153650.fb2 Брет Гарт. Том 1 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Брет Гарт. Том 1 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ОЧЕРКИ, ЛЕГЕНДЫ, ПАРОДИИ

НОЧЬ В УИНГДЭМЕ

Весь день я тупо трясся в почтовой карете, а когда в ночной тьме мы достигли аркадийской деревушки Уингдэм, почувствовал, что дальше ехать не в силах, и выбрался из кареты в крайне мрачном и диспепсическом расположении духа. Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что я все еще испытывал гнетущее воздействие пирога с загадочной начинкой и подслащенного раствора углекислоты, который хозяин трактира «На полпути» величал «лимонадом с содовой». Даже проделки бравого почтальона, который знал по имени всех и вся и рассыпал с козел целый фейерверк писем, газет и свертков, ноги которого то и дело приходили в опасное соседство с колесами, когда он с полным хладнокровием соскакивал с подножки и снова на нее вскакивал, пока мы мчались во весь опор, который учтивостью, энергией и неизмеримой дорожной опытностью повергал нас, пассажиров, в завистливое молчание и который в настоящую минуту беседовал сразу с несколькими лицами, занимаясь в то же время еще каким-то делом, — даже это было не в силах заинтересовать меня. И я мрачно стоял, судорожно сжимая свой плед и саквояж, и глядел вслед покатившейся карете: бравый почтальон висел, зацепившись ногой за козлы и прикуривая сигару от трубки бегущего рядом лакея. Потом я повернулся к входу в уингдэмскую гостиницу «Трезвость».

Возможно, дело было в погоде, а возможно, в пироге, но во всяком случае гостиница не произвела на меня благоприятного впечатления. А может быть, роковую роль сыграла вывеска, растянувшаяся во всю длину фасада, с буквой под каждым окном, отчего постояльцы, выглядывавшие из них, имели чрезвычайно нелепый вид. Да и слово «трезвость» всегда ассоциировалось для меня с сухарями и жиденьким чаем. Такую вывеску нельзя было назвать заманчивой. Впрочем, этой гостинице больше всего пошла бы вывеска «Полное воздержание», ибо ничто в ней не пьянило и не чаровало чувства. Ее зодчий, несомненно, был певцом уныния. Величиной она настолько превосходила остальные дома поселка, что уже не казалась уютным убежищем от тьмы и непогоды. Она была по-неприятному новой. В ней еще стоял запах лесной сырости, подперченный сосновым ароматом. Оскверненная, но не покорившаяся природа все еще исходила круглыми липкими слезками смолы на дверных и оконных наличниках. Мне пришло в голову, что жить здесь — все равно что жить под открытом небом. Когда я вошел, из длинного зала высыпали постояльцы и принялись жевать, курить и нюхать табак, очевидно, чтобы избавиться от какого-то неприятного вкуса во рту. Трое-четверо поспешили устроиться у камина и, закинув ноги на стул соседа, с безмолвной покорностью отдались ощущению тяжести в желудке. Памятуя о давешнем пироге, я отклонил приглашение хозяина поужинать, однако послушно побрел за ним в гостиную. Содержатель гостиницы был великолепным и весьма бородатым образчиком животной натуры. Он напомнил мне не то персонаж, не то строку из какой-то пьесы. И, сидя у огня, я молча пытался сообразить, что бы такое это могло быть, и уже пробирался прихотливыми тропинками памяти в запутанное прошлое, когда в дверях показалась худенькая невысокая женщина и, тяжело опираясь о косяк, позвала усталым голосом:

— Муженек!

Хозяин повернулся к ней, и тут-то перед моим мысленным взором вспыхнуло искомое воспоминание, одна строчка белых стихов. Она гласила: «Две души с единой мыслью, два сердца, что бьются, как одно».

Да, это были Ингомар и Партения[28], его жена. Я тут же придумал трагедии новый финал. Ингомар увез Партению обратно в горы и открыл гостиницу для германцев, обитавших там в значительном числе. Бедняжка Партения преждевременно увяла, выполняя всю черную работу «без прислуги». Она обзавелась двумя «юными варварами»: сыном и дочерью. Она поблекла, но все еще была красива.

Я сидел и беседовал с Ингомаром, который, казалось, чувствовал себя здесь отлично и поведал мне несколько историй в германском духе, одинаково подобающих и этой глуши и этому дому. Как он, Ингомар, убил медведя, настоящее страшилище, и шкура этого, значит, медведя висит теперь над его кроватью. Как он, Ингомар, убил с десяток оленей, а Партения расшила и украсила шкуры — «одежке этой и сносу нет». Как он, Ингомар, убил с десяток «краснокожих», а его самого чуть было не скальпировали. Все это излагалось с простодушием, сугубо извинительным в варваре, хотя грек, кривя губы, и объявил бы это «враньем». И, вспомнив истомленную Партению, я впервые подумал, что ей, пожалуй, следовало бы выйти за старика грека. Тогда бы она по крайней мере хорошо одевалась. Тогда бы она не расхаживала в шерстяном платье, хранящем ароматы всех обедов за минувший год. Тогда бы ей не пришлось прислуживать непричесанной за столом. Тогда бы двое детей не цеплялись грязными ручонками за ее подол, изо дня в день низводя ее все ниже и ниже. Наверное, столь бессердечные и непристойные мысли внушил мне пирог, так что я поднялся и сообщил Ингомару о своем намерении лечь спать. В сопровождении грозного варвара и пылающей сальной свечки я поднялся на второй этаж в отведенную мне комнату. Это был единственный отдельный номер на всю гостиницу, сообщил он мне, и предназначался для супружеских пар, но так как им еще ни разу никто не воспользовался, то он и был пока меблирован лишь наполовину. И действительно, одна стена была обита сукном, а другая зияла щелями. По комнате гулял ветер, неизменно обрушивающийся на Уингдэм каждую ночь. Оконная рама была явно мала для вмещавшего ее проема и отчаянно стучала. Все в этом помещении наводило уныние и тоску. Перед тем как распрощаться со мной на ночь, Ингомар притащил пресловутую медвежью шкуру и, бросив ее на мрачный одр, возвышавшийся в углу, высказал предположение, что уж теперь-то я не замерзну, а засим пожелал мне спокойного сна. Я разделся, причем свечу задуло в самой середине этой церемонии, забрался под шкуру и попытался уснуть.

Но это мне не удалось. Я слышал, как ветер разгуливал по горному склону, как он раскачивал ветви меланхолических сосен, а затем врывался в дом и стучал во все двери. Иногда сквозняки разметывали мои волосы по подушке, нашептывая что-то невнятное. Смолистые бревенчатые стены, казалось, вот-вот пустят ростки, и даже под шкуру забиралась промозглая сырость. Я чувствовал себя, как Робинзон Крузо, когда он устраивался на ветках своего дерева и втаскивал за собой лестницу, или как младенец из детской песенки[29]. После получасового бодрствования я уже горько сожалел, что остался ночевать в Уингдэме; через три четверти часа я раскаялся в том, что лег спать, а проворочавшись еще пятнадцать минут, встал и оделся. Я помнил, что в большой комнате топился камин. Может быть, он и теперь еще топится? Я открыл дверь и ощупью пробрался по коридору, где слышался храп германцев и свист ночного ветра. Не то спустившись, не то свалившись с лестницы, я наконец добрался до большой комнаты и увидел, что огонь в камине еще горит. Я пододвинул к нему стул, помешал головни носком башмака и, когда они вспыхнули ярче, с удивлением обнаружил, что рядом сидит Партения, покачивая на руках младенца весьма блеклого вида.

Я спросил, почему она полуночничает.

По средам она всегда дожидается прибытия почтовой кареты, а тогда будит мужа и устраивает пассажиров.

А она не устает?

Немножко. Но Эбнер (варвара, оказывается, крестили Эбнером) обещал будущей весной нанять ей прислугу, если дела пойдут хорошо.

Много ли у них постояльцев?

Столуется у них человек сорок, да еще приезжие; этих они пускают столько, сколько по силам обслужить ей и мужу. Но у него-то и кроме того хватает работы.

Какой же?

Ну, он дрова рубит и присматривает за фургонами торговцев.

Давно ли она замужем?

Десятый год. Двое у нее умерло: девочка и мальчик. А трое ничего, живут. Сам он из Иллинойса. А она из Бостона. Училась там. (В «Бостонской высшей женской школе» — геометрия, алгебра, немножко латыни и греческого.) Родители умерли. Приехала в Иллинойс одна, школьной учительницей. Познакомилась с ним… да-да… брак по любви. («Две души» и проч. и проч.) Поженились и уехали в Канзас. А оттуда через прерии в Калифорнию. Всегда подальше от цивилизованных мест. Ему так нравится.

Иногда ей хочется уехать на родину. Из-за детей. Чтобы дать им образование. Она сама их немножко учит, но времени из-за работы не хватает. Надеется, что мальчик пойдет в отца: станет таким же здоровым и сильным. Боится, как бы девочка не пошла в нее. Ей часто приходило в голову, что она не годится в жены пионеру.

Почему?

А она слабая; ей приходилось видеть в Канзасе, что жены его приятелей успевают сделать куда больше работы. Только он-то никогда не ворчал на нее и не жаловался: он очень добрый. («Две души» и проч.)

Я смотрел, как она сидит, задумчиво опустив голову на руку, а другой устало поддерживая жалкого, изможденного младенца, — грязная, неряшливая, измученная, и огненные блики играют на ее лице, уже поблекшем и немолодом, но все еще тонком и одухотворенном, подмечал в ее неопрятном облике черты, говорившие о хорошем рождении и воспитании, и никак не мог восхититься добротой варвара. Заметив мое сочувствие, она осмелела и рассказала, как мало-помалу поборола в себе то, что считала слабостями, привитыми ей воспитанием, но в конце концов обнаружила, что и это не помогает ей справляться с трудностями новой для нее жизни. Рассказала, как, очутившись в пограничной глуши, навлекла на себя ненависть соседок, объявивших ее «гордячкой» и «образованной», и как из-за этого приятели стали смотреть косо на ее возлюбленного супруга. Рассказала, как он, отчасти повинуясь бродяжническому инстинкту, а отчасти по другим причинам, отправился с ней в Калифорнию. Она описала это невыразимо тягостное путешествие, оставившее после себя самые грустные и унылые воспоминания — только бесконечная однообразная равнина, а на ней небольшая пирамида, сложенная из камней: детская могилка. Она рассказала, как заметила, что маленький Уилли тает с каждым днем. Как сказала об этом Эбнеру, но он, мужчина, конечно, ничего не понимал в детях и только отмахнулся от ее тревог: у него ведь хватало забот со стадом. И вот, когда они проехали Суитуотер, она как-то вечером шла рядом с фургоном, глядела на небо на западе и вдруг услышала, как тихий голосок позвал: «Мама!» Она заглянула в фургон, но Уилли крепко спал, и ей не захотелось его будить. Только еще через несколько минут тот же голосок опять позвал: «Мама!» Тогда она забралась в фургон, наклонилась над ним, почувствовала на лице его дыхание, нежно укрыла его и снова устало зашагала рядом, моля бога о его выздоровлении. И вот она поглядела на небо и снова услышала, как тот же голос сказал: «Мама!» И тут с неба скатилась большая яркая звезда и погасла. Она сразу поняла, что это значит, и бросилась в фургон — только для того, чтобы прижать к своей усталой груди заострившееся холодное личико.

При этих словах она закрыла глаза худыми красными руками и несколько мгновений хранила молчание. Вокруг дома завывал ветер и отчаянно ломился в дверь, а из соседней комнаты, где на своем ложе из шкур почивал Ингомар, доносилось мирное похрапывание.

Но, конечно, храбрость и сила ее мужа всегда служили ей надежной защитой от оскорблений и обид?

О да! Когда Ингомар с ней, она ничего не боится. Но только она очень нервная и один раз страшно перепугалась.

Как же это произошло?

Они только что приехали в Калифорнию. Тогда они держали трактир и торговали спиртным. Ингомар — человек очень общительный и пил со всеми посетителями, чтобы не прослыть гордецом, да и торговля так шла бойчее; только Ингомар пристрастился к спиртному, а голова-то у него была не очень крепкая. И вот как-то вечером в буфете собралась буйная компания; она зашла туда и попробовала увести мужа, но ей только пришлось терпеть грубые ухаживания пьяных весельчаков. А когда она наконец увела его к ним в спальню, где ждали испуганные дети, он сразу повалился на кровать в тяжелом оцепенении, так что она даже подумала, что ему в вино что-то подсыпали. И она просидела с ним рядом всю ночь, а под утро услышала в коридоре шаги и, посмотрев па дверь, увидела, как щеколда медленно заходила вверх-вниз, словно кто-то пытался ее открыть. Она стала будить мужа, трясти его за плечи, а он не просыпался. Дверь начала медленно подаваться в верхней своей части (снизу-то был еще засов), словно на нее кто-то навалился всем телом, и в щель просунулась рука. И тут она во мгновение ока пригвоздила эту руку к стене ножницами (своим единственным оружием). Но кончик сломался, и неизвестный страшно выругался и сбежал. А мужу она ничего не рассказала, потому что боялась, как бы он не убил этого человека; но только у них здесь как-то остановился проезжий, а она подавала ему кофе и увидела у него на тыльной стороне руки странный такой треугольный шрам.

Она все еще рассказывала, а ветер все еще выл, и Ингомар все еще храпел на своем ложе из шкур, как вдруг с дальнего конца незастроенной улицы донесся крик, застучали копыта, загремели колеса. Прибыла почтовая карета. Партения с блеклым младенцем на руках бросилась будить Ингомара, и сразу же передо мной возник бравый почтальон, назвал меня по имени и предложил хлебнуть из таинственной темной бутылки. Лошадей скоро напоили, бравый почтальон вручил пакеты, и, попрощавшись с Партенией, я забрался в карету и тут же уснул, чтобы увидеть во сне, как я приезжаю в гости к Партении и Ингомару и как меня усердно потчуют пирогом, что продолжалось, пока я не проснулся на следующее утро уже в Сакраменто. Иной раз мне кажется, что все это было кошмаром, навеянным тяжестью в желудке, но стоит мне побывать на этой трагедии и услышать благородные излияния относительно «двух душ» и прочее, как я сразу вспоминаю Уингдэм и бедняжку Партению.

Перевод И. Гуровой

НАВОДНЕНИЕ НА БОЛОТЕ

Уныло и мрачно прибрежное болото Дедлоу Марш после прилива. Топкая низинная поверхность, вялые черные омуты, извилистые течения, скользкими угрями ползущие к заливу, — вот что такое Дедлоу Марш. Мрачно торчат из гнилой воды метелки болотной осоки, источая резкий запах прели и водорослей. Вздумай вы предаться игре воображения, хотя унылое плоское однообразие топи отнюдь к этому не располагает, — неровная граница последнего прилива, отмеченная гниющими остатками всего того, что занесло и кинуло сюда море, навеет печальные мысли об иссякшей силе наступавшей воды и о неизбежности ее возвращения, и даже яркое сиянье солнца не сможет рассеять этих мрачных размышлений. И луговины, где земля потверже и трава погуще, кажется, подавлены той же мыслью и не торопятся зазеленеть всерьез, откладывая это до тех пор, пока не будут произведены осушительные работы. Невольно можно подумать, что ягоды клюквы были от природы сладкими, но испортились и безнадежно скисли от неумеренной каждодневной поливки холодной водой.

Голос Дедлоу Марш также печален и уныл. Заунывное уханье выпи, пронзительный свист кроншнепа, резкий крик взлетающей казарки, торопливое брюзжанье чирка, сварливое курлыканье вспугнутого журавля и однообразная жалобная песня ржанки — все это нельзя выразить словами. Да и вид этих пернатых не вселяет бодрости и не радует глаз. Грустно выглядит голубая цапля; она стоит по колено в воде и простужается, совершенно не думая о последствиях, к которым приводят промокшие ноги. Под стать ей и мрачный кроншнеп и унылая ржанка, вместе с нею предается самоубийственным размышлениям и угрюмый бекас, и бесстрастный зимородок, этот Марий пернатого царства, созерцающий бескрайнюю пустыню, и черный ворон, все время летающий взад-вперед над болотом, видимо, не в силах решить, начался ли наконец отлив, и удрученный сознанием того, что, как он ни старайся, все равно не сможет дать ответа. Да, птицы Дедлоу Марш не радуют глаз; напротив, с первого взгляда ясно, что угрюмое болото плохо сказывается на них. Они только и ждут наступления перелетной поры: взрослые с чувством облегчения и удовлетворения, молодые и неопытные с надеждой на необыкновенные приключения. Но если болото Дедлоу Марш безрадостно во время отлива, то посмотрели бы вы на него, когда полный прилив неистовствует со всей силой: сырой, пронизывающий ветер несется с моря над холодной, сверкающей поверхностью затопленного болота, словно прилив в воздухе. Стальными отблесками отсвечивают течения и водовороты; огромные, обросшие раковинами стволы упавших деревьев снова поднимаются кверху, покачиваясь на воде и появляясь то тут, то там в своем печальном и бесцельном плавании, как легендарный Вечный Жид, пока с отливом морской воды они вновь не окажутся на том же самом месте.

Медленно проплывают лоснящиеся дикие утки, не оставляя на поверхности воды ни ряби, ни бороздинки. Посмотрели бы вы на эту картину, когда туман, который пришел с приливом, застилает голубизну в высоте, подобно тому, как вода поглощает зелень внизу, а гребцы, заблудившиеся в тумане, все еще безнадежно работают веслами и вздрагивают, когда им кажется, что лодку хватают за киль лапы водяного, или отшатываются от густой травы, плывущей по воде, словно волосы утопленника, и по этим признакам они догадываются, что их отнесло на Дедлоу Марш и что им предстоит провести здесь ночь, мрачную ночь. Если вы видели все это, вы получили некоторое представление о Дедлоу Марш в часы прилива.

Мне вспоминается одна история, связанная с таким приливом. Она неизменно возникает у меня в памяти, когда мне приходится подолгу охотиться на Дедлоу Марш. Этот случай был коротко описан в местных газетах, но я слышал этот рассказ во всех его красочных подробностях из уст главного действующего лица. Боюсь, что не сумею передать эту историю с той выразительностью и своеобразным колоритом, которые так присущи женскому повествованию, ибо рассказчиком была женщина. Постараюсь передать хотя бы суть дела.

Она жила на длинной песчаной косе, между огромным болотом Дедлоу Марш и довольно широкой рекой, которая в четырех милях оттуда впадает в небольшой залив Тихого океана. Жилищем ей служила бревенчатая хижина на толстых сваях, всего на несколько футов выше уровня болота. Стояла она милях в трех от ближайшего селения, расположенного на берегу реки. Муж этой женщины был лесоруб — выгодная профессия в округе, где занимаются главным образом обработкой древесины.

Была ранняя весна. При высоком приливе муж пустился сплавлять на другой берег залива обычную партию леса. Стоя на пороге хижины и провожая его, она заметила, что небо на юго-востоке зловеще нахмурилось. И ей вспомнилось, как муж говорил своим спутникам, что им нужно добраться до цели раньше, чем разразится шторм. В эту ночь началась такая страшная буря, какой она никогда в жизни не видывала. В лесу у реки повалило несколько деревьев, и ее хижина раскачивалась, как колыбель ее ребенка.

Несмотря на шторм, бушевавший за окнами, она знала, что ей непогода не страшна, потому что человек, которому она вверила свою судьбу, сам, своими собственными сильными руками сколотил их жилище, да он и не оставил бы ее одну, если бы ей угрожала опасность. Уверенная в этом и занятая домашними хлопотами и заботами о больном ребенке, она не думала о погоде и надеялась только, что муж благополучно добрался со своими бревнами до отдаленной Утопии. Но еще днем, выйдя покормить кур и присмотреть за коровой, она обратили внимание на то, что вода поднялась до самой ограды садика и рев прибоя на южном берегу отчетливо доносится за несколько миль. Тогда ей подумалось, что хорошо бы с кем-нибудь посоветоваться, и, если бы не буря, расстояние и размытая дорога, она взяла бы ребенка и пошла к Рикменам, своим ближайшим соседям. Но ведь муж мог вернуться в бурю, промокший до костей, некому было бы о нем позаботиться, да к тому же ей не хотелось лишний раз подвергать риску здоровье и без того простуженного ребенка.

В этот вечер, как она потом говорила, ей почему-то совсем не хотелось спать или хотя бы прилечь. Буря немного утихла, но она все «сидела и сидела» и даже пробовала читать. Не знаю, что читала бедная женщина — священное писание или какой-нибудь вовсе не благочестивый журнал, скорее последнее, — только вскоре она почувствовала, что строчки плывут у нее перед глазами и получается путаница. Она бросила чтение и обратилась к более дорогой для нее книге, которая лежала рядом, в колыбели, с незапятнанным, белым, нетронутым титульным листом, и попыталась мысленным взором проникнуть в ее таинственное будущее. Так сидела она, покачивая колыбель, и все думала обо всем и обо всех, а спать ей так и не хотелось.

Было почти двенадцать часов, когда она наконец, не раздеваясь, легла. Долго ли она спала, она не помнит, но проснулась она оттого, что у нее перехватило дыхание: оказалось, что она стоит посреди комнаты, дрожа всем телом, прижимая к груди ребенка, и «что-то говорит». Ребенок плакал и всхлипывал, она прошлась по комнате, чтобы успокоить его, как вдруг услышала легкое царапанье в дверь. Она с опаской приоткрыла ее и обрадовалась, когда увидела, что это только Пит, их старый пес. Он медленно вполз в комнату, оставляя позади себя лужи воды. Ей хотелось выглянуть наружу; не то чтобы у нее теплилась надежда на возвращение мужа, а просто посмотреть, что там происходит. Но ветер так бешено рванул дверь, что она ее еле-еле удержала. Потом она немного посидела, потом походила по комнате, потом прилегла. Кровать стояла у самой стены, и раза два или три ей послышалось, как что-то скребется по доскам хижины, словно ветки дерева. Затем послышалось какое-то бульканье, совсем такой же звук, «какой делает маленький, когда глотает». Она приподнялась и села на кровати. Только теперь она заметила, как что-то медленно ползет от задней двери к середине комнаты. Это что-то, сначала не шире ее мизинца, расползалось и расползалось, пока наконец не покрыло весь пол хижины. Это была вода.

Женщина бросилась к передней двери и распахнула ее — ничего, кроме воды; подбежала к задней двери и распахнула ее — ничего, кроме воды; распахнула окно — ничего, кроме воды. Она вспомнила, как однажды муж говорил ей, что морской прилив неопасен, потому что он наступает и отступает в свой срок и люди могут предвидеть его движение, и что он предпочитает жить у залива, а не у реки, которая в любой момент может выйти из берегов. Но прилив ли это? Она снова подбежала к задней двери и бросила в воду щепку. Щепка медленно поплыла в сторону залива. Потом женщина зачерпнула рукой воды и попробовала глоток. Вода была пресная, ни капельки соли. Значит, это река, а не прилив!

И в эту страшную минуту, благодарение господу, она не потеряла сознания и не упала. Казалось, какая-то высшая сила поддержала ее и не дала упасть. Страх как рукой сняло, и она перестала дрожать. С этой минуты, несмотря на все испытания ужасной ночи, она ни разу не потеряла самообладания.

Она выдвинула кровать на середину комнаты, поставила на нее стол, а сверху — колыбель. Вода уже доходила ей до щиколоток и выше, а домик уже раза два покачнуло так, что распахнулись дверцы чулана. Потом она опять услышала, как что-то скребется и толкается в стену хижины. Выглянув в окно, она увидела, что это было вырванное с корнями большое дерево, прежде оно лежало на дороге к пастбищу. Теперь оно приплыло к самому дому. К счастью, дерево плыло не так быстро, как текла вода; его длинные корни волочились по земле. Если бы оно со всего размаху налетело на хижину, никакие гвозди и болты, вбитые в сваи, не смогли бы выдержать этот удара. Пес вскочил на ствол и прильнул всем телом к его сучковатой поверхности. Примостившись у самых корней, он дрожал и жалобно скулил. В душе женщины блеснул луч надежды. Она сдернула с постели теплое одеяло, завернула в него ребенка и пробралась по воде к двери. Когда дерево опять ударилось о стену с такой силой, что домик покачнулся и затрещал, она вскочила на ствол. С божьей помощью ей удалось удержаться на его скользком стволе, и, обхватив одной рукой корни, она другой крепче прижала к груди стонущего ребенка. У крыльца что-то затрещало, и вся передняя стена дома, из которого она только что вышла, накренилась вперед и рухнула, как коровы становятся на колени перед тем, как лечь; и в ту же минуту огромное мамонтовое дерево повернулось и уплыло, унося в темноту свой живой груз.

Несмотря на волнение и грозящую опасность, несмотря на то, что ребенок все плакал и ей приходилось его успокаивать, несмотря на ветер, свистящий в лицо, на неустойчивость положения на скользком стволе, она нашла в себе силы бросить последний взгляд на свое покинутое и размытое жилище. Она теперь удивляется, какие глупые мысли приходили ей тогда в голову. Например, она подумала, что напрасно не переоделась сама и не надела на ребенка его лучшее платье, потом стала молиться о том, чтобы домик ее сохранился и мужу было где отдохнуть, когда он вернется, — а как он узнает, что с ней и с ребенком? При этой мысли она чуть не потеряла сознание. Но ей некогда было предаваться отчаянию: когда длинные корни ее ковчега наталкивались на преграду, весь ствол делал пол-оборота, и она дважды погружалась в черную воду. Ее все время беспокоил пес: он с воем метался взад и вперед по стволу, пока при новом толчке не соскользнул в воду. Некоторое время он плыл рядом, и женщина даже пыталась помочь бедному животному вскарабкаться на дерево, но пес был такой «глупый» и так бился в воде, что все попытки спасти его оказались тщетными, и вскоре она навсегда потеряла его из виду. Теперь женщина с ребенком осталась совсем одна. Огонь, который еще несколько минут горел в опустевшей хижине, вдруг погас. Она уже не знала, куда плывет. Вдали показались смутные очертания белых дюн на косе, и она поняла, что дерево плывет по течению реки. Прилив заметно слабел; она, очевидно, очутилась в том месте, где течение разлившейся реки сталкивалось с поднимавшимися морскими водами, и теперь ей грозила опасность с отливом быть унесенной в открытое море или оказаться затертой плавающими бревнами. Если же опасность эта ее минует и река снесет ее в залив, у нее была надежда зацепиться за кустарник у самого устья и здесь переждать до света. Иногда ей казалось, что она слышит, как доносятся с реки голоса и крики людей, мычание коров и блеяние овец. Потом опять наступала тишина, и она слышала только звон в ушах да биение своего сердца. К этому времени она стала чувствовать, что продрогла до мозга костей и так оцепенела от неловкого положения, что едва может двигаться. Ребенок плакал, когда она давала ему грудь, и она поняла, что у нее пропало молоко. Это ее так испугало, что она закрылась платком и в первый раз горько заплакала.

Когда она снова подняла голову, гул прибоя слышался уже позади. Она догадалась, что дерево опять повернулось. Набрав в рот воды, чтобы промочить горло, она почувствовала, что вода соленая, как ее слезы. Но это ее обрадовало: она поняла, что плывет по спадающее воде морского прилива. Потом ветер стих и кругом воцарилась глубокая, гнетущая тишина. Не слышалось даже журчания воды по бокам огромного шероховатого дерева, все было объято мраком и безмолвием. Она заговорила с ребенком, чтобы услышать собственный голос и убедиться, что она не потеряла дар речи. Странная мысль не оставляла ее: она думала о том, как, должно быть, ужасна была та ночь, когда Ноев ковчег плыл над Араратом, а все живое было погребено на дне безмолвном водной пустыни. Она думала и о моряках, цепляющихся за обломки разбитого корабля, и о несчастных женщинах, привязанных к плотам и погибших в пучине жестокого моря. Она хотела поблагодарить бога за свое чудесное спасение и оторвала взгляд от ребенка, который тревожно спал на ее груди. Вдруг на юге блеснул яркий свет, вспыхнул, и замерцал, и снова вспыхнул. Сердце у нее забилось под холодной щечкой ребенка. Это был маяк у входа в залив. Не успела она прийти в себя от удивления, как дерево зацепилось за дно, покачнулось, потом еще немного протащилось вперед и остановилось. Она опустила руку в воду и почувствовала, как вода, тихо журча, течет мимо. Дерево лежало на земле. Судя по положению маяка и гулу прибоя, оно остановилось на Дедлоу Марш.

Если бы не ребенок, который был совсем простужен и кашлял, если бы в ее груди не иссяк нежный источник, она считала бы себя окончательно спасенной. Но теперь все представлялось ей в самом печальном и мрачном свете. Вода быстро убывала. Оглашая воздух пронзительным криком, над ее головой взвилась огромная стая черных казарок. Потом, кружась с печальным свистом, прилетели ржанки и серым облаком бесстрашно опустились на ствол. Цапля с негодующим криком покружилась над ее головой, потом окунула свои длинные ноги в воду всего в нескольких ярдах от нее. Но самым необычайным оказался прилет хорошенькой белой птицы, чуть побольше голубя и похожей на пеликана. Но это был не пеликан. Птичка все время делала круги над ее головой и наконец села на один из корней дерева у ее плеча. Женщина протянула руку и погладила птицу по изящной белой шейке, но та и не шелохнулась. Птица сидела долго, и женщина подумала, что хорошо бы приподнять ребенка и показать ему птичку. Но когда она захотела его приподнять, она почувствовала, что он совсем холодный. Заглянула ему в лицо и, видя, что глаза его с коротенькими ресницами закрыты и обведены синими кругами, она громко вскрикнула, птица испугалась и улетела, а женщина потеряла сознание.

Да, это было самое худшее, по крайней мере для нее. Когда она очнулась, солнце стояло высоко в небе, а вокруг расстилалось болото с низкой стоячей водой. Кругом слышались неясные звуки гортанной речи. Ослабевшая и изнемогающая, спасенная мать лежала возле костра, разведенного на болоте. Неподалеку сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, старая индианка и напевала индейскую колыбельную. Первая мысль матери была о ребенке, но она не успела еще выговорить ни слова, когда к ней подошла молодая индианка, как видно, тоже мать, и, догадываясь о ее желании, поднесла ее ребенка, бледненького, но живого. Он лежал, туго спеленатый, точь-в-точь в такой же забавной колыбельке, сплетенной из ивовых прутьев, в какой спал ребенок молодой индианки. Мать засмеялась и заплакала. А когда обе индианки, старая и молодая, с улыбкой, открывавшей большие белые зубы, и сверкая черными глазами, сказали ей: «Будет скоро здоров беленький мауитча» и «Муж скоро придет», — ей от радости захотелось расцеловать их смуглые лица. А случилось все вот как: индианки расхаживали по болоту и собирали в корзинки болотную ягоду. Вдруг старшая заметила неподалеку трепещущую по ветру юбку. Соблазненная возможностью раздобыть себе новый наряд, она подошла ближе и тут-то заметила белую женщину с ребенком. Можете не сомневаться, что индианка получила юбку. Но когда пришел наконец он, постаревший от тревоги, казалось, на целый десяток лет, и бросился к ней, она опять потеряла сознание, и им пришлось на руках отнести ее в челнок. Представьте себе, что он ничего не знал о наводнении, а услышал о нем впервые от индейцев в Утопии и по описанию понял, что несчастная — его жена.

А когда снова наступил прилив, он пригнал старое дерево, хоть оно и не стоило такого труда, заложил его в качестве фундамента для нового дома и назвал это жилище «ковчегом Мэри». Но легко догадаться, что новый дом был построен выше уровня последнего наводнения. Вот и все. Пожалуй, не так уж много, если вспомнить о зловещих возможностях Дедлоу Марш.

Но если вам когда-нибудь придется блуждать по нему во время отлива или пробираться в лодке по разлившейся высокой воде, или, еще хуже, заблудиться в тумане, как это не раз случалось со мной, тогда вы по-настоящему поймете, как страшно было Мэри и какое это счастье — жить там, куда не достигнет даже самая высокая вода.

Перевод В. Лифшиц

ПО ПОЛЯМ И ПО ВОДЕПутевые заметки

ЧАСТЬ IВ ПОЛЯХ

Октябрьский день клонился к вечеру, когда я вдруг, к неудовольствию своему, обнаружил, что долина Сакраменто начинает производить на меня весьма неприятное действие. Выехал я с восходом солнца, и постепенно от движения по бесконечной, угнетающе однообразной плоской местности у меня появилось такое чувство, словно мое путешествие — вовсе не деловая поездка под небом Калифорнии, этим наичистейшим изо всех явлений природы, а просто вызванный скверным пищеварением тягучий дурной сон. Иссохшие бурые поля, зияющие трещины на пыльной дороге, отчетливые контуры далеких холмов, медленно проходящие стада — все это стояло у меня перед глазами, словно одна и та же сияющая неизменным блеском картинка в стереоскопе. Быстрое, энергичное движение могло бы, вероятно, разогнать это чувство, но моя лошадь, повинуясь какому-то непонятному инстинкту, давно уже оставила всякие честолюбивые стремления и упорно шла мелкой рысцой.

Стояла осень, ничем, однако, не похожая на то время года, которое понимает под этим словом читатель с побережья Атлантики. Резко очерченные контуры далеких холмов служили как бы прообразом внезапного перехода от дождей к засухе. В этой сухой атмосфере растительность гибла так быстро, что не успевала покрыться чахоточным румянцем, который медленно разливается по ландшафту Восточных штатов, а может быть, чрезмерно практичная природа пренебрегла здесь столь жалкими уловками. Она просто обращала к вам зловещую маску Гиппократа, заостренные и искаженные черты которой извечно знаменуют смерть.

Подобное зрелище порождало лишь самые болезненные фантазии. Суровое голубое небо было безоблачно, и в трезвой сухости атмосферы закат солнца совершался без всякой пышности. Потом потемнело и поднялся ветер, который все усиливался, по мере того как в долине сгущались тени. Я пришпорил лошадь, и скоро впереди обозначилась полоса ольхи, окаймлявшая русло потока. Через полчаса настойчивых понуканий я достиг корраля, за которым стоял дом, такой приземистый и низкий, что вначале он показался мне наполовину врытым в землю. Он и впрямь настолько гармонировал с бескрайнею пустыней вокруг, что когда я взглянул на него второй раз, мне пришло в голову, что это какой-то чудовищный корнеплод, растущий прямо из почвы. В стенах, кое-как обшитых досками, не было ниш и углублений, где в солнечный день могли бы притаиться праздно блуждающие тени. Не было ни выступов, ни углов, за которыми по ночам мог бы петь, завывать, свистеть и невнятно бормотать ветер. Одна лишь деревянная полка, на которой стоял вызывающий зябкую дрожь оловянный таз и лежал брусок мыла. Незавешенные окна рдели в лучах заката, словно налитые кровью, воспаленные немигающие глаза. Тропинка со следами скота вела прямо к двери, наглухо запертой от напора бешеного ветра.

Опасаясь, как бы меня не приняли за эту бесцеремонную стихию, я обошел дом, который посредством узкого дощатого помоста соединялся с постройкой меньших размеров. Здесь стоял суровый седой старик. Вопросительным взглядом ответив на мое приветствие, он молча провел меня в главную комнату. При моем входе четверо молодых людей, лениво развалившихся у очага, слегка изменили свои позы, не выказав, однако, никаких иных признаков удивления или любопытства. Из темного угла с ворчанием вылезла охотничья собака, которую старик тотчас заставил замолчать, отпихнув ногою обратно в темноту.

Мне почему-то сразу показалось, что никто из лежавших возле очага давно уже не произносил ни слова и не шевелил ни единым мускулом. Я сел и коротко изложил свое дело.

Я землемер топографической службы правительства Соединенных Штатов. Приехал по делу о ранчо Эспириту Санто. Мне поручено проверить границы округа, чтобы привести их в точное соответствие с границами частных владений. Старое размежевание оспаривает некий мистер Трайен, который претендует на прилежащие…

— Не претендует, а имеет законные права на землю, — перебил меня старик.

— Да, да… законные права на землю… Стало быть, вы и есть мистер Трайен?

Я проговорил это машинально, еще занятый мыслями о пограничных и межевых знаках, и поглядел ему прямо в лицо. Лицо это было суровым и жестким. Оно напомнило мне результат своеобразной операции, известной в горном деле под названием «грунтовой промывки», когда обнажаются более жесткие очертания подпочвенного слоя, а прежние плавные изгибы и мягкие линии оказываются стертыми могучей грубой силой.

Когда он, не стесняясь в выражениях, неистово и яростно, словно ветер, бушевавший на дворе, пустился в подробную передачу спора, в голосе его была сухость, подобная той, что господствовала в атмосфере долины.

Он сообщил мне — хотя я уже знал это и раньше, — что пограничная линия старинного испанского владения идет по ручью, о котором небрежным языком испанской грамоты говорилось, что он начинается у valda, или у подножия холма, и что ее точное положение издавна составляет предмет тяжбы. Я слушал и отвечал довольно безучастно, ибо внимание мое все еще было поглощено ветром, с безудержною силой сотрясавшим стены дома, а также странной физиономией старика, черты которой повторялись в лице каждого из молчаливых молодых людей, сидевших у очага. Он все еще продолжал свой рассказ, а ветер все еще продолжал свои завывания, когда до моего слуха вдруг донесся вопрос, обращенный к неподвижно покоившимся фигурам:

— Ну-ка, кто из вас завтра возьмется проводить приезжего вверх по ручью к Альтаскару?

Компания выказала явные признаки неудовольствия, но никакого вразумительного ответа не последовало.

— Ты, что ли, поедешь, Кэрг?

— А кто поведет стадо в Земляничную прерию?

Это, по-видимому, означало отказ, и старик обратился к другому подающему надежды молодцу, который выщипывал мех из разостланной на полу грязной медвежьей шкуры с таким выражением, словно это были чьи-то волосы.

— Ну, а тебе, Том, что мешает поехать?

— Мать рано утром собирается в лавку к Брауну, и мне, наверно, опять придется тащить туда ее с малышом.

Презрение к сыновнему долгу, навязанному явно обманным путем, выразившееся на лице несчастного юноши, было одним из изысканнейших зрелищ, какие мне когда-либо приходилось видеть.

— А ты, Уайз?

Уайз не удостоил его словесным ответом, в качестве аргумента выразительно подняв ногу в рваном залатанном сапоге.

— Я же велел тебе взять у Брауна новые сапоги, когда ты в последний раз ездил вниз по реке.

— Сказал, что без расписки не даст. Да и с ней-то, говорит, получить с тебя деньги — все равно, что здоровый зуб вырвать.

Этот намек на скупость старика вызвал мрачную усмешку, и Уайз, бывший, по-видимому, признанным остряком в семействе, с достоинством погрузился в прежнее молчание.

— Ну, Джо, у тебя сапоги новые, а бабы с ребятами тебе не надоедают, стало быть, ты и поедешь, — сказал Трайен с нервным подергиванием, которое должно было изображать улыбку, но никак не вязалось с горько опущенными углами его рта.

Джо вздернул мохнатые брови и отрывисто сказал:

— Нет седла.

— Куда девалось твое седло?

— Да вот Кэрг, — отвечал Джо, бросая на брата взгляд, каким мог бы смотреть на свою жертву Каин.

— Врешь! — весело возразил Кэрг.

Трайен вскочил, схватил стул и принялся размахивать им у себя над головой, яростно глядя на жесткие лица молодых людей, которые встречали его взгляд с полнейшей невозмутимостью. Но это длилось всего лишь мгновение. Рука его скоро опустилась, а лицо приняло выражение безнадежной обреченности. Старик позволил мне взять стул у него из рук, но в ту минуту, когда я пытался успокоить его уверением, что не нуждаюсь ни в каком проводнике, неугомонный Уайз снова поднял голос:

— Вот идет Джордж! Почему бы не попросить его? Он поедет, и, если вы не очень разборчивы, познакомит вас с дочерью дона Фернандо.

Вслед за взрывом смеха, вызванным этой шуткой, заключавшей, очевидно, понятный всему семейству намек (обычное свойство сельского юмора), на помосте послышались легкие шаги и в комнату вошел юноша. При виде постороннего лица он остановился, покраснел, потом застенчиво поклонился, снова покраснел, выдвинул из угла ящик, уселся, сложил руки и устремил на меня открытый взгляд прекрасных голубых глаз.

Быть может, я был заранее подготовлен к тому романтическому впечатлению, которое он на меня произвел, и потому попросил его быть моим проводником. Он охотно согласился, но какие-то домашние дела заставили его снова уйти.

Огонь ярко горел в очаге, и, не сопротивляясь более охватившему меня настроению, я молча смотрел на языки пламени, прислушиваясь к порывам ветра, которые беспрестанно потрясали здание. Кроме единственного стула, приобретшего в моих глазах особое значение, я обнаружил в углу расшатанный стол, а на нем чернильницу и ржавое перо, находящееся в том жалком состоянии, каким всегда отличаются перья в сельских тавернах и на фермах. Другой угол был занят изрядным количеством винтовок и двуствольных ружей; рядом лежало с полдюжины седел и чепраков, издававших слабый запах конюшни. Обстановку завершали несколько оленьих и медвежьих шкур. Сидя в кругу молчаливого семейства, среди царящего в доме сумрака и воя ветра за стеной, я с трудом мог поверить, что когда-либо мне было ведомо иное существование. Разъезжая по делам службы, я часто наблюдал еще более дикие нравы, но мне редко доводилось встречать людей, чья грубость и равнодушие к ближнему могли бы внушить чувство такого одиночества и бесприютности. Я как-то съежился и ушел в себя, серьезно опасаясь — как и всякий бы, наверно, на моем месте, — что это — общее для всего человечества правило, из коего я составляю единственное и в какой-то мере ненужное исключение.

Мне стало немного легче, когда лаконичное приглашение к ужину, провозглашенное подслеповатой девушкой, вывело семейство из неподвижности. По темному помосту мы перешли в другую комнату с низким потолком. Во всю ее длину тянулся стол, за дальним концом которого ужинала подслеповатая женщина, одновременно кормившая подслеповатого младенца. Так как никому не пришло в голову представить меня хозяйке, а она не обратила на меня ни малейшего внимания, я сел за стол, не беспокоя и не отрывая ее от трапезы. Трайен прочитал молитву, после чего все семейство принялось за ветчину, картофель и сушеные яблоки.

Все ели с завидным аппетитом. Приятное бульканье обличало присутствие «источника веселья». Разговор по большей части касался трудов прошедшего дня; толковали о том, куда мог деваться пропавший из стада скот. Ужин, однако, настолько отличался в лучшую сторону от предшествовавшего пиршества умов, что, когда я случайно обмолвился о деле, ради которого приехал, чем вызвал новый приступ ярости у старшего Трайена, все тотчас выказали непритворный интерес. Помнится, старик горько сетовал на систему землепользования, распространенную среди «слизняков», как он изволил величать уроженцев Калифорнии. Поскольку подобные взгляды нередко разделяют и в более высоких кругах, нелишне будет их здесь воспроизвести.

— Они владеют лучшими пастбищами, какие только есть на белом свете. А где на них бумаги? Может, это пожалования? Недурные пожалования, и почти все по лучены после того, как эти края перешли к американцам. Американцы просто дураки, что позволяют им владеть этой землей. А чем за нее заплачено? Американской кровью и американскими деньгами.

Выходит, раз они здешние, то и должны владеть этой землей? А по какому праву? Может, они тут что усовершенствовали? Ихние желтокожие только и знают, что в земле ковыряться — за скотиной как следует присмотреть не могут, потому что намного глупее негров, а сами они сидят себе дома да покуривают. Понаделали золотых да серебряных подсвечников да распятий, наплодили разных католических миссий, попов, идолов и прочей дребедени. У нас в Миссури такого не позволяли!

При упоминании об усовершенствованиях я поднял глаза и встретил полунасмешливый-полусмущенный взгляд Джорджа. Это не осталось незамеченным, и я тотчас имел удовольствие убедиться, что остальные члены семейства составили против нас наступательный союз.

— Это противно природе и богу, — добавил Трайен. — Бог не для того заложил в горы золото, чтоб из него делали языческие подсвечники и распятия. Вот почему он и послал сюда американцев. Природа создала здешний климат не для лентяев и лежебок. Не для того дает она шесть солнечных месяцев в году, чтоб им тут только спать да курить.

Сколько времени он еще распространялся на эту тему и какими примерами ее иллюстрировал, я не знаю, ибо при первой же возможности улизнул в главную комнату. Вскоре за мной последовал Джордж. Он подозвал меня к открытой двери, которая вела в комнату поменьше, и указал на кровать.

— Ложитесь здесь, — сказал он. — Здесь вам будет удобнее, а завтра я разбужу вас пораньше.

Я поблагодарил его и хотел было задать ему несколько беспокоивших меня вопросов, но он застенчиво прокрался к двери и исчез.

После его ухода комнату, казалось, омрачила какая-то тень. «Ребята» один за другим возвращались и плюхались на свои прежние места. В огонь подбросили большое полено, и огромный очаг запылал подобно кузнечному горну, но пламя, по-видимому, не могло ни растопить, ни смягчить ни единой черты на жестких лицах, которые оно освещало. Не прошло и получаса, как шкуры, служившие днем креслами, приступили к выполнению своей ночной роли постелей, и на каждой растянулся во всю длину ее владелец. Мистер Трайен не возвращался, Джорджа тоже не было. Я нервничал и никак не мог уснуть. Постепенно огонь угас, и на стенах сгустились тени. Не было слышно ни звука, кроме воя ветра и храпения спящих. Наконец мне стало совсем невмоготу. Я схватил шляпу, отворил дверь и выбежал во тьму ночи.

От яростной борьбы с ветром, бушевавшим с неистовством урагана, кровь живее побежала у меня по жилам, и ясные лики знакомых звезд у меня над головой принесли мне блаженное чувство облегчения. Я бежал сам не зная куда, и, когда я остановился, прямоугольные очертания дома уже скрылись за ольшаником. Передо мною простиралась необъятная равнина, словно безбрежное море, выутюженное штормовым ветром. Вскоре я заметил впереди небольшую возвышенность, и вот уже шаги мои замедлились на подъеме к вершине индейского могильного кургана — настоящего острова среди моря. С его высоты я мог лучше рассмотреть простирающуюся вокруг равнину, но даже и здесь я не нашел покоя. Нелепые рассуждения Трайена о свойствах здешнего климата все еще звучали у меня в ушах, когда, руководимый светом звезд, я возвращался к дому.

Однако, поднявшись на помост, я почувствовал, что освежился и пришел в себя. Дверь низкого строения была открыта. Старик сидел за столом, перелистывая Библию с таким выражением, будто отыскивал там пророчества о погибели «слизняков». Я хотел было войти, но тут мое внимание привлекла фигура человека, закутанного в одеяло и спящего на помосте у стены дома. Широкая грудь, поднимавшаяся от здорового сонного дыхания, и открытое честное лицо были мне знакомы. Это был Джордж, уступивший свою постель чужеземцу. Мне хотелось разбудить его, но он спал так спокойно и мирно, что я, исполненный благоговения, тихонько ушел. Я лег в постель, и приятное воспоминание о его прекрасном лице и безмятежно спокойной позе навеяло на меня крепкий и сладкий сон.

Наутро мой мирный сон и столь отрадная для меня тишина были нарушены веселым голосом Джорджа, который стоял возле моей постели, выразительно помахивая риатой, словно желал вызвать перед моими сонными глазами картины ожидающих нас дневных трудов. Я посмотрел вокруг. Ветер стих, как по волшебству, и в окна лился теплый солнечный свет. Пригоршня холодной воды из оловянного таза тотчас меня освежила. Было еще рано, но семья успела позавтракать и разбрестись, а фургон, ползущий по извилистой дороге вдали, свидетельствовал, что несчастный Том уже «потащил» своих родственников в лавку. Я чувствовал себя гораздо бодрее — ведь на свете мало печалей, которые молодость не могла бы оставить далеко позади, освежившись здоровым ночным сном. После плотного завтрака, приготовленного Джорджем, мы быстро сели на лошадей и пустились вскачь по равнине.

Мы ехали вдоль полосы ольхи, окаймляющей берега ручья, который сейчас пересох от летнего зноя, но зимою, по словам Джорджа, разливается и выходит из берегов. У меня до сих пор живо стоит перед глазами эта утренняя поездка: силуэты далеких гор на фоне синего со стальным отливом неба, прозрачный сухой воздух, вьющаяся впереди дорога, оживляющая всю эту картину ладная фигура Джорджа, мелодичный звон его шпор и живописные взмахи риаты. Он ехал на сильной чалой лошади местной породы, с дико пылающим взглядом, не знающей устали в пути и неукротимой по натуре. Увы, красоту ее форм скрадывала длинная бахрома испанского седла, под которой пропадают все конские стати! Повод свободно свисал с жесткого мундштука, который может зажать, а в случае надобности и раздробить управляемую им челюсть.

Снова встают передо мною бескрайние просторы залитой солнцем равнины. Но что случилось с Чу-Чу? Неужто это она, степенная кобылица американских кровей, позабыв деревянные настилы и мощенные булыжником улицы, опьянев от восторга, вскидывает подо мною своими стройными белыми ногами? Джордж со смехом кричит мне из облака пыли:

— Отпустите поводья! Разве вы не знаете, что она это любит?

Чу-Чу, видно, и в самом деле это любит, и уж не знаю — укус ли туземного тарантула или чувство соперничества с чалой возвратили ее в состояние туземного варварства, но только кровь в ней заговорила, и многолетняя рабская покорность мгновенно исчезла в мелодическом стуке копыт. Ручей расширяется и переходит в глубокий овраг. Мы ныряем в него и поднимаемся на противоположную сторону, сопровождаемые облаком тончайшей пыли. Скот мирно пасется на равнине, там разбредясь в разные стороны, здесь сбившись в огромные беспокойные стада. Джордж взмахивает риатой, словно желая заключить их всех в широкую петлю лассо, и говорит:

— Это наши!

— Сколько их всего, Джордж?

— Не знаю.

— Ну хоть примерно?

— Тысячи три наберется, — подумав, отвечает он. — Точно мы и сами не знаем. Тут у нас пять человек приставлено для загона.

— А какая им цена?

— Долларов тридцать за голову.

Я произвожу беглый подсчет и с удивлением смотрю на смеющегося Джорджа. Быть может, в этом взгляде выражается воспоминание о скудности домашнего обихода Трайенов, ибо Джордж отводит глаза и, словно извиняясь, говорит:

— Я уговаривал старика продать кое-что и построить новый дом, а он говорит, что нам еще не время оседать на месте. Надо будет двигаться дальше. Потому он такую лачугу и построил: боится, как бы мы еще не лишились прав на эти земли. А тогда нам придется переселяться дальше на запад.

Внезапно его острый глаз замечает какой-то непорядок в стаде, мимо которого мы проезжаем, и он с громким криком направляет свою лошадь в самую гущу. Я следую за ним, или, вернее, Чу-Чу бросается за чалой, и в мгновение ока мы уже оказываемся в самой мешанине рогов и копыт.

— Topo! — восклицает Джордж с увлечением истого вакеро[30], и стадо расступается перед взвившейся риатой.

Я ощущаю жаркое дыхание животных, и пена с их морд падает на трепещущие бока Чу-Чу. Эти дикие адские твари ничуть не похожи на быка, чей образ принял Юпитер, домогаясь благосклонности богини, или на коров, мирно пасущихся в низинах Девоншира. Тощие и голодные, словно шекспировский Кассий, они приучены к скудной пище, к изнурительному климату, к шестимесячной засухе и привыкли бороться с бешеным ветром и слепящей пылью.

— Клеймо не наше, он из чужого стада, — говорит Джордж, указывая на рисунок, в котором мой ученый глаз узнает астрологический знак Венеры, выжженный на боку животного, за которым он гнался.

Стадо с глухим ревом смыкается вокруг нас, и Джордж, опять вынужденный прибегнуть к повелительному «торо!», размахивая риатой, заставляет быков разойтись.

Когда мы вырываемся на свободу и с облегчением вздыхаем, я решаюсь спросить Джорджа, нападают ли быки на людей.

— На всадников — никогда, а на пеших случается. И, знаете, не со злости, а просто из любопытства. Они думают, что человек и лошадь — одно, и когда увидят пешехода, то гонятся за ним, бросают на землю и топчут копытами, чтобы узнать, что это такое. Однако, — добавил Джордж, — вот уже нижняя гряда холмов, здесь корраль Альтаскара, а белое здание, которое виднеется подальше, это его каса[31].

Выбеленная стена окружала двор, на котором стояло глинобитное строение, обожженное солнечными лучами многих летних месяцев. Оставив лошадей на попечение пеонов, лениво гревшихся на солнце во дворе, мы взошли на низкую галерею, окутанную глубокою тенью, где на нас повеяло сладостной прохладой, которая по контрасту с ослепительным светом и зноем на дворе была благодатна, как внезапное погружение в холодную воду. Посередине большого зала с низким потолком сидел старик. Из-под черного шелкового платка, которым была повязана его голова, выбивались редкие седые пряди, оттенявшие темно-желтое лицо. Благоухающий дымок его сигарито курился, словно ладан, в церковном сумраке дома.

Когда сеньор Альтаскар с достоинством благовоспитанного человека поднялся, чтобы нас приветствовать, Джордж подошел к нему с такою краской в лице и с такой нежною почтительностью, что преданность этого простодушного юноши глубоко меня тронула. По правде говоря, глаза мои все еще были ослеплены ярким сиянием солнца, и потому я в первую минуту не заметил белоснежных зубов и черных глаз Пепиты, которая при нашем появлении выскользнула в коридор. Излагать подробности дела, согласно коему старый сеньор лишался большей части земель, которые мы только что проезжали, было далеко не приятно, и я начал говорить с большим смущением. Однако он выслушал меня хладнокровно — ни один мускул не дрогнул на его темном лице, а дым, все так же ровно поднимавшийся с его губ, показывал, что и дыхание его не участилось. Когда я кончил, он спокойно предложил проводить нас к пограничной линии. Джордж тем временем куда-то исчез, но доносившийся из коридора подозрительный разговор на ломаном испанском и английском языке выдавал его близкое присутствие. Когда он вернулся с несколько рассеянным видом, старик, единственный изо всех нас сохранивший полное самообладание, надвинул на свой черный шелковый платок безобразное жесткое сомбреро, излюбленное коренными жителями Калифорнии. Накинув на плечи серапе, он дал нам понять, что готов ехать. В испанских ранчо всегда имеются оседланные лошади, и через полчаса после нашего приезда мы уже снова скакали по залитой ослепительным солнцем прерии.

Увы, на этот раз не так весело, как прежде. Нам с Джорджем было не по себе, а Альтаскар держался сдержанно и сурово. Чтобы нарушить мрачное молчание и хоть немного его утешить, я намекнул, что дело можно обжаловать в высших инстанциях, но старик небрежно отверг этот целительный бальзам. Пожав плечами, он сентенциозным тоном произнес:

— Que bueno?[32] Ваши суды всегда правы.

Индейский курган, который я обнаружил прошлой ночью, служил исходной точкой новой пограничной линии, и здесь мы остановились.

К нашему удивлению, нас уже ожидал старик Трайен. В первый раз за все время старого испанца, казалось, охватило волнение, и на его желтых щеках выступил румянец. Желая как можно скорее прекратить эту сцену, я указал пограничные межевые знаки со всей точностью, какую позволяла мне память.

— Завтра приедут мои помощники, чтобы провести границу от этого начального пункта, и, надеюсь, джентльмены, больше никаких недоразумений не будет.

Сеньор Альтаскар спешился и рвал пучки сухой травы. Мы с Джорджем обменялись взглядами. Но вот он выпрямился и, подойдя поближе к Джозефу Трайену, дрожащим от гнева голосом проговорил:

— Я, Фернандо Хесус Мария Альтаскар, по обычаю моих предков, ввожу тебя во владение моей землей.

С этими словами он разбросал пучки травы на все четыре стороны.

— Я не знаю ваших судов, ваших судей и ваших corregidores[33]. Возьми llano[34]! Возьми и это вместе с ней! Пусть засуха поразит твоих быков и языки их повиснут до земли, длинные, как языки ваших лживых законников! Пусть эта земля будет проклятием и мучением твоей старости, каким ты и твои соплеменники сделали ее для меня!

Мы стали между главными действующими лицами этой сцены, которой лишь гнев Альтаскара придавал трагический характер. Тем временем Трайен смиренно, но с плохо скрытым торжеством прервал его речь:

— Пускай его проклинает. Эти проклятья падут на его же голову скорее, чем он вернет скот, которого лишился по своей гордости и лени. Господь бог всегда на стороне праведных, против клеветников и ругателей.

Альтаскар только наполовину понял слова миссурийца, но и этого было достаточно, чтобы заставить его в ярости разразиться замысловатыми испанскими поношениями:

— Осквернитель святых даров! Не открывай, не открывай, говорю я, передо мною свои лживые, иудины уста! Ты, ублюдок с душою койота! Кар-р-р-рамба!

Выговорив эту гневную инвективу с таким исступлением, что все согласные звуки прогремели, словно раскаты отдаленного грома, он вцепился в гриву лошади, как будто это были седые волосы его противника, вскочил в седло и ускакал.

Джордж повернулся ко мне.

— Вы не переночуете сегодня у нас?

Я подумал об унылых стенах его дома, о безмолвных фигурах у очага, о яростном вое ветра и замялся.

— Ну, тогда прощайте!

— Прощайте, Джордж!

Мы еще раз пожали друг другу руки и расстались.

Отъехав немного, я остановился и посмотрел назад. В этот день ветер поднялся раньше обыкновенного и уже гулял по равнине, вздымая перед собою облако пыли, из которого временами вырисовывалась живописная фигура. Таким и осталось мое последнее смутное воспоминание о Джордже Трайене.

ЧАСТЬ IIНА ВОДЕ

Я снова посетил долину Сакраменто спустя три месяца после межевания ранчо Эспириту Санто. Но постигшее ее ужасное бедствие изгладило память об этом событии так же бесследно, как оно, по всей вероятности, стерло с лица земли поставленные мною межевые знаки. Великое наводнение 1861–1862 годов достигло наивысшей точки, когда я, повинуясь какому-то неопределенному тоскливому чувству, взял свой саквояж и отплыл в затопленную долину.

Из ярко освещенных окон каюты парохода «Голден-Сити» нельзя было разглядеть ничего, кроме сгущавшегося над водою мрака. Единственным звуком был монотонный шум дождя, который за последние две недели стал уже настолько привычным, что не привлекал внимания моих соотечественников, которые с чисто американской степенностью молча сидели вокруг печки. Некоторые, ехавшие на помощь друзьям или родственникам, озабоченно вели сдержанную беседу на одну и ту же, поглощавшую все помыслы тему. Другие, подобно мне, побуждаемые одним лишь любопытством, жадно прислушивались к каждой новой подробности. Однако, подобно всем людям, склонный усматривать предчувствие в простом стечении обстоятельств, я смутно сознавал, что мною руководит нечто большее, чем простое любопытство.

Стук дождевых капель, глухой рокот волн и свинцовое небо приветствовали нас на следующее утро, когда мы подошли к наполовину затопленной дамбе Сакраменто. Здесь, однако, совершенно новое явление — лодочники, предлагавшие развезти нас по гостиницам, — представляло собою соблазн, противостоять которому было невозможно. Я отдал себя во власть некоего Джо, одетого в прорезиненный костюм, с которого ручьями стекала вода, и, завернувшись в блестящий плащ из того же материала, который, очевидно, давал столько же тепла, сколько английский пластырь, уселся на корме его лодки. Большая часть пассажиров не без некоторой внутренней борьбы рассталась с пароходом, который был единственным связующим звеном между нами и обитаемой твердой землею, но мы все же отчалили, обогнули дамбу и, борясь с сильным встречным течением, вошли в город.

Мы плыли вверх по ровной глади длинной улицы К., когда-то веселой и оживленной, а ныне являвшей собою картину мрачного и безмолвного запустения. Мутная вода, разлившаяся, по-видимому, до самого горизонта, медлительными реками растекалась по улицам. Природа, словно желая отомстить местным вкусам, нарушила правильные прямоугольники кварталов, нагромоздив на перекрестках перевернутые дома или просто груды развалин, запрудивших потоки. Лодки всевозможных видов въезжали в дома или выезжали из них через низкие сводчатые двери. Вода поднялась выше оград благоустроенных садов, залила нижние этажи гостиниц и частных домов, покрыв илом и бархатные ковры и грубые дощатые полы. И тишина, столь же выразительная, сколь и зрелище всеобщего запустения, царила в безмолвных улицах, уже не оглашавшихся более стуком колес или топотом ног пешеходов. Тихое журчание воды, изредка всплеск весел или предостерегающий окрик гребца были единственными признаками жизни.

Лениво развалясь на дне лодки, я смотрю на эти картины и слушаю эти звуки, к которым примешивается голос моего гондольера, напевающего песню в такт ударам своих весел. Без сомнения, импровизация его собрата на Лидо была бы, вероятно, романтичнее, но зато мой американский Джузеппе отличается искренностью и энергией и красочно описывает ужасы прошедшей недели, а также благородные подвиги преданности и самопожертвования, причем иногда показывает даже балкон, с которого сняли какую-нибудь полураздетую и умирающую с голоду калифорнийскую Лауру или Бианку. Этот Джузеппе замечателен еще и тем, что отказывается от предложенной платы. Разве я не гражданин Сан-Франциско, города, который первым откликнулся на призыв о помощи из Сакраменто? А он, Джузеппе, разве не член Общества Говарда? Нет! Джузеппе беден, но он не возьмет у меня денег. Но если я уж непременно должен их потратить, то на это есть Общество Говарда, а также голодные, раздетые женщины и дети в здании Сельскохозяйственной биржи.

Я благодарю великодушного гондольера, и мы едем к бирже. В этом мрачном, унылом здании, которое кажется еще более жутким от воспоминаний о недавнем изобилии и роскоши, плата, предназначавшаяся Джузеппе, пополняется скромною лептой приезжего. Джузеппе говорит мне о спасательном паровом катере, который отходит в затопленные области. Усвоив преподанный им урок, я тут же решаюсь обратить свое любопытство на пользу ближнему, и меня принимают в число команды, отправляющейся на помощь страждущим. Джузеппе берет мой саквояж и расстается со мною только тогда, когда я уже стою на скользкой палубе спасательного катера № 3.

Час спустя я сижу в рубке лоцмана и смотрю на то, что еще недавно было руслом мирной реки. Но теперь берега ее обозначены лишь выступающими из воды верхушками ив, омываемых волнами огромного внутреннего моря. Заливные луга, обычно утучняемые регулярным половодьем и усеянные цветущими ранчо, стерты с лица земли. Местность изменилась до неузнаваемости. Симметрично уходящие к горизонту пунктирные линии показывают, где находились фруктовые сады, погребенные под мутным ледяным потоком. Местами виднеются крыши домов, и кое-где дым, вьющийся из труб полузатопленных жилищ, свидетельствует о присутствии неустрашимых обитателей. Коровы и овцы согнаны на индейские курганы, где они ожидают той же участи, которая уже постигла их собратьев, чьи мертвые тела проплывают мимо нас или кружатся в водоворотах вместе с обломками сараев и амбаров. Фургоны выброшены на мель всюду, куда только могло их отнести течением. Протирая запотевшее стекло, я не вижу ничего, кроме воды. Она хлещет на палубу из низких густых облаков, бьется в окна, капает с ветвей деревьев, шипит под колесами, пенится, бурлит и просачивается везде и всюду, вихрясь на порогах, и, наконец разливаясь, образует огромные глубокие заводи, наводящие ужас своим загадочным спокойствием.

День, угасая, переходит в ночь, и однообразие этой необыкновенной картины становится все более тягостным. Я пробираюсь в машинное отделение, где сидит несколько полузахлебнувшихся страдальцев, которых мы успели подобрать с наспех сколоченных плотов, и зрелище их горя вытесняет мысли об уроне, нанесенном всей округе. Позже мы встречаем пакетбот, идущий в Сан-Франциско, и переправляем на него часть наших пассажиров. От находящихся на пакетботе мы узнаем, что река Сакраменто входит в свое русло только в пятидесяти милях выше перекатов, о чем сообщили отправленные в глубь страны суда. Великодушные путешественники собирают пожертвования в пользу потерпевших, и мы расстаемся, от души желая друг другу доброго пути. И когда сигнальные огни пакетбота уже удаляются от нас, мы все еще слышим знакомые приветственные звуки американского «ура», от которого уже не так мрачно кажется все кругом.

Наш катер меняет свой курс и, минуя исчезнувшие берега, выходит на затопленную равнину. Раз или два возле нас возникают какие-то черные глыбы. Это проплывающие мимо развалины домов. В северной части горизонта появляется небольшой просвет, и звезды указывают нам путь по водной пустыне. Достигнув мелководья, мы решаем рассадить команду по лодкам и разъехаться в разные стороны по затопленной прерии. Я заимствую у какого-то матроса непромокаемую куртку, и благодаря атому наряду мне не без некоторых колебаний позволяют спуститься в одну из лодок. Мы берем курс на север. Еще совсем темно, хотя просвет в тучах расширился.

Было, наверное, около трех часов утра. Мы выгребали из водоворота, образовавшегося вокруг купы тополей. Вдали яркой одинокой звездой сиял сигнальный огонь нашего катера. Вдруг тишину нарушил крик рулевого:

— Огонь впереди!

Все взоры обращаются в эту сторону. Через несколько секунд впереди появляется мерцающий огонек. Он горит ровным светом, потом снова исчезает, как будто его заслоняет какой-то темный предмет, плывущий прямо на нас.

— Табань! Пароход!

— Стоп! Какой еще пароход, черт побери! — отзывается рулевой. — Это дом, да к тому же большущий.

Это действительно большой дом, огромной черной глыбой вырисовывающийся в свете звезд. Когда он проплывает мимо, мы видим, что свет исходит от единственной свечи, горящей в окне. Меня вдруг охватывает какое-то воспоминание, и я с бьющимся сердцем прислушиваюсь.

— Там кто-то есть, ей-богу! Весла на воду, ребята, держись рядом! Эй, там, полегче! Дверь заперта. Полезай в окно. Нет, вот другая дверь!

Через минуту мы уже шлепаем по полу, на несколько дюймов залитому водой. Перед нами большая комната, в дальнем конце которой сидит закутанный в одеяло старик. В одной руке он держит свечу, а в другой книгу, чтением которой он, по-видимому, поглощен. Я бросаюсь к нему с возгласом:

— Джозеф Трайен!

Старик не двигается. Мы подходим ближе. Я тихонько кладу ему руку на плечо и говорю:

— Посмотрите на меня, старина! Где ваша семья? Где ребята, где Джордж? Здесь ли они? В безопасности ли?

Он медленно поднимает голову, смотрит на меня, и под его взглядом мы невольно отступаем. Это спокойный, невозмутимый взгляд, в нем нет ни страха, ни гнева, ни страдания, и все же от него кровь стынет у нас в жилах. Старик снова склоняется над книгой и больше не обращает на нас никакого внимания. Мои спутники смотрят на меня с состраданием и молчат. Я делаю новую попытку.

— Джозеф Трайен, неужели вы меня не узнаете? Я землемер, приезжал межевать ваше ранчо — Эспириту Санто. Посмотрите на меня, старина!

Старик вздрагивает, плотнее заворачивается в одеяло и начинает бормотать:

— Землемер, приезжал межевать ваше ранчо — Эспириту Санто…

Он без конца повторяет эти слова, словно хочет выучить их наизусть.

Я в отчаянии смотрю на своих спутников. Вдруг он испуганно хватает меня за руку и говорит:

— Тише!

Все умолкают.

— Слушайте! — Он обнимает меня за шею и шепчет прямо в ухо: — Я переезжаю!

— Переезжаете?

— Т-сс! Не говорите так громко. Переезжаю. Ай, что это? Слышите? Вот! Прислушайтесь!

Мы прислушиваемся и слышим, как под полом журчит и хлюпает вода.

— Это они… Это он их подослал! Старый Альтаскар. Они тут всю ночь сидят. Сперва я услышал их голоса в ручье, когда они пришли сказать старику, чтоб он переселился выше на гору. Они подходили все ближе и ближе. Они шептали из-под двери. Я видел на пороге их глаза, злые, жестокие глаза. Ах, почему они не уходят?

Я прошу гребцов обыскать весь дом, посмотреть, нет ли где-нибудь следов остальных членов семьи. Трайен тем временем принимает прежнюю позу. Он так напоминает мне фигуру, которую я видел в ту ветреную ночь, что меня охватывает какое-то суеверное чувство. Когда люди возвращаются, я вкратце рассказываю им все, что знаю о старике, который между тем продолжает бормотать:

— Почему же они не уходят? Они угнали весь скот… все, все погибло… остались только шкуры да копыта… — И он в отчаянии стонет.

— Ниже по течению есть другие лодки. Лачуга не могла уплыть далеко, и, может, семью успели спасти, — с надеждой говорит рулевой.

Мы берем старика на руки и переносим в лодку. Он совершенно беспомощен, во все еще сжимает в правой руке Библию, хотя ее укрепляющее дух слово недоступно его помутившемуся разуму. Съежившись, он сидит на корме. Мы медленно гребем к катеру. Между тем бледный луч, пробивающийся на горизонте, возвещает приближение дня.

Я так устал от пережитых волнений, что, как только мы добрались до катера и я убедился, что Джозеф Трайен удобно устроен, я завернулся в одеяло, прикорнул возле парового котла и тотчас же уснул. Но и во сне передо мною маячил образ старика, а беспокойство за Джорджа то и дело всплывало где-то в глубине моего сознания. Около восьми часов утра я был разбужен машинистом, который сказал мне, что недавно подобрали одного из сыновей старика и что он на палубе.

— Это не Джордж Трайен? — быстро спросил я.

— Не знаю уж, который, да только он славный малый, — отвечает машинист, улыбаясь какому-то приятному воспоминанию. — Он тут на баке.

Я спешу на нос и нахожу там не Джорджа, а неугомонного Уайза, который сидит на бухте каната, немного более грязный и оборванный, чем при нашей первой встрече.

Он с нескрываемым восхищением рассматривает разложенную перед ним сухую одежду. Мне невольно приходит в голову, что обстоятельства, быть может, несколько уменьшили его природную веселость. Но он успокаивает меня, с места в карьер обращаясь ко мне:

— Вот денечки-то, а? Как, по-вашему, куда девались межевые знаки, которые вы там понатыкали? Ах, ты!

Последовавшая за этим восклицанием пауза выражает его восторг, вызванный парой высоких сапог, которые он с трудом натягивает на ноги.

— Значит, это вы вытащили старика из лачуги? Он совсем спятил. И дернуло же его остаться там, вместо того чтобы удрать со старухой! Он меня не узнал: принял за Джорджа.

Приводя этот разительный пример родительской забывчивости, Уайз, видимо, и сам не знает, смеяться ему или плакать. Воспользовавшись охватившей его борьбою противоположных чувств, я справляюсь о Джордже.

— Почем я знаю, где он! Если б он смотрел за скотом, а не гонял по прерии, вытаскивая из воды баб да ребятишек, он бы мог хоть что-нибудь спасти. Бьюсь об заклад, что он потерял все до последней шкуры. Послушай, — обратился он к проходившему мимо матросу, — когда нам дадут какой-нибудь жратвы? Я так проголодался, что готов ободрать и проглотить целую лошадь. Вот пообсохнет маленько, пойду-ка я в живодеры. Тут на одних шкурах, рогах да на сале вон сколько заработать можно.

Мне оставалось только дивиться его неукротимой анергии, которая в более мягком климате могла бы принести такие прекрасные плоды.

— Что вы теперь будете делать, Уайз? — спрашиваю я его.

— Делать-то сейчас и вовсе нечего, — отвечает практический молодой человек. — Наверно, придется обождать, покуда все не уладится. Земля немногого стоит и еще не скоро войдет в цену. Хотел бы я знать, где теперь старик будет забивать новые вехи.

— Меня беспокоит ваш отец, Уайз, да и Джордж тоже.

— Мы со стариком отправимся к Майлзу. Том еще на прошлой неделе отвез туда старуху с ребятишками. Ну, а Джордж, наверно, уже там или у Альтаскара.

Я спросил, сильно ли пострадал Альтаскар.

— Он-то, должно быть, немного скота потерял. Джордж наверняка помог ему загнать стада на холмы. А его каса вон как высоко стоит. Бьюсь об заклад, что там воды и вовсе не было. Да… — Уайз призадумался, а потом с восхищением добавил: — Эти слизняки совсем не так глупы, как мы про них думаем. Голову даю на отсечение, что во всей ихней Калифорнии ни одного из них не затопило.

Появление «жратвы» прервало эту восторженную тираду.

— Я поеду дальше и постараюсь отыскать Джорджа, — говорю я.

Изумленный подобным чудачеством, Уайз с минуту таращит на меня глаза, но вдруг его осеняет.

— Вряд ли вы на этом деле много заработаете. Какой, бишь, там процент — или у вас компания на паях?

Я отвечаю, что мною руководит одно только любопытство, отчего сразу же падаю в его глазах. Несмотря на его уверения, что Джордж цел и невредим, я ухожу с каким-то тягостным чувством.

Люди, которых мы время от времени подбирали, с похвалой отзывались о мужестве и самоотверженности Джорджа, который выручил и спас очень много народу. Но мне не хотелось возвращаться, не повидавшись с ним, и вскоре я решил отправиться на лодке к valda — нижней террасе предгорья — и навестить Альтаскара. Быстро закончив сборы, я простился с Уайзом и пошел последний раз взглянуть на старого Трайена, который спокойно и безучастно сидел возле топки. Вслед за тем наша лодка, управляемая сильными, умелыми рукам отчалила от катера.

Снова пошел дождь, и поднялся резкий ветер. Мы взяли курс на запад и вскоре, судя по сильному течению, вошли в русло ручья Эспириту Санто. По временам мы встречали развалины амбаров и полузатопленные ветлы, увешанные сельскохозяйственными орудиями.

Наконец мы выходим в огромное безмолвное море. Это llano Эспириту Санто. Вокруг меня свищет ветер, разводя в пресном мелководье бутафорскую зыбь, и я мысленно возвращаюсь к тому октябрьскому дню, когда я ехал по этой бесконечной равнине, глядя на резкие очертания далеких холмов, которые теперь скрыты низкими облаками. Люди гребут молча, и теперь, когда нервное напряжение спало, я снова ощущаю тоскливое уныние, владевшее мною тогда. По мере того как мы удаляемся от берега ручья, становится все мельче, и, машинально опустив руку за борт, я нащупываю верхушки кустов чимизаля, из чего заключаю, что вода пошла на убыль. К северу от линии ольшаника виднеется черный курган, возле которого бурлит встречное течение. Чтобы обойти его, мы поворачиваем вправо, и я узнаю этот курган. Поравнявшись с ним, я прошу гребцов остановиться.

Близ вершины кургана стоит столб, на котором выведены буквы L. Е. S.[35], а пониже привязана затейливая риата. Это риата Джорджа. Она перерезана каким-то острым инструментом, а рыхлая песчаная почва холма истоптана лошадиными копытами. К столбу пристал клок конского волоса. Все это может служить памятным знаком, но никак не руководящей нитью.

Ветер все крепчал. Мы продолжаем упорно продвигаться вперед, сменяя друг друга на веслах и все чаще отталкиваясь шестами на мелководье, но valda, или терраса, все еще далеко впереди. Я по памяти угадываю направление излучин ручья и время от времени простым землемерским способом определяю расстояния, и моя команда проникается безграничной верой в мои способности. Ночь застает нас на нашем полном препятствий пути. Впрочем, положение не так опасно, как кажется, и я стараюсь подбодрить гребцов, из которых многие еще новички в такого рода судоходстве, уверяя их, что впереди нас ждет надежный приют. Наше плавание продолжается таким образом до восьми часов, когда мы высаживаемся на сушу возле ивняка. Несколько сот ярдов мы шлепаем по вязкой грязи, пока наконец не выходим на сухую дорогу, и тут перед нами, подобно снежной насыпи, вырастают белые стены усадьбы Альтаскара. Во дворе движутся огни, но дом погружен в свой обычный могильный покой.

Я вошел во двор, один из пеонов узнал меня, и в коридоре меня встретил Альтаскар.

Я так ослабел от усталости, что мог только попросить его оказать гостеприимство людям, которые тащились вслед за мной. Альтаскар взглянул на мою руку, в которой я все еще сжимал обрывок риаты. Я начал, запинаясь, говорить ему о Джордже и о своих опасениях, но он с необычной даже для него мягкостью ласково положил мне руку на плечо.

— Poco a poco[36], сеньор, не теперь. Вы устали, вы голодны и замерзли. Вам нужен отдых.

Он проводил нас в маленькую комнату и налил моим спутникам французского коньяку. Они выпили и улеглись перед очагом в большом зале. В эту ночь в доме царила особенно глубокая тишина, и мне даже почудилось, что шаги в коридоре звучат мягче и легче обыкновенного. Лицо старого испанца было еще более суровым и непроницаемым, чем прежде, и казалось, будто эти древние стены вместе с их престарелым владельцем укрыли нас не только от завывающей бури, но и от всего мира.

Прежде чем я успел повторить свой вопрос, Альтаскар удалился. Через несколько минут перед нами появились два дымящихся блюда с chupa[37] и горячий кофе, и мои спутники жадно набросились на еду. Я выпил кофе, но усталость и волнение совсем заглушили во мне чувство голода.

Я печально сидел у очага, когда хозяин возвратился.

— Вы ели?

— Да, — отвечал я, желая ему угодить.

— Bueno[38]. Ешь, когда можешь, — еда и аппетит не всегда ходят вместе.

Он произнес это с простотой, с какой большая часть его соплеменников, начиная от Санчо Пансы, повторяет поговорки, будто это не присловье, а их собственное наблюдение, и, подняв с полу риату, почти с нежностью принялся ее рассматривать.

— Это моя работа, сеньор.

— Я думал, что она наведет меня на его след, дон Альтаскар, — сказал я. — Если б я только мог его найти…

— Он здесь.

— Здесь! И… — «невредим?» — хотел я добавить, но промолчал. Словно электрическая искра внезапно озарила мое сознание, и я понял, что означает непроницаемая суровость старика, приглушенные шаги, могильная тишина в доме. В моих руках была, наконец, разгадка перерезанной риаты.

Альтаскар взял меня за руку, и, пройдя по коридору, мы вошли в мрачное, темное помещение. Несколько высоких тонких свечей горели в подсвечниках на подоконнике.

В алькове стояла широкая кровать. Покрывало, наволочки и простыни были обшиты кружевами с той пышной роскошью, которую даже самые скромные люди этого удивительного племени расточают на этот единственный предмет своего домашнего обихода. Я подошел к кровати и увидел Джорджа таким, каким уже видел его однажды, — он был погружен в мирный сон. Но на этот раз он принес свою величайшую жертву, и его великодушное сердце перестало биться навеки.

— Он был честен и храбр, — сказал старик и отвернулся.

В комнате находился еще кто-то. Стройная, изящная женская фигура была окутана тяжелой шалью, длинные черные волосы падали на руки, закрывавшие склоненное лицо. Я сделал вид, что не заметил ее, и удалился, оставив любящую наедине с любимым.

Когда мы снова очутились перед пылающим огнем, от которого по стенам комнаты перебегали причудливые тени, Альтаскар рассказал мне, как утром увидел плывущую по прерии лошадь Джорджа Трайена и как потом, немного подальше, нашел его похолодевшее мертвое тело без всяких следов ран или ушибов. По-видимому, он изнемог, перебираясь вброд через ручей, и добрался до кургана только для того, чтобы умереть там за отсутствием помощи, которую он так щедро расточал другим. Из последних сил он успел еще отпустить на волю свою лошадь. Рассказ был дополнен множеством людей, собравшихся в тот вечер в зале, по большей части женщинами и детьми, обязанными своим спасением самоотверженности и энергии того, кто лежал наверху холодный и бездыханный.

Его похоронили на индейском кургане — этом единственном и странном вечнозеленом бугре, который несчастные аборигены насыпали среди пыльной равнины. Небольшая плита из песчаника с буквами «Д. Т.» служит ему памятником и в то же время пограничною вехой нового межевания ранчо Эспириту Санто.

Перевод М. Беккер

ПОЕЗДКА В ОДИНОЧЕСТВЕ

Садясь в слэмгаллионский дилижанс, я заметил, что ночь темна, дорога пустынна и что я единственный пассажир. Пусть читатель поверит, что я сообщаю об этом обстоятельстве без всякой задней мысли. Долгие годы чтения романов заранее научили меня, чего следует ожидать искушенному читателю от такого сообщения. Рассказчик, который неосмотрительно искушает судьбу таким прозрачным вступлением, с первой же страницы подвергаясь опасности быть ограбленным или убитым, повстречаться с вырвавшимся на свободу умалишенным или познакомиться с дамой своего сердца, вполне заслуживает разоблачения. Могу сказать по совести, что ничего этого со мной не случилось. Дорога из Уингдэма в Слэмгаллион не знает других бандитов, кроме содержателей гостиниц, имеющих патент от правительства; умалишенные не настолько лишились рассудка, чтобы по собственной воле разъезжать в калифорнийских дилижансах, и даже моя любезная Лаура, как она ни мила и ни терпелива, вряд ли смогла бы произвести на меня впечатление в таких удручающих обстоятельствах.

Я стоял с пледом и саквояжем в руках, нерешительно оглядывая экипаж. Даже в темноте красная пыль Уингдэма была заметна на империале и боках дилижанса; красная глина Слэмгаллиона прочно облепила его колеса. Я отворил дверцу; дилижанс тревожно заскрипел, и из темной бездны, словно призрачные руки, протянулись ко мне повисшие ремни, приглашая меня войти и покончить разом со всеми мучениями.

Не могу умолчать о следующем обстоятельстве, которое показалось мне загадочным и даже страшным. Человек, стоявший на крыльце и, как я думаю, не имевший никакого отношения к конторе дилижансов, не торопясь сошел со ступенек, приблизился к экипажу, дернул за ручку, открыл дверцу, плюнул в глубину дилижанса и вернулся к порогу гостиницы все так же неторопливо и важно. Не успел он вернуться на место, как второй субъект, тоже, как видно, посторонний, спокойно сойдя по ступенькам, подошел к карете сзади, приподнял подножку, невозмутимо сплюнул на заднюю ось, потом медленно и задумчиво возвратился в гостиницу. Третий зритель утомленно отделился от ионической колонны портика, подошел к козлам, с минуту созерцал сиденье, неторопливо плюнул на него, затем вернулся к своей колонне. В этом обряде крещения плевками было столько загадочного, что волосы встали у меня дыбом.

Возможно, что я был в подавленном настроении. Сотни досадных мелочей, вплоть до упорного стремления клерка в конторе дилижансов переврать мою фамилию в подорожной, не располагали к веселью. Обитатели гостиницы «Эврика» не представляли ничего интересного как собеседники. Среди них господствовало мнение, разделяемое многими простаками, будто серьезность в обращении с незнакомыми людьми свидетельствует о высоком благородстве и значительности общественного положения собеседников. В силу этого принципа при моем появлении всякие шутки за ужином прекратились и общий разговор перешел на более безопасную и благопристойную почву: перечислялись тяжелые случаи дифтерита, свирепствовавшего в то время в Уингдэме. Выйдя из столовой со странным чувством, будто я наелся одной горчицы и чайных листьев, я остановился на минуту в дверях гостиной. Фортепьяно, по-видимому, находившееся в родстве с обеденным колокольчиком, бренчало под чьими-то робкими и неуверенными пальцами. На белой стене тень резкого старушечьего профиля склонилась над тенью симметрических локонов: «Мария, Мария, не верь похвалам. Тот полон коварства, кто хвалит в глаза». Дальше я не слушал. Опасаясь, что непритворное восхищение женской красотой сочтут коварством, я вышел, воздержавшись от непрошеного комплимента, который чуть было не сорвался с моих губ и не опозорил весь дом.

Вспоминая обо всех этих тягостных впечатлениях, я стоял в нерешительности перед дверцами дилижанса. Кучер, садившийся на козлы, попал в полосу света, падавшую из открытых дверей гостиницы. У него был скучающий вид, что считается в Уингдэме хорошим тоном. Удостоверившись, что моя подорожная и квитанция к ней в порядке, он больше не обращал на меня внимания. Я с тоской посмотрел на козлы, но кучер не ответил на этот немой призыв. Тогда, швырнув саквояж прямо в зияющую бездну, я отважно нырнул вслед за ним и не успел еще усесться, как дилижанс застонал — неподатливые рессоры закряхтели, пружины взвизгнули, хрипло запротестовали оси, — и мы двинулись вперед. Вернее, дверь гостиницы поплыла назад, звуки фортепьяно постепенно утихли, и ночь со своими тенями торжественно двинулась нам навстречу.

Мало сказать, что было темно, — это не дает представления о той непроглядной тьме, которая обволакивала дилижанс. Деревья по краям дороги были едва видны во мраке и казались пятнами тьмы, только более густыми; я узнавал о них по особенному влажному запаху, который медленно вливался в окно дилижанса, когда мы проезжали мимо. Мы ехали не спеша, настолько медленно, что, высовываясь в окно, я не один раз улавливал ароматное дыхание изумленной коровы, которая улеглась пережевывать жвачку посредине дороги и была нами безжалостно потревожена. Движение кареты в темноте направлялось скорее каким-то таинственным инстинктом, чем человеческой волей, и это придавало нашему путешествию неизъяснимое очарование безопасности, которое легко могло нарушить минутное колебание или нерешимость кучера.

Я имел слабость надеяться на отдых в пустом дилижансе, чего мне так часто недоставало, когда дилижанс бывал битком набит. Это оказалось чистейшей фантазией. Вытянув ноги, я убедился, что сиденье, неудобное для нескольких пассажиров, было так же неудобно и для одного. Наконец, продев руки в ремни путем ряда гимнастических упражнений, я принял относительно удобную позу, но только для того, чтобы почувствовать другие, более утонченные пытки. Рессоры дилижанса, то поднимаясь, то опускаясь, ритмически звенели, и это мучительно приковывало мое внимание. Мало-помалу этот звон превратился в эхо, бессмысленно повторявшее слова таинственной особы в гостиной отеля. «Тот — полон — коварства, — кто — хвалит в глаза. Тот — полон — коварства, — кто — хвалит в глаза». От неровностей дороги это изречение то повторялось быстрей, то невыносимо растягивалось.

Бесполезно было серьезно обсуждать эту аксиому. Бесполезно было и опровергать ее с негодованием. Бесполезно приводить примеры, когда похвала в лицо приносила славу хвалителю и предмету похвалы; бесполезно проливать чувствительные слезы над скромными талантами и героями, которых поддержали и ободрили громкие похвалы; бесполезно спорить с таинственной особой, представляя себе, как она воспитывает хилое поколение на черствых, затверженных наизусть аксиомах, — все это не могло помешать монотонному повторению фразы. Оставалось только уступить, и я уже готов был малодушно покориться на время, как мы иной раз по необходимости покоряемся кошмару, порожденному ночною тьмой, когда до моего сознания дошла неприятная мысль, неотвязно докучавшая мне последние несколько минут. Отчего кучер сидит так тихо?

Да и сидит ли он на своем месте? Почему не предположить, что он лежит на дороге связанный, с заткнутым ртом, а замаскированный разбойник, так тихо свершивший свое черное дело, везет меня неизвестно куда. Тут нет ничего невозможного. Что это за фантазия приходит в голову от тряски? Целая повесть! Что пользы обуздывать себя — особенно в этом тряском экипаже, — вот эта повесть: я маркиз, французский маркиз, французский потому, что английские лорды не пользуются такой популярностью, да и местность больше подходит для романтических приключений, — маркиз потому, что демократический читатель страх как любит героев-аристократов. Моя фамилия кончается на «линьи». Я еду из Парижа в Сен-Жермен, в свое загородное поместье. Ночь темна, я начинаю дремать, приказываю Андре, моему честному вознице, не беспокоить меня, засыпаю, и мне грезится небесное создание. Наконец карета останавливается перед замком. Здесь так темно, что, выходя из кареты, я не узнаю в лицо лакея, который держит дверцы. Но что за беда? Peste![39] Я едва держусь на ногах, так хочется спать. Та же темнота скрывает от меня знакомую с давних пор бесстыдную наготу статуй на террасе; но вот и дверь, она открывается и быстро захлопывается за мной. Я в западне, передо мной тот самый разбойник, который тихонько заткнул рот бедняге Андре и привез карету сюда. Как отважному французскому маркизу, мне остается только воскликнуть parbleu![40], — выхватить рапиру и умереть, доблестно сражаясь! Через неделю-другую меня находят у заброшенного кабачка близ заставы, с треугольным отверстием в измятом жабо и вывернутыми наизнанку карманами. Впрочем, нет, я передумал: меня спасают, спасает небесное создание, которое я видел во сне, — приемная дочь разбойника, на самом же деле дочь одного из моих близких друзей.

Выглянув опять из окна в тщетной надежде разглядеть кучера, я сделал открытие, что мои глаза мало-помалу привыкают к темноте. Я различал далекий горизонт, отделявшийся от более светлого неба линией черных, как индийская тушь, лесов.

Редкие звезды скорбно сияли над этой картиной. Меня снова поразила беспредельная глубина терпеливой печали на их ясном челе, и я надеюсь, что тот легкомысленный вандал, который первым сказал, что они «подмигивают», не заболеет меланхолией, вглядываясь в их полные упрека очи. Меня поразило таинственное очарование пространства, в котором каждая отдельная звезда в созвездии кажется отрезанной от всех остальных, как бы много их ни было, и самая маленькая звездочка таит в себе одиночество пустыни. Это спокойствие и чувство отрешенности от мира сообщились и мне, и я задремал в своем темном вертепе. Когда я проснулся, всходила полная луна. Из окна кареты она казалась нереальной, как на театральной декорации. Это была луна из «Нормы», то незабвенное светило, которое восходит на глазах у затаившей дыхание публики под торжественное анданте хора перед началом арии «Casta diva» — та самая «непостоянная» луна, которая потом застывает неподвижной на небе, словно повинуясь распорядку, установленному на небесах Иисусом Навином. Опять мимо меня вереницей проходят друиды в белых одеждах, опять я вижу, как с таинственного дуба срезают сказочную омелу, и опять мурашки пробегают по моей спине с первыми нотами речитатива. Рессоры звенят, словно отбивают такт, в дилижансе темно, как в театральной ложе, и все это придает дешевое очарование пейзажу. Но и это шаг вперед сравнительно с тем, что было раньше, и мне жаль расставаться с моей новой иллюзией.

Мои опасения насчет кучера рассеялись вместе с восходом луны. Заслышав знакомый мне звук, я уверился, что кучер на месте, и не лишился возможности отправлять хотя бы самую важную из своих функций. Частые и обильные плевки убедили меня в том, что рот его не заткнут разбойничьим кляпом, и успокоили мой встревоженный слух. С души моей скатилась тяжесть, и, ободренный присутствием кроткой Дианы, оставившей почти все свое великолепие за окном моего вертепа, как и в те времена, когда ей случалось навещать Эндимиона, я оглядел пустой дилижанс. На переднем сиденье валялась женская шпилька. Я поднял ее с любопытством, которое, однако, скоро остыло. Она не благоухала чуть слышно розами и даже не пахла помадой. В ее прямых линиях не было ни излома, ни изгиба, который изобличал бы характер ее обладательницы. Я попытался вообразить, что она принадлежала «Марии». Я представил себе, что, придерживая симметрические локоны девушки, она могла слышать нежности, которые нашептывались ей на ухо, что и вызвало гнев престарелой особы. Но все напрасно. Шпилька была непокорна и неподатлива в своей непреклонной прямизне и наконец равнодушно выскользнула из моих рук.

Я уже не раз засыпал и просыпался на пороге забвения, ударившись о какой-нибудь острый угол и чувствуя, что невольно стремлюсь принять шарообразную форму, менее восприимчивую к толчкам, уподобившись смиренному насекомому, памятному мне с детских лет, когда вдруг заметил, что слитые в одно целое тени пейзажа начали отделяться друг от друга в свете луны, поднявшейся высоко в небе. Деревья, отделившись одно от другого, группами и рядами потянулись перед окном дилижанса. Резкие очертания далеких гор выступили как при дневном свете, почти не смягченные сухой и холодной калифорнийской ночью.

Я стал соображать, который теперь час, и только было подумал, что Фауст напрасно воссылал свои предсмертные мольбы, если кони ночи передвигались не скорее наших, как вдруг мой кучер в припадке неожиданной энергии защелкал кнутом так, словно китайские шутихи посыпались градом с козел. Дилижанс рванулся вперед, и когда я с трудом выбрался из-под сиденья, длинное белое здание, непонятным образом возникшее передо мной, тянулось мимо окон. Это, верно, Слэмгаллион! Выходя из дилижанса, я обратился к кучеру:

— Я думал, вы меняете лошадей по дороге.

— Да я и переменил, два часа назад.

— Странно. Я этого не заметил.

— Спали, должно быть, сэр. Славно вздремнули, надеюсь? Нигде так не выспишься, как в пустом дилижансе, — чудесное место, сэр!

Перевод Н. Дарузес

ДЫНЬКА

Не думаю, что даже самый благосклонный читатель поверит, будто хоть один крестный отец по доброй воле решился наречь младенца «Дынькой», а посему признаюсь: у меня есть все основания заключить, что это не имя, но лишь прозвище мальчугана, которого я когда-то знавал. Если у него и было другое имя, мне оно осталось неизвестным.

Не раз я пытался понять, откуда взялось столь странное наименование. Голову мальчугана покрывал легкий пушок, какой бывает на едва вылупившихся цыплятах, сквозь него просвечивала кожа; быть может, именно эта просвечивающая под пухом голова напомнила чьему-то живому воображению сочный и сладкий плод. Чтобы родители, прочувствовав поэзию осенних плодов, дали это имя ребенку, родившемуся в августе, — такое объяснение было бы естественно разве лишь где-нибудь на Востоке. Всего вероятнее, что попросту он с младенчества любил полакомиться дыней, ведь Фантазия — редкая гостья в Подворье Мак-Джинниса. На моем горизонте он явился как Дынька. О его приближении возвещали пронзительные ребячьи выкрики: «Э-э, Дынька!», или веселые: «Здорово, Дынька!», или повелительные: «Эй ты, Дынька!»

В Подворье Мак-Джинниса выразились, я думаю, демократические склонности некоего упрямого и радикально настроенного землевладельца. Это был всего лишь тесный участок меж двух весьма благородных улиц, но он не желал покориться обстоятельствам, упорно похвалялся своей неопрятностью и зачастую изъяснялся не слишком литературным языком. Комната моя помещалась в нижнем этаже и выходила на задворки, откуда в окно сочился тусклый свет. Подоконник был так низок, что, будь я хоть немного расположен стать лунатиком, эта склонность в столь благоприятных условиях непременно расцвела бы пышным цветом, и я стал бы ночами бродить, как привидение, по всему Подворью. Мои догадки о происхождении нашего жилища были не совсем безосновательны, ибо благодаря своему окну я однажды смутно, словно через закопченное стекло, увидел Прошлое. Рано поутру свет мне заслонила тень некоего кельта. То была личность в бушлате, с короткой трубкой в зубах, обросшая жесткой бородой. Опершись на тяжелую трость, незнакомец сосредоточенно взирал на наш двор, подобно герою старинной драмы, посетившему край своего далекого детства. Поскольку красотами зодчества Подворье не блещет, я решил, что это сам Мак-Джиннис явился взглянуть на свои владения. Он как будто подтвердил мою мысль, заботливо отшвырнув ногой подальше с дороги разбитую бутылку. Но затем он удалился, и больше его в Подворье не видели. Возможно, квартирную плату собирал не он сам, а его поверенный, — если ее вообще удавалось собирать.

Не считая Дыньки, к рассказу о котором все это служит лишь вступлением, даже самый жизнерадостный и неунывающий человек не нашел бы в Подворье Мак-Джинниса ничего интересного. Как и всюду в подобных дворах, здесь вечно шла стирка, но почти не видно было ничего выстиранного и чистого. Вечно что-нибудь моталось на бельевой веревке — и вечно по двору моталось что-нибудь такое, чему самое подходящее место было бы на той же веревке. Под моим окном росла чахлая герань — растение, которым человечество охотнее всего обманывает себя, пытаясь украсить свою жизнь. За ее пропыленными листьями я и увидел Дыньку впервые.

Ему было лет семь. Он казался старше, оттого что волосы его серебрились, почти как у достойного патриарха, определить же его рост было затруднительно из-за одежды, принадлежавшей, вероятно, стройному юноше лет девятнадцати. Весь костюм Дыньки состоял из пары штанов, державшихся на единственной лямке. Каким образом он ухитрялся в этом чересчур просторном наряде совершать чудеса акробатики, коими я имел удовольствие любоваться, сказать вам не умею. Но он с неизменным успехом делал «мостик» и еще разными способами пытался вывихнуть руки и ноги. В любой час можно было видеть, как он повисает на веревке для белья, либо его серебрящаяся, как у почтенного старца, голова появлялась над крышей какого-нибудь сарая. Дынька знал наизусть все окрестные заборы: какой они вышины, как на них взобраться и велика ли опасность, что по другую сторону тебя схватят. Было у него и более тихое и мирное развлечение, а именно: с дикими воплями он таскал за собою на веревке старый ржавый котелок, спеша залить воображаемый пожар.

Дынька был человек не слишком компанейский. Иногда его навещали сверстники, но под конец они всегда принимались его дразнить, и вообще их визиты вернее назвать грабительскими набегами, ибо привлекали их в Подворье несметные залежи пустых бутылок и прочего хлама. Однажды, истомясь в одиночестве, Дынька завел во двор слепого арфиста. Два часа кряду злополучный музыкант терзал струны и не дождался в награду ни единой монетки; снова я снова он обходил двор, не подозревая, в какую трущобу попал, а Дынька, сидя на соседнем заборе, с безмятежным удовлетворением глядел на него. Дынька не знал, что такое голос совести, вот почему среди аристократических соседей пошла о нем дурная слава. Благочестивые и состоятельные родители строго-настрого запретили своим чадам с ним водиться. Естественно, этот запрет окружил Дыньку особым ореолом. Из окна каждой детской Дыньку провожали восхищенные взоры. Младенцы манили его пальчиком. Из-за оград богатых особняков его, шепелявя, приглашали к чаю, сервированному в игрушечной посуде. На него явно смотрели как на некое высшее существо, свободное и духом и телом, которое взрослые по своей ограниченности ни понять, ни подчинить не в силах. Однажды по соседству поднялась необычная суматоха. Выглянув в окно, я увидел, что на крышу конюшни взгромоздился Дынька, в руках у него толстая веревка, а на веревке раскачивается над землею некий Томми, отпрыск соседнего богатого семейства. Тщетно женская половина этого семейства, собравшись на задворках, увещевала Дыньку, тщетно потрясал кулаком несчастный отец. Недосягаемый для их гнева Дынька удвоил усилия и наконец втащил Томми на крышу. А затем ко всеобщему стыду выяснилось, что Томми состоял в тайном сговоре с Дынькой. Он отвечал родителям блаженной улыбкой, словно радуясь, что «достиг высот своей недоброй славы»[41]. Задолго до того, как прибыла лестница для его спасения, он поклялся Дыньке в верности и (я вынужден с прискорбием заметить), подстрекаемый упомянутым дерзким мальчишкой, стал насмехаться над кровными родичами, что ждали его внизу. В конце концов его сняли с крыши. Дынька же, разумеется, улизнул. Однако после этого случая Томми держали взаперти, приятели только и могли перекликаться через окно: «Эй, Дынька!», «Здорово, Томми!» — но практически отныне Томми был для Дыньки потерян. Я присматривался к Дыньке, пытаясь обнаружить признаки печали, но напрасно: свое горе (если таковое имело место) он бесследно схоронил в пышных складках своего единственного одеяния.

Примерно в ту же пору мне представился случай познакомиться с Дынькой поближе. Я взялся заполнить провал в литературе Тихоокеанского побережья. Поскольку провал оказался весьма обширен и, как мне сообщили, для Тихоокеанского побережья крайне тягостен, я каждодневно два часа трудился, стремясь его заполнить. Система прежде всего, а потому день за днем в один и тот же час, возвратясь со службы, я удалялся от суетного мира и, запершись у себя в комнате, отдавался трудам. Я извлекал из портфеля и перечитывал написанное накануне. Тут мне приходили в голову некоторые изменения, и я переписывал эти страницы наново. Попутно надлежало обратиться к какому-нибудь справочнику, который неизменно оказывался чрезвычайно интересным и увлекательным. Как правило, он наводил меня на мысли об ином, лучшем способе «заполнить провал». Я тщательно обдумывал этот способ, испытывал его, но под конец неизменно возвращался к прежнему плану. К этому времени я убеждался, что для поддержания угасающих сил требуется выкурить сигару. Пока я ее раскуривал, мне приходило на ум, что полезно было бы сосредоточиться и поразмыслить в тиши, а я всегда стараюсь следовать голосу благоразумия. И тут в конце концов заявлял о себе Дынька, который, как уже упоминалось, часто сиживал у моего окна; правда, наша беседа обычно бывала немногословна: «Здрасте, мистер!» «А-а, Дынька!» Но присущая нам обоим тяга к праздности рождала глубокое взаимопонимание, которое не нуждалось в словах. Время проходило в безмолвном единении душ, порою его разнообразили акробатические трюки перед самым моим окном или где-нибудь поодаль, но непременно на виду (и гимнаст неизменно косился в мою сторону), а там наступал час обеда, и я ощущал настоятельную необходимость заполнить пустоту в моем собственном организме. Неожиданный случай содействовал нашему сближению.

Один мой друг-мореплаватель возвратился из тропиков и привез мне в подарок гроздь бананов. Бананы были еще не совсем спелые, и я вывесил их за окно дозревать на солнце, которое бесцеремонно вторгалось в Подворье Мак-Джинниса. По комнате распространился таинственный аромат, в нем смешались запахи корабля и неведомого берега, томительно напоминая о далеких тропиках. Но и эта моя радость оказалась непрочной и мимолетной: бананам не суждено было дозреть.

Однажды я возвращался домой, и, когда свернул с упоминавшейся ранее благородной улицы, мне повстречался маленький мальчик, который уплетал банан. В этом не было ничего необычайного, но ближе к нашему Подворью мне повстречался еще один маленький мальчик, и он тоже уплетал банан. Третий маленький мальчик, увлеченный тем же занятием, заставил меня призадуматься над таким странным совпадением. Предоставляю проницательному читателю определить, насколько связаны были эти случайные встречи с овладевшим мною горестным чувством утраты. Я вошел к себе в комнату — и обнаружил, что гроздь бананов исчезла.

Только один человек знал о ее существовании, только он один постоянно являлся под мое окно, только он один способен был совершить чудеса акробатики, чтобы до нее добраться, и — я краснею, но должен назвать его — это был Дынька. Дынька-грабитель, Дынька, у которого мальчишки постарше отняли его бесчестную добычу, или, может быть, он беззаботно и щедро поделился ею с кем попало, а теперь, конечно, сбежал и отсиживается где-нибудь на крыше.

Я закурил сигару, пододвинул стул к окну и попытался утешиться созерцанием герани. Через несколько минут мимо, на уровне подоконника, промелькнуло что-то белое. Сомнений не было, это мелькнула голова, покрытая белым пухом, которая теперь в моих глазах олицетворяла лишь закоснелый порок. Это был Дынька, белый, как лунь, лицемер.

Он притворился, будто не замечает меня, и, конечно, постарался бы незаметно скрыться, если бы неодолимые чары, что вновь влекут убийцу к месту преступления, не притягивали его к моему окну. Я невозмутимо курил и молча смотрел на него. Он несколько раз прошелся взад и вперед по двору, во взгляде его и во всей осанке сквозили суровость и воинственный вызов — это он старался показать, что на душе у него легко и совесть чиста.

Раза два он останавливался, засовывал руки в карманы до самых плеч и, растопырив руки, любовался шириной своих необъятных штанов. Потом принялся насвистывать. В ту пору молодое поколение стало увлекаться песней о Джоне Брауне, и Дынька на редкость удачно ее исполнял. Но в этот день он свистал сквозь зубы, пронзительно и фальшиво. Наконец наши взгляды встретились. Дынька дрогнул, но тотчас оправился, подошел к изгороди и несколько минут стоял на руках; босые ноги его болтались в воздухе. Потом он обернулся ко мне и сделал попытку завязать разговор.

— Там цирк, — начал он, прислонясь спиной к изгороди и обхватив руками колья. — Во-он там! — Он показал в ту сторону ногой. — И кони. И дядьки на конях скачут. А один даже на шестерых… на шестерых враз… без седла, во как! — и помолчал, дожидаясь ответа.

Но и весть о столь искусном наезднике не тронула меня. Я упорно смотрел Дыньке в глаза, и он задрожал и съежился в своем просторном одеянии. Надо было решаться на какой-то другой отчаянный шаг (разговор всегда был для Дыньки поступком отчаянно смелым). Он начал сызнова, на сей раз более хитро:

— А ты Рыжика знаешь?

Мне смутно припомнился обладатель этого благозвучного имени — мальчуган с огненными волосами, товарищ игр Дыньки и вечный его супостат. Но я промолчал.

— Рыжик — плохой мальчишка. Он один раз полицейского убил. У него в башмаке ножик. Я его сегодня видал, он на твое окошко глядел.

Тут я решил, что пора положить этому конец. Я поднялся и сказал сурово:

— Дынька, твои замечания неуместны и к делу не относятся. Бананы взял ты. Твои намеки на Рыжика, даже если бы я склонен был принять их на веру, не меняют существа вопроса. Бананы взял ты. По законам штата Калифорния это — уголовно наказуемое преступление. Я не намерен сейчас обсуждать, в коей мере к самому этому деянию или к его последствиям причастен Рыжик. Но оно имело место. И твое теперешнее поведение со всей очевидностью показывает также, кто был его безрассудным зачинщиком.

Когда я закончил это вступление к обвинительной речи, Дынька исчез, — именно этого я и ожидал.

Больше он не появлялся. Об угрызениях совести, которые я испытал, думая о роли, которую сыграл я в этом, боюсь, полном и окончательном его исчезновении, он, увы, наверно, никогда не узнает, разве что на глаза ему попадутся эти страницы. Ибо с тех пор я его больше ни разу не видал.

И теперь мне уж не узнать, сбежал ли он в дальнее плавание и объявится ли когда-нибудь в обличье старого-престарого морского волка, или окончательно похоронил себя в своих широченных штанах. Я усердно читал газеты, надеясь напасть на его след. Я отправился в полицию в тщетной надежде обнаружить его среди заблудившихся детей. Но о нем не было ни слуху, ни духу. Порою в душе моей мелькают странные опасения: быть может, эта почтенная голова, покрытая редким белым пухом, и вправду принадлежала старцу, и он мирно отправился к праотцам, преждевременно достигнув преклонного возраста. Подчас я начинаю даже подозревать, не почудился ли он мне. Быть может, сама судьба таинственно ниспослала мне его, чтобы я мог заполнить провал, о котором упоминал ранее? В надежде на это я и написал прочитанные вами страницы.

Перевод Н. Галь

ЧУДАК

Право, не знаю, как герой этого жизнеописания сумел завоевать столь прочную привязанность моего семейства. Он вовсе не располагал к себе, этот пес. Он не мог похвастать ни рождением, ни воспитанием. Его родословная была окутана непроницаемой тайной. Быть может, у него и были братья и сестры, но, сколь ни обширен круг моих знакомств среди собачьего рода-племени, больше ни в одной собаке я не встречал странностей, поражавших в Чудаке. Туловище у него было длинное-предлинное, задние лапы так далеко отстояли от передних, словно Природа собиралась поместить между ними еще одну пару ног, а потом — весьма неразумно — позволила отговорить себя от этого намерения. Особенность эта очень докучала нам в холодные вечера: чтобы впустить Чудака в дом, приходилось так долго держать дверь открытой, что успели бы войти две или даже три собаки обыкновенной длины. Лапы у него были кривые, вывернутые наружу, и в часы отдыха его излюбленная поза напоминала первую позицию танцора. Прибавьте к этому блестящие глаза, уши, словно взятые взаймы у какой-то другой собаки, востренький носик, влезавший не хуже отмычки в любую щель, — и вот перед вами Чудак во всей его красе.

Я склонен думать, что общую любовь он завоевал прежде всего своим спокойным бесстыдством. Явился он в наш дом точь-в-точь как старый член семьи, который после недолгой отлучки возвращается к родному очагу и давним милым привычкам. Если верить учению пифагорийцев о переселении душ, возможно, так оно и было, но я не припомню, чтобы кто-либо из моих покойных родственников при жизни любил зарывать кости в землю (хотя после смерти это, пожалуй, и может служить развлечением), а у Чудака это была настоящая страсть. Впервые мы обнаружили его в одной из комнат наверху — он свернулся клубком на ковре и, в отличие от всех нас, не проявил ни малейшего смущения. С этой минуты он стал признанным членом нашего семейства, преспокойно завладел правами и вольностями, каких не часто добивались куда более умные и достойные его сородичи, — и мы покорно на все это согласились. Так, если оказывалось, что он уютно расположился в бельевой корзине или вдруг сама собою приходила в движение какая-нибудь принадлежность туалета, мы только говорили: «А, это Чудак!» — и вздыхали с облегчением: хорошо, что не что-нибудь похуже.

Еще два слова о его страсти. Нельзя сказать, чтобы он зарывал кости в землю из бережливости, ибо он неизменно забывал, где именно зарыл свое сокровище, и потом перекапывал без толку весь сад; но хотя фиалкам и маргариткам усердие новоявленного садовника вовсе не шло на пользу, мы и не думали его наказывать. Он сделался для нас неким воплощением Рока: на Чудака можно роптать, можно принимать его с философским спокойствием, но от него не уйдешь. Он не блистал ни умом, ни красотой, но обладал известным благородством чувств. Когда он проделывал единственный свой фокус (он умел служить, стоя на задних лапах, причем поразительно напоминал пингвина), в награду за такой подвиг люди сторонние и несведущие предлагали ему печенье или сухарик, а Чудаку они были вовсе не по вкусу. Но он старательно делал вид, что весьма благодарен и рад, прикидывался даже, что глотает предложенное лакомство, а потом незаметно избавлялся от него, спрятав в какое-нибудь укромное местечко, чаще всего в калоши гостя.

Если тому не препятствовала учтивость, Чудак выказывал свою приязнь или неприязнь честно и открыто. Все его существо восстало против трамвая. Когда по нашей улице прокладывали трамвайную линию, Чудак с вызовом встречал каждый новый рельс, а затем всей мощью своих легких противился каждому вагону. Живо помню, как в первый день он встретил первый пущенный на пробу вагон: он просто разрывался от лая, он гавкал так яростно, что всякий раз сила отдачи отбрасывала его на несколько шагов, и так он