15365.fb2
Гроб Люки опустили в могилу. Тьери вслед за другими бросает горсть земли на крышку гроба. Резкий звук, как удар — будто он ударил мертвую Люку. Он поворачивается. Теперь все. Теперь можно идти. Он молча проходит сквозь толпу. Нет, он не виноват. Это несчастный случай. Но лучше все-таки уйти отсюда поскорее.
На боковой аллее стоит Тереза. В черном, под черной вуалью. Он хочет пройти мимо нее, но она берет его под руку.
— Оставь, — говорит он коротко и отнимает руку, — я просил тебя не являться. И эти вдовьи крепы смешны.
Она мелодраматично спрашивает:
— Тьери, она простит нас?
«Нас» — объединяющее их как сообщников преступления. Но он не чувствует себя преступником. Пусть только Тереза оставит его в покое.
— Никто не виноват. Несчастный случай.
Черные глаза под черной вуалью суживаются.
— А ты уверен, что несчастный случай? Что не она сама?
— Вздор.
Он ускоряет шаг. Она почти бежит за ним.
— Ты довезешь меня, Тьери?
— Нет, — говорит он, не поворачивая головы.
Она останавливается. Она приехала сюда из чувства вины перед этой прелестной, несчастной девочкой и еще из тайной гордости победы. Ей, Терезе, сорок лет, а Люке было только двадцать. Но победила Тереза. И окончательно. Навсегда. Бедная, прелестная девочка, она привезла ей цветы. Но она не успела даже положить их на могилу Люки. Она бросает цветы на первую встречную могилу. Она прижимает платок к глазам — ничего нет удивительного, что она плачет на кладбище. Они только утром вернулись из Швейцарии. Тьери был весел, никаких предчувствий. Они не читали газет в пути. Они узнали сейчас же. Еще в прихожей. От лакея. Тьери сказал только: «Тебе лучше поехать к себе из-за репортеров. Они уже приходили сюда». Это было правильно, и она, не споря, уехала домой. Нет, Тьери не казался огорченным. Даже меньше, чем она.
День прошел. Похороны заняли в нем немного места.
Тьери лежит на своем широком диване. Он думает о фильме. Он знает, что фильм провалится, не может не провалиться. А что потом? Разорение, крах. Все до последнего галстука, до последнего франка, до этой аллегорической последней нитки, которой сшито благополучие, дернув за которую все сразу расползется по швам. Еще две недели до появления фильма — отсрочка. Две недели на все про все. Потом опять как семь лет назад. Она принесла ему несчастье. Да, он знал, он даже ждал несчастья. Иначе и быть не могло, ее смерть окончательно прикончила все. Провал, крах, разорение, ничего другого ждать нельзя, ничего другого не будет.
Он просыпается ночью. Что ему снилось? Он смотрит на низкую лампу на столе, стараясь вспомнить. Ах да. О ней. Нет, не она снилась, он просто думал о ней во сне — во сне он не мог заставить себя не думать ней. И во сне он вспомнил. Они в ту ночь, перед самым разрывом, вернулись поздно, было очень холодно. Она дрожала, лежа в постели. Она никогда ни о чем не просила, но тут попросила чашку чая. И он сказал, что не умеет. Он лег и в тишине, в темноте чувствовал, как она дрожала от холода. Она лежала около самой стены. Ей, наверно, было бы теплее, если бы она прижалась к нему. Но она не смела. Чашку чая — это, пожалуй, единственное, что она попросила за все время. Почему он отказал ей? Он встает. Он идет на кухню. Он ищет спички, зажигает газ. Разве это так трудно? Вода кипит. Он заваривает чай. Он нарочно проливает кипящую воду на руку. Даже если бы он тогда обварился, разве уж это так больно и нельзя было вытерпеть? Он кладет в чашку полтора куска сахару, она всегда отламывала и оставляла кусочек на блюдечке, несет чай в спальню, ставит его на столик возле дивана. Вот и все. Больше она ни о чем не просила. Почему он отказал ей? Он, может быть, даже не обжег бы тогда руку, как сейчас. Но и ожог почти совсем не болит. А она дрожала от холода, и окно было открыто. Он ложится. Он тушит свет. Он засыпает снова.
