15365.fb2
Люка вздыхает — значит, она не напрасно приехала. Багаж? Нет, у нее нет багажа. Заплатить вперед? Она раскрывает сумочку. Она уехала, не посмотрев даже, достаточно ли у нее денег. Если бы денег не хватило… Но денег, оказывается, достаточно. И это вторая удача. Поворот судьбы. Дальше все будет хорошо.
Шестой номер очень велик для одного человека. Две постели. Может быть, мадам возьмет комнату поменьше и в сад? Там не так шумит море.
Нет, нет. Я знаю. Мне не мешает.
Да, в ту ночь им тоже не мешали ни море, ни вторая постель — они спали вместе в одной.
Она входит в комнату. Какая огромная, как зал. Тогда она казалась меньше, более жилой, от присутствия Тьери.
Вот здесь, вот сейчас. И все совсем как было. Обои с птицами и цветами, и та же лампа с шелковым абажуром на ночном столике, и та же хрустальная люстра.
Обои в цветах и птицах… В то утро, торопясь одеться, прислушиваясь к всплескам воды в ванной, она нечаянно тронула одну из множества красногрудых птиц, застывших в неподвижном полете над желтой хризантемой. И птица сразу ожила, встрепенулась, подобрала крылья, нахохлилась, клюнула Люку в палец и зачирикала. Но Люка торопилась, сейчас выйдет Тьери, а она еще не причесалась. Она рукой отмахнулась от чирикающей птицы — не до тебя, — и птица покорно снова вошла в узор обоев. И сейчас, вспомнив о ней, Люка обводит всех птиц пальцем. Это было здесь, на этой стене, но которая из них? Нет, все они обычные напечатанные птицы, они не хотят, не могут ожить. Их напрасно трогать, они не клюнут ее, они не зачирикают.
Она запирает дверь на ключ. Завтра утром она будет спокойной, почти веселой. Она раздевается, она ложится, гасит свет. Сквозь задернутые шторы на среднем окне слабо светит луна. Как шумит море. В ту ночь море тоже шумело. Но никаких воспоминаний о той ночи не возникает, и это хорошо. Она сейчас заснет, а когда проснется, все уже будет в порядке — утро, мысли, время. Только скорее заснуть. Она ложится на спину, стараясь распустить все мускулы, стать как можно тяжелее. «Я тяжелая, как свинец. Я засыпаю, я уже сплю». Да, она действительно спит. Она слышит сквозь сон гул моря и свой собственный голос над самым ухом: «Не спи, не спи, не спи. Поздно спать, некогда спать». Толчок под ребра, изнутри. Будто сердце толкнуло, разбудило ее. Сна больше нет, никакого сна — такая ясная, сухая голова, и в ней, как мотор, щелкают обрывки мыслей, отдельные слова. Она открывает глаза. Гул моря. Лунный свет на ковре. Бессонница, бессонница, бессонница. Люка садится. Лампа тускло вспыхивает под красным абажуром. Тревога, волнение, бессонница. Ей страшно в этой огромной бессонной комнате. Пустые бессонные зеркала, бессонный гул моря. Она прижимает холодную руку к груди. Чего она боится? Это море, это Фекан.
Страх сейчас пройдет. Она встает, она зажигает люстру. Люстра хрустальная и очень яркая. Но страх не проходит, напротив — от этого яркого, хрустального, льдистого света в пустой комнате становится еще страшнее. Ей хочется убежать, спрятаться, забиться куда-нибудь в угол. Она снова ложится, натягивает одеяло на голову, подбирает колени к подбородку. Так, комком, вся тут, и бояться нечего. Но она не может лежать неподвижно. Она сбрасывает одеяло, она садится. Чего ей бояться? Что может еще случиться? Брошенная, беременная, одинокая. «Как жаба», — говорит она громко. Какая жаба? Зачем, почему жаба? Она забыла. «Жаба, жаба, жаба», — стучит в голове, но объяснения нет, только очень больно от этого слова. Нет, это не воспоминание, это предчувствие. Это Тьери скажет ей в Венеции, когда они наконец после такой разлуки, такого горя, встретятся в Венеции. «Ты противна мне, как жаба». Неужели скажет? Неужели он совсем без сердца? Камень, хуже камня? Но она уже знает, это не предчувствие, это уверенность. Да, ей придется услышать собственными ушами, увидеть собственными глазами, как его губы скажут и повторят: «Ты мне противна, как жаба». «Как жаба» — она не сможет перенести это. Она умрет тут же перед ним, упадет у его ног и не встанет больше. Да, после этого нельзя жить. И все-таки она поедет в Венецию, она встретится с Тьери. Ей страшно. Это страх, ни с чем не связанный, ни с болью, ни с горем, абстрактный страх, существующий сам по себе, как воздух, как свет. «Мне страшно», — тихо стонет она. Но это сон, это только дурной сон. «Спи, Люка, спи», — уговаривает она себя. А вдруг ей снова приснится мать? И почему, почему мать? Если бы еще Вера. Вера прокляла ее перед смертью. Пускай бы уже Вера. Только бы не мать. Нет, она не хочет, она боится уснуть. Так плохо ей еще нигде, никогда не было. Три часа, все спят, в коридоре темно. Надо ждать утра. Ждать возможности уехать. Вот оно, это «там, где я была счастлива». Она сидит на постели. Ей холодно, ее голые ноги, ее голые плечи зябнут. Море шумит, люстра освещает пустую комнату, раскрытую постель и ее, Люку, такую потерянную, такую одинокую, ее — крепко затянутый узел боли — комок боли и горя на белых ледяных простынях. «Если сейчас хлопнет дверь, стукнут ставни… Я не выдержу», — громко говорит она. И сейчас же так же громко обрывает себя: «Выдержишь, еще и не то выдержишь».
Рассвет. Люстра сворачивается, уменьшается. Сияющие хрустали тухнут, как свечи на рождественской елке, тают, как ледяные сосульки, один за другим. И вот уже люстра — только оскорбительное жирное желтое пятно в голубом холоде морского утра.
Еще очень рано. Обрывки ночной сырости еще толпятся на дороге, обнимаются, прощаются, возвращаются снова, решаясь расстаться друг с другом. «Прощай, прощай на вечную разлуку». Разлука, грусть, прощание омрачают солнце. Совсем скромное, не оскорбительное, притушенное утро.
Должно быть, красиво. Будто она не сама видит, а читает описание. И должно быть, холодно. Да, должно быть, очень холодно. Она слышит, как стучат ее зубы. Она едет. Мысли рассыпаются перед глазами маленькими радужными дисками. Не надо смотреть на солнце.
Впереди, далеко в поле, на розовом стеклянном горизонте стоит дерево. Совсем одиноко, в диком, первородном одиночестве раскинув ветви молитвой о помощи, о дружбе, о сочувствии. Люке хочется остановить автомобиль, побежать через вспаханное поле к дереву, обнять его, прижаться к нему, почувствовать, как из его коры в горьком одиночестве капает смола. Нет, не только обнять, утешить его, а остаться с ним, стать самой деревом, сплестись с ним ветвями в высокой небесной дружбе, сплестись с ним корнями в теплой земной любви. Но она так слаба, так устала. До последнего предела, за последним пределом усталости. Она едет дальше. Одинокое дерево на горизонте, исчезая из зрения, переносится в память болью одиночества. Одиночество, одиночество. Она вздрагивает. Страшнее всего одиночество. Не быть одной, только не быть одной. Выйти из одиночного заключения своей комнаты, своего сознания. Найти дружбу, сочувствие, протянутую теплую руку, протянутую для приветствия, не для прощания. Горе лечится, как болезнь. На свете столько людей. Она перебирает имена как фишки картотеки. Не то, не то. Арлетт, Давиэ, Тьери и Тереза, Герэн и опять Тьери. Лермонтов, Маша… Нет, Лермонтов — книга, а Маша — горничная, служившая у них с Павликом. Удар между глаз — Павлик. Чувство самосохранения, без участия сознания, целиком занятого находкой Павлика, уже останавливает автомобиль. Люка беспомощно мигает. Слезы текут из ее глаз. «Павлик», — всхлипывает она, будто только что услышала о смерти Павлика. И вдруг улыбка сквозь слезы, как радуга, освещает ее лицо. Нет, не о смерти Павлика, о жизни с Павликом, о возможности жизни.
В Париж. За Павликом. Скорей, скорей. Только вряд ли он остался жить в их прежней квартире. А если он не оставил адреса? А если он уехал из Парижа? Она все равно найдет его. Она будет искать его дни, недели, месяцы, пока не найдет. Сил у нее хватит. Конечно, хватит. На поиски, и на встречу, и на все новые огорчения. Это в самом начале, в прошлом году ей казалось, что у нее нет сил, что она вся проносилась до дыр, изорвалась в лохмотья, что она слабая, больная, усталая. Но теперь она чувствует, что у нее, брошенной, беременной, несчастной, сил хватит и на сегодня, и на завтра, и на всю бесконечную жизнь. Сил хватит на все, что еще ждет ее впереди.
Булонский лес. Мюэтт[165]. Пасси. Здесь каждый камень исхожен ногами Павлика. Вот их булочная, вот на углу кафе, где он покупал папиросы, и вот, наконец, их дом.
Она останавливает автомобиль. Сколько раз она входила в этот подъезд, сколько раз смотрела из тех окон в третьем этаже на улицу. Нет, это прошлое не кажется ей прекрасным. Даже и теперь не кажется.
Она стучит в ложу консьержки. Консьержка щурится и притворяется, что не сразу узнает ее.
— Ах, это вы, мадам. (Прежде она звала Люку мадам Дэль, но теперь, по мнению консьержки, ее, должно быть, не следует звать честным именем мужа.) Вы так изменились (изменились — это значит изменили порядочности, изменили мужу, стали авантюристкой в мехах).
Люка так и понимает. Люка краснеет. Нет, Люка не получит адреса мужа. Консьержка не знает его. Она мстит Люке. Люка — порок. Порок должен быть наказан.
Дэль уехал из Парижа совсем. Кажется, даже за границу. Но Люке непременно нужен адрес. Она широко открывает сумку, показывая лежащие в ней стофранковые бумажки. Может быть, консьержка все-таки напряжет память, вспомнит? И, глядя в глубину сумки, консьержка вспоминает:
— У меня где-то записано.
И Люка получает адрес Павлика, написанный его собственной рукой. Конечно, можно было бы теперь захлопнуть сумку и уйти, даже не поблагодарив, но Люка кладет сто франков на стол. Как быстро, как дешево ей достался Павлик.
Она едет на почту, посылает ему телеграмму. Может быть, было бы проще самой поехать к нему в Лион? Нет, надо отдохнуть, подготовиться к встрече.
«Приезжай немедленно». Подпись. Адрес. И еще: «Привези Тролля». Так. Без объяснений. Объяснение потом, когда он будет с ней. Главное, чтобы он был с ней.
Конец путешествия. Отель. Зеленая комната. Она сейчас же ложится. Зеленые стены, как деревья, зеленый ковер, как луг. Нет, путешествие еще не кончено. Она все еще едет. По зеленой траве, в зеленом сне. Ее будит стук. Не надо просыпаться — это дятел стучит в лесу. Нет, это стучат в дверь. Она открывает глаза. Окно матово-серое, комната полна холодными, дымными сумерками. На зеленом полу, как остатки недоеденного обеда, обрывки недосмотренного сна: мост, перекинутый от окна к креслу, коза, щиплющая ковер, и в углу большой белый парус, треплющийся на ветру. Стук повторяется, громкий, грозный, предупреждающий об опасности.
— Войдите, — решительно говорит Люка еще спящим голосом.
Да, пусть это, что там стучит в дверь, войдет и покажется. Что бы, кто бы, откуда бы оно ни было, пусть оно войдет. Она ждет, она готова принять новую боль, новое оскорбление, новое горе.
Дверь вежливо отворяется. Серебряный поднос, лакей, телеграмма. Люка раскрывает телеграмму, и буквы, как мухи, трепеща крыльями и лапками, разлетаются во все стороны. Люка прижимает их ладонью к дрожащему листку: «Дайте свету». И свет сразу зажигается, и буквы, уже непохожие на мух, сами складываются в «Приеду завтра 9 утра. Целую. Павлик». Люка поднимает голову. «Приеду завтра», теперь только одна задача — дожить до завтра. Завтра Павлик будет с ней. Павлик, Павлик, Павлик. Она плачет. Она, жалуясь, рассказывает ему все с бесстыдной, жестокой, слезливой откровенностью: «Тьери бросил меня, бросил. Если бы не ты, не оттого, что это ты, а оттого, что у меня, кроме тебя, никого нет, и я не могу быть одна… Павлик, Павлик». Лгать, объяснять так, чтобы было лестно ему и не слишком обидно ей, она будет завтра. Завтра она скажет: «Павлик, я не могла забыть тебя. И ты мой муж. И ты такой добрый, милый». Это завтра, а сейчас она только повторяет, всхлипывая: «Бросил, бросил. У меня будет ребенок. И я так несчастна, Павлик».
Но плакать долго она не может, слез больше нет. Она вытирает сухие глаза. Какая скупость, скудность, скаредность. На все — даже на слезы. Ни щедрости, ни размаха, ни растраты себя. Плакать так, чтобы вся вылиться горем, болью, кровью, чтобы от нее осталась только пустая сморщенная кожа, как брошенная старая перчатка. Но нет, бездарность во всем — даже в слезах. Да, бездарность — как позорно она играла в фильме, что бы там ни говорил Давиэ. Это было горе, любовь, истерика — все что угодно, только не талант. Она бездарна, осторожна, рассудительна. Если бы хоть шалая вера в возвращение Тьерри, раскаивающегося, влюбленного. Но даже и этого нет. Совершенно ясно — Тьери никогда не вернется. О, бездарная ясность головы, не допускающая чудес. И эта бездарная практичность — она выписала мужа, она поступила правильно, разумно — она позвала Павлика.
«Бездарность», — громко говорит она и сжимает челюсти от ненависти к себе. Так тебе и надо. Злая издевательская радость трясет ее. Она отрывисто смеется. Смех, как глухой, голодный лай. Она трясется от смеха: «Так тебе и надо, бездарность». Никакой жалости к себе. И к нему, к Павлику, который спасет ее, тоже нет ни жалости, ни благодарности. Жалость, благодарность, любовь, восхищение — все это только для Тьери. Да, даже благодарность. Несмотря ни на что. И он прав, он тысячу раз прав. Разве можно такую любить? Такую бездарную, оплеванную, отвратительную «жабу»? Она вскакивает с постели, она подбегает к зеркалу, ища в нем подтверждения своей отвратительности. И останавливается. Там из глубины зеркала к ней бежит прелестное длинноногое существо, невинным жестом запахивая рубашку на груди. Такое до смешного романтическое, с измученными глазами и светлыми локонами, такое, будто нарочно выдуманное, умилительное. Но она не позволяет умилить себя. Да, она прелестна. Но она все-таки противна Тьери, как жаба. И он прав. Она и себе противна. Ей хочется ножом изрезать, изуродовать свое лицо, чтобы раз навсегда покончить с этой прелестью. Эта прелесть не имеет к ней никакого отношения, она не имеет на нее права. Эта прелесть — обман, ложь, как обманом, ложью было все — даже та первая слеза в зале «Плейель»[166], из-за которой началось ее несчастье. Ножом изрезать, обезобразить, искромсать, чтобы на нее нельзя было смотреть без отвращения, чтобы она действительно для всех стала противна, как жаба. Для всех, как для Тьери.
Найти нож. Она подходит к комоду, открывает ящик, роется в нем. Ножницы. Можно и ножницами. Она берет их. Какие холодные! Пальцы вздрагивают, и ножницы падают на ковер.
— Я схожу с ума, — сознательно и грустно говорит она. — Мне нельзя оставаться одной. Ни минуты.
Она звонит. Входит горничная.
— Поднимите это, — Люка показывает горничной на поблескивающие на ковре ножницы. Взять их снова в руку она не решается. — И постойте здесь, пожалуйста, пока я оденусь. Нет, помогать не надо, только постойте.
Она одета. Она спускается в холл.
— Завтра приезжает мой муж. Приготовьте ему комнату.
Вот она подвела фундамент под ожидание. Теперь это уже не надежда, это реальность.
Она идет через улицу к своему автомобилю. Около автомобиля, под фонарем, стоит кто-то и ждет. Стоит и ждет, как когда то стоял и ждал ее Тьери. Нет, не Тьери, а Арсений. Она все путает. Но сейчас это Тьери. И он ждет ее, как когда-то ждал Арсений.
— Тьери, — кричит Люка, — Тьери!
Человек под фонарем поворачивается к ней и поднимает шляпу.
— Я схожу с ума, — объясняет ему она. — Но это вас не касается, — и она садится в автомобиль, громко хлопнув дверцей.
Она едет обедать. Да, теперь правильнее всего пообедать. Тем более что она не завтракала еще. И вчера тоже не завтракала и не обедала. Или нет, она опять путает, вчера в поезде с русским путешественником. Но это было не вчера, а неделю, две недели тому назад, безразлично когда.
Важно то, что она едет обедать в ресторан, где они часто бывали с Тьери.
Лакей приносит рыбу. Она жадно ест, она глотает не жуя, ей хочется хватать прямо с блюда рукой. В ней все дрожит от голода и жадности. Она кладет в рот большой кусок и вдруг выплевывает его на тарелку. Она сыта. Сыта до отвращения, до пресыщения. Зачем она заказала еще куропатку и спаржу? Оттого, что это любил Тьери. Но ведь не Тьери, а ей придется съесть или если не съесть, то просидеть здесь, пока будут подавать все это.
Она наливает себе вина. Пить приятно. Отвращения к вину нет. Она наливает еще стакан. И куда торопиться? До утра, до Павлика слишком много часов, слишком много одиночества.
Она поворачивает голову и видит человека во фраке посреди зала. Она не сразу понимает, что значит высоко, по-лебединому изогнутая рука и прижатая к плечу скрипка. Тьери? Нет, к Тьери он не имеет никакого отношения. Тогда зачем же он стоит, так решительно навязываясь ее вниманию? И вдруг она слышит мелодию с полутона, слышит оттого, что видит скользящий по струнам смычок. И вот уже целый оркестр поддерживает скрипку, и все кругом полно музыки, и уже нельзя ее не слышать. Люка закрывает глаза, но музыка не смолкает. Напротив, она вступает в свои права. Становится совсем спокойно, совсем легко. Музыка вытесняет мысли, вытесняет горе, занимает их место, подменяет их собой. Вот так сидеть — ни прошлого, ни будущего. Ни даже настоящего. Только музыка и покой.
Но одинокий, резкий, высокий, чистый звук вырывается из общей толпы звуков, и узкий зеленый блестящий лист бьется, как бабочка по ветру. И этот звук, и этот зеленый лист — одно и то же. Этот звук начало, этот лист его продолжение, и вместе они то же, что эта дрожь в сердце. Этот лист, этот высокий звук. Она поднимает руку, она опрокидывает стакан. Вино течет на скатерть, на платье, на ее колени.
Этот высокий резкий звук, этот узкий лист и эта дрожь. Она узнает их. Но когда это было? Когда? Она смотрит на расплывающееся по скатерти вино. В ту ночь. В ту последнюю счастливую ночь.
В ту ночь этот лист и этот звук означали счастье. Но сейчас? Сейчас, когда ей так плохо, зачем они ей? И вдруг она понимает — неужели же я так несчастна? Так несчастна, как была счастлива в ту последнюю ночь? И этот лист, этот звук не означают счастья, как не означают и горя. Они только высшая точка, такое напряжение души, когда уже безразлично: счастье или горе. Предел волнения и чувств. Не все ли равно, каких волнений и чувств. На такой высоте, в таком плавящем огне, в таком разреженном воздухе счастье, как и горе, освобождается от земного тяготения. Горе равно счастью и счастье равно горю. Полет над жизнью, над судьбой. Полет из этого винного пятна на скатерти, за границы памяти, за границы чувств, за границы жизни в ледяное равнодушие чистым звуком, узким зеленым листом. Тьери? С высоты такого равнодушия даже и его не видно, даже о нем не помнишь. Губы еще повторяют «Тьери», но это лишено всякого смысла, это похоже на птичий крик, тьи-тьи, бессмысленный, жалобный крик. Тьи-тьи…