все чокаются. Люке приятно, что ее хвалят при Тьери, хотя он почти не слушает. «Мы, путешественники, — говорит он, — устали». «Мы» — это Тьери и Тереза, но сегодня же «мы» опять станет Тьери и Люка. Когда он узнает.
Тьери улыбается своей электрической улыбкой, Тьери говорит. Люка слушает. Это совсем обыкновенные, простые слова, но они рассыпаются, как зерна, они катятся по столу, она не понимает их, не может составить из них фразу. Золотое крыло льва, осколки тоски по Тьери, уже непригодной тоски, раз Тьери здесь, зеленый обрывок надежды, как лист салата и коралловый клубок макарон на тарелке. Все вместе полная неразбериха. Больно? Нет, не больно. И не грустно. Но и не весело. Или, может быть, и больно, и грустно, и весело, все сразу. Неразбериха. Голос Тьери раскалывает мир как землетрясение, превращает все в первобытный хаос, тишину и мрак. И над этим хаосом и разрушением сияет его улыбка, его бессмертная улыбка. Только его улыбка. Ничего кроме его улыбки. Его улыбка сияет во мраке и тоске.