Люку похоронили, и Павел Дэль остался на свете один. Смутная надежда, которую, как милостыню, подала ему Люка при их единственном свидании в кафе, куда она приезжала взволнованная, виноватая, счастливая. «Не умирай, Павлик, пожалуйста. Ты еще можешь мне понадобиться», надежда «еще понадобиться» Люке, дававшая ему силу жить, теперь исчезла вместе с Люкой. Теперь его жизнь не была основана ни на смысле, ни на надежде, ни на необходимости. Ни даже на привычке. С тех пор, как Люка ушла от него, каждый день, каждый час превратился в страдание. Всегда новое страдание, по-новому терзавшее его — любовью, ревностью, обидой, даже жаждой мести, страдание, к которому нельзя было привыкнуть. Надежда еще пригодиться Люке. Он мечтал о ней под шум машин на заводе. Хор рычагов и колес, как хор греческой трагедии, пел о роке, о судьбе, поддерживал веру в неизбежность встречи, утешал, обещал. И Павел ждал. Вечером, сидя один в своей лионской комнате — он перевелся в Лион, не было никакой возможности выжить в Париже, — сидя под лампой без газеты, без книги, перед молчащим радиоаппаратом, он прислушивался к шагам прохожих. Ему казалось, что он сейчас услышит шаги Люки, что она уже взбегает по лестнице, что сейчас откроется дверь, войдет она, войдет, станет на пороге и скажет: «Павлик, ты нужен мне». И хотя она была в Париже и приезд ее был совершенно невозможен, он каждый вечер ждал ее.
Но теперь она умерла. И жить, ждать, надеяться уже было нельзя. И все-таки после похорон он еще вернулся домой, он даже, будто устраиваясь уютнее в еще долгой жизни, снова стал хлопотать о переезде в Париж, чтобы напоследок посидеть на могиле Люки, чтобы проще было хоронить его на одном кладбище с Люкой. Он не спешил. Торопиться теперь было некуда. Было даже еще что-то, что удерживало его на земле, чего он ждал, чего он непременно хотел дождаться, без чего он не хотел уходить, — фильм Люки. Увидеть ее еще раз. Попрощаться с ней. Нет, ожидание еще не совсем кончилось. А пока можно ждать — можно жить.
Май проходил дождливый и холодный, полный тумана и в конце его, прячась в самом туманном углу, ждал день первого представления фильма. И вот он настал, этот холодный, дождливый день.
Павел Дэль входит в кинематограф, билетерша провожает его на место. Он видит издали Лоранс Герэн. Она тоже в черном, будто и она носит траур по Люке. Она кивает ему, делает знак рукой в черной перчатке, чтобы он пришел в ее ложу. Нет, он не может. Он должен смотреть на Люку один. Свет гаснет. Но это еще не Люка — это экспедиция к полюсу. Сияющие прозрачные льды… Ему кажется, что это не льды, а материализовавшееся, нашедшее свою форму страдание. Уже отработанное, уже отслужившее страдание, откричавшее, отплакавшее и теперь сияющее холодом и чистотой. Но зачем? Кому оно нужно? Он так долго ждал, он не может больше ждать. Он встает, он готов уйти. Он наступает на ногу соседу, он снова садится в кресло, закуривает папиросу. И вот наконец название фильма. Бесконечные имена и среди них Людмила Дэль. Имя Люки настоящее, паспортное, без прикрас, имя, которым ее при нем никто никогда не называл. Она, как обещала ему, сохранила его фамилию — Дэль. И это радует его как подтверждение, что связь между ними не разорвана даже смертью.
Он смотрит на экран. Где же она? Ее нет. Какая-то брюнетка, какой-то молодой человек. От волнения он не понимает, о чем они говорят. И какое ему дело до всего, что не Люка. Ее нет, ее все еще нет. Магазин, сад, какая-то зала и столько разных лиц и голосов. Но Люки нет, ни ее лица, ни ее голоса. Он больше не может ждать. Это обман, ее вовсе нет в фильме, это ложь, он уйдет, он не позволит издеваться над собой. Его нарочно заманили сюда именем Люки. Он не знает, зачем, для чего, но ясно, что это обман. От волнения он на минуту закрывает глаза. И вдруг треск, грохот, крики. И уже нельзя не смотреть, не видеть того, что происходит на экране. Горящий аэроплан падает с неба огненным столбом, вот уже грудой дымящихся щепок лежит на земле. Но Люки нет, Люки все еще нет. Только какие-то плачущие люди и обгорелые мертвые тела. На полотне теперь небо, луна и туманные облака, они ясно видны. И ясно виден белый ангел, бегущий по облакам. Он приближается, он останавливается, он растет. Это не ангел, это Люка. За ее плечами крылья. Она протягивает руки, она смотрит прямо на Павла светлыми мертвыми, пустыми глазами, ее губы шевелятся, она открывает рот — загробный глухой нежный голос несется по залу. Это она, Люка. Мертвая Люка. Это она, мертвая, пришла попрощаться с ним. Он хочет броситься к ней, схватить ее за руку, удержать. Он вскакивает, толкает соседей. Загробный голос Люки зовет его.
В зале зажигают свет. Кто это кричит таким звериным затравленным криком? Отчего его голова, как мяч, ударяется об пол и подскакивает?
Сквозь звериный крик другие человеческие крики: «Доктора! Неужели нет ни одного доктора?» Над ним наклоняются, по частям поднимают его, его руки, его ноги и уносят все куда-то. Только голова осталась рядом со шляпой и продолжает прыгать и кататься по полу. Но вот и ее уносят. И все вместе — ноги, руки, шляпу, голову — все, что составляет его, Павла Дэля — кладут на диван. И все это — шляпу, руки, голову, ноги, всего его, Павла Дэля, покрывают, как тяжелым ватным одеялом тишиной и темнотой.
Наконец человека, бившегося на полу, унесли. Его несли через всю залу, и он все еще продолжал кричать, он все еще дергался, и от этого казалось, что он борется, что он вырывается, что его тащат на казнь. Его уже унесли, но крик еще доносится через двери. Но вот снова тушат свет. Наступает тишина. Сеанс продолжается. Тьери сидит один в ложе. Он, когда раздался крик, не вскочил, не побежал вместе с другими, никого ни о чем не спросил. Этот крик даже не явился для него неожиданными. Он ждал скандала, он только не знал, какой это будет скандал. Но что-то должно было случиться, что-то обеспечивающее полный, неоспоримый провал. После крика этого эпилептика почти невозможно смотреть, почти невозможно слушать фильм. Крик живого звериного страдания, крик горя, крик смерти все еще стоит в воздухе. И оттого, что он такой безобразно настоящий, все голоса, все слова, все происходящее на экране кажется балаганом.
Нет, Тьери все-таки не думал, что это так оскорбительно, так глупо. И как фальшиво все играют. Даже Люка. Конечно, у нее не было таланта, но все-таки чтобы так бездарно — провал, провал, провал. Он смотрит на экран, кривя губы от злорадства, будто это провал конкурента, будто не он вложил столько времени, столько страсти, все свои деньги, все свое будущее в это бесславно крахнувшее дело. Этот вздор казался ему передовым, современным. Этот вздор, этот балаган — новым словом? Какое идиотство. Трудно досмотреть, досидеть до конца… Венеция. Сцены, которые они крутили без него. Люка в белом платье в гондоле, бледная, почти призрачная, почти прозрачная, такая, что странно, почему сквозь нее не просвечивают каналы, дворцы и гондолы. И вот она в театре, на сцене, с огромным веером из черных перьев, как щит загораживающим ее, такую слабую, от слишком бурных восторгов зрителей, готовых, кажется, унести, смести ее со сцены. Она поет. Сквозь злорадство, сквозь ненависть, сквозь презрение ко всему, что делается там, на экране, Тьери вдруг чувствует слабый укол. Как хорошо поет Люка, как безнадежно. Букет роз падает к ее ногам, и это вполне справедливо, заслуженно. Первое не фальшивое место в фильме — цветы после такого пения.
И опять Люка. Она ждет любовника в зале у окна, и в окно видна Венеция. На Люке широкое вечернее платье. Светлые локоны спускаются на ее голые плечи. Она ждет, она волнуется. У нее действительно измученное ожиданием и любовью лицо. Она ломает руки, и даже этот театрально-фальшивый жест кажется необходимым. «Жак», — зовет она таким голосом, что, если этот Жак только услышит ее голос, он не сможет не прийти. И он слышит, он входит. Разрыв. Да, это разрыв. Люка плачет. Она действительно плачет. Это настоящие, не глицериновые слезы. Она плачет, всхлипывая по-детски, так, что трудно разобрать ее слова. Плачет, как плакала при нем, Тьери. Она бросается на диван, ее широкое платье разлетается, она кидает подушки на пол. Она плачет все сильней, все беспомощней. Слова, слова… Не все ли равно, что она говорит? Она снимает с шеи брильянтовую цепь и возвращает ему. Без этого брильянтового блеска она становится еще воздушнее, будто брильянтовая цепь привязывала ее к земле и теперь уже ее ничего не удерживает. Она протягивает ему брильянтовую цепь таким умоляющим жестом, будто эта цепь может связать их. Но он, ее любовник, не берет цепи. Она целует его с мучительно-мученической нежностью, и он уходит. Тьери чувствует, что ему трудно дышать от жалости. Такая прелестная, такая обреченная на гибель. Нет, это не Люка, не та Люка, которая так же вот плакала перед ним, так же, с таким же лицом просила его. Нет, он не помнит о Люке, он забыл Люку. Но судьба женщины на экране, хотя он знает каждое ее слово, каждое ее движение, хотя он десятки раз просматривал, прослушивал их, волнует его.
Теперь она сидит на постели в наглухо застегнутой длинной ночной рубашке. Она читает какую-то книгу, ее наклоненное лицо совершенно ясно, совершенно спокойно, и это непонятно — ведь он, ее любовник, бросил ее.
По комнате ходит сестра милосердия. На столе у постели бутылки лекарств. Люка читает. Она поворачивает страницу книги, она поднимает голову и смотрит прямо перед собой на зрителей, на Тьери. Ее глаза, как два пятна горя на спокойном, молодом лице. Сестра милосердия поправляет подушку. И вдруг Люка захлопывает книгу, руки быстро пробегают по простыне, плечи двигаются, голова поворачивается то влево, то вправо, наклоняется, прислушиваясь к чему-то, и лицо меняется — тяжелое беспокойство затемняет его ясность. Она откидывает одеяло, она встает, такая тонкая, высокая, в длинной рубашке. Она поднимает локти, она даже немного подпрыгивает, как птица, готовая сняться с места и полететь. И только тогда за дверью раздаются шаги и входит он, ее любовник. Он протягивает к ней руки, он что-то говорит. Но она уже падает всей тяжестью, будто ее толкнули в спину, и он, подбежав, успевает подхватить ее. Они стоят обнявшись, ее лицо спрятано на его плече. Она произносит только одно слово — «навсегда».
Тьери встает. Он больше не может оставаться здесь. Сейчас конец. Пожимать руки, принимать поздравления, звучащие как соболезнования. Провал, и никто не может сомневаться в этом. И эти последние сцены ничего не спасли, они скорее еще увеличили ощущение провала тем, что совершенно выпадают, тем, что еще сильнее подчеркивает всю балаганность, отсутствие ритма и цельности. Фильм от них стал только еще отвратительнее, оскорбительнее. Провал. Он, Тьери, теперь конченый человек, и все знают, что он конченый человек.
Тьери возвращается домой. Он отпускает лакея: «Завтра вы мне тоже не нужны». Он закрывает окно, задергивает шторы, чтобы все было спокойно, тихо, мертво, чтобы воздух не врывался сюда из враждебного мира, чтобы воздух стал неподвижным, чтобы в нем уплотнилось отчаяние. Потому что это действительно отчаяние. Тьери ложится, закуривает папиросу. О чем думать? Думать не о чем. И разве он не ждал этого? Начинать сначала «борьбу за существование»? Но ему не так уже хочется существовать, чтобы снова пускаться в борьбу. Он лежит на спине, он смотрит на белый блестящий потолок. Если бы можно было просто уснуть. Но стреляться, вешаться, отравляться — на это у него нет сил. Он, такой энергичный… Но энергия вся съедена до последней крошки, а взять новой неоткуда, как неоткуда взять денег, успеха, надежды. Он тушит папиросу о стену, бросает ее на ковер. Он, такой аккуратный… Но аккуратность исчезла вместе со всем остальным, с энергией, с успехом. Она, как и все остальное, была только выдумкой, только ложным представлением о самом себе — я энергичный, работоспособный, я всего добьюсь, мне все удастся.
И вот он лежит в накуренной комнате с окурками, рассыпанными по ковру, с зажженной лампой, хотя ночь уже прошла, хотя уже день и телефон уже несколько раз бессмысленно надрывался в кабинете. За ночь ничего не изменилось. И что вообще может измениться теперь? У него болит голова, он перекурил, но курить все-таки занятие. Доставать из портсигара папиросу, щелкать зажигалкой, стараться пустить дым кольцом.
— Это не был несчастный случай, это было самоубийство, — в буром от табачного дыма воздухе голос Тьери звучит хрипло, и сразу становится ясно, что это о Люке, о ней, а не о себе он думал всю ночь. Это было самоубийство. Да это было самоубийство — он это понял вчера, глядя на экран. Как она просила, как пела, как плакала. В Венеции Давиэ кричал о таланте и все вместе с ним. Талант? У нее не было никакого таланта. Это было горе, это было отчаяние, а не талант. Она играла самое себя, она плакала о себе, она уже знала, что умрет, если… Тогда еще оставалось «если» — если, как в фильме, он не вернется к ней. Нет, это не была игра, это была ее жизнь. Оттого, когда любовник вернулся к ней и она так потрясающе упала, она не подняла, не показала своего лица. Лицо должно было быть счастливым, но изобразить счастье она уже не могла. «Навсегда» — сдавленным тихим голосом, спрятав лицо, спрятав горе. Да, он понял тогда, что она нарочно налетела на дерево. Она была горда, она не хотела, чтобы догадались. Она нарочно телеграфировала мужу, чтобы и подозрения не было. И никто действительно не узнал. Несчастный случай. Тьери бросает папиросу. Он больше не может лежать. Он знал, что она принесет ему несчастье. И себе тоже. Но об этом теперь не стоить думать. Он встает, он смотрит на часы — пять часов. Уже пять часов дня, а он еще ничего не ел. Он стоит босой на ковре, покрытом окурками, он надевает пиджак поверх измятой пижамы, хотя рядом лежит приготовленный лакеем халат. Но халат такой шелковый, богатый — его надеть было бы мучительно. Тьери поднимает воротник пиджака и, переступая через лакированные утренние туфли, босиком подходит к зеркалу и почти с удовольствием смотрит на себя. Да, это почти то, что надо. Небритое, опухшее, серое лицо, растрепанные волосы, поднятый воротник пиджака. И главное, эти бесцветные, тусклые, трусливые глаза. Это он, Тьери.
Он выходит в кабинет, на свет, на солнце. Чистота и отвратительная красивость кабинета неприятно действуют на него. В кухне лучше. Он открывает буфет, ему хочется есть. Он находит колбасу, варенье и масло. Хлеба нет. Он жадно съедает все, что нашел, стоя тут же, перед буфетом. Вкус? По всей вероятности, вкус у всего этого был, но он не почувствовал его. Теперь, вытирая руки о пиджак, ему кажется, что вкус был отвратительный. Он выпивает стакан воды из-под крана, он возвращается к себе, закрывает дверь в кабинет. Лампа, горящая в табачном дыму, простыня, свисающая с дивана, окурки, разбросанное платье… Он просидит до завтра так, без книги, без газет, без мыслей.
Завтра. Завтра видно будет, как покончить со всем этим и с собой. Только не как она. У него не хватит смелости. Он трус. А раньше он не знал, не догадывался, что он трус. Раньше он о многом не догадывался. Но газ открыть — на это у него должно хватить смелости. Ведь совсем не больно, уснешь. Если бы он не встретил ее тогда у Плейеля, если бы он не увидел, как она плакала, она не играла бы в его фильме. И он мог бы остаться жить. Если бы она не принесла ему несчастья. Опять звонок. На этот раз у входной двери. Пусть звонят, он не откроет. Как настойчиво, как упорно, длительным, пугающим звоном… Так звонит полиция у дверей преступника. Сейчас начнут стучать, выломают дверь. Ему действительно страшно — но что страшного может теперь случиться? Сейчас начнут стучать, выломают дверь. И в эту минуту из прихожей действительно слышится стук. Тьери встает. Нет, он не откроет. Но он идет на носках в прихожую и, будто его могут увидеть через дверь, прижавшись к стене, слушает стук. Кто? Зачем? И вдруг он понимает — пожар. Должно быть, горит дом — иначе кто бы посмел так стучать? И, уже понимая, что как раз этого делать не надо, что это выход, что лучше всего выбросить ключ в окно и все будет кончено, — он дрожащими руками отпирает дверь.
И видит постаревшее, поглупевшее от радости лицо Герэна.
С тех пор, как Павел Дэль выписался из лечебницы и перебрался в маленькую квартирку в Париже, время доя него как будто вернулось туда, где оно было четыре года тому назад, к его холостой, одинокой жизни, когда в ней еще не было ни «Люки — моей — невесты», ни «Люки — моей — жены», ни «Люки — бросившей — меня», а только предчувствие жизни с ней. Предчувствие началось с первой же минуты. Он влюбился в нее «с первого взгляда». До первого взгляда, как ему потом казалось, просто от ощущения совсем особенного воздуха, который всегда и всюду окружал ее, от ее еще не видимого присутствия, теплом и светом наполнявшего весь угол комнаты, где она сидела в кресле с высокой спинкой, лицом к камину так, что он, подходя к ней, не мог увидеть даже ни завитка ее светлых волос, ни кончика ее черного платья. До первого слова. Слов еще не было — был смех. Она, когда он вошел в гостиную своих друзей, смеялась чему-то. Она протянула ему руку, продолжая смеяться, будто ей казалось совершенно естественным знакомиться, здороваться смехом. И этот ее немного воркующий голубиный смех с отчетливо выговариваемым «гу-у» был первое, что он слышал от нее.
Тогда было предчувствие жизни с Люкой, теперь было воспоминание о жизни с ней. Такое же нежное, поэтическое, влюбленное. Такое же совершенно не похожее на действительность.
Люка умерла, он остался жить. Вопрос о том, что он не останется жить, даже не поднимался после его болезни, будто она, эта болезнь, освободила его от излишка горя, с которым он не мог справиться, будто после его выздоровления у него осталось как раз столько горя, сколько он мог вынести. Он, который, пока Люка была жива, так часто прикидывал в уме способ уйти из жизни, которому казалось, что, если Люка не с ним, ему нет места на земле, оттого, что Люка ушла из жизни, легла под землю, вдруг расположился на этой земле как дома, спокойно и уютно со своими воспоминаниями о ней. Эти воспоминания теперь, когда они откристаллизовались, закостенели в окончательной редакции, не боясь корректива будущего (какое же у мертвой будущее?), почти заменяли ему Люку. И даже, хотя в этом он никогда бы не признался себе, на них можно было опереться, положиться, на них можно было построить начало новой жизни.
В них была та добротная фундаментальность, которой, может быть, и не было в живой Люке. От них, от воспоминаний о Люке, уже нельзя было ждать подвоха, они не могли ни обмануть, ни предать его.
Она была совершенна, эта Люка из воспоминаний. Она была прекрасна. Она была чиста. На ее белом платье не было ни одного пятнышка. Даже ее бегство не было пятном. Даже и тогда она была права. Он, Павел, мешал ее работе, ее карьере, ее свободе. Она должна была быть свободной, этого требовал ее талант. Она не разлюбила его, она только на время ушла. Ведь она, закончив работу, позвала его к себе. Она была абсолютно чиста, абсолютно бела. Настолько бела и чиста, что он даже не решался вспомнить, что она была его женой, будто это пачкало, оскорбляло ее. Будто смерть снова вернула ей девственность — она снова была его невеста… Нет, даже в невесте было что-то грязное, какое-то ожидание, согласие, обещание — она была девочкой в белом платье с белым вуалем, такая, как она лежала в гробу. Только живая, бессмертная.
Так воспоминание о Люке превращалось в легенду. Не совсем без оснований, не совсем без пищи. Огромный успех фильма, ее портреты и биографии в газетах и журналах, ее несомненный талант, о котором настойчиво повторяли критики, — все это было пищей, особенной пищей, от которой воспоминания крепли, прибавлялись в весе, росли. Росли, перерастая, подменяя собой горе. Но их нельзя держать про себя, ими надо делиться, они требуют слушателя. И слушатель легко находится. Это Лоранс Герэн. Лоранс, влюбленная в память Люки, Лоранс, всегда готовая говорить, слушать, спрашивать с детской жадностью: «А еще? А потом? А раньше?» Десятки раз одно и то же, с тем же волнением и восторгом. Мнения Лоранс умилительно банальные, вместе с кружевами и гранатовыми серьгами перешедшие к ней от бабушек и старых теток: «Она была слишком хороша, она не могла жить. Мы были недостойны ее».
Лоранс, которая постоянно приезжала к нему в лечебницу, которая ухаживала за ним, чтобы в обмен, в награду, получить обрывок воспоминания.
Она расспрашивает о детстве Люки. Детство Люки. Павел сам почти ничего не знает о детстве Люки, о ее матери и сестре. Люка никогда не рассказывала. Но Лоранс спрашивает, и вот слово за словом, как камень за камнем, строится счастливое русское, с морозами, тройками и снегами, поэтическое детство. Детство, достойное новой Люки из воспоминаний. Такое длинное, обширное, многотомное, трех жизней не хватило бы, чтобы прожить его. Но Лоранс всего мало.
Лоранс краснеет — ей очень хочется узнать о любви Люки, но она не смеет. Она глотает кофе, она вертит ложку, она отворачивается.
Он ведет Лоранс в Люксембургский сад.
Здесь Люка девочкой бегала с подругами, пускала кораблики в бассейне, покупала шоколад в ларьке.
— Она любила шоколад?
— Да. Не молочный, а черный с орехами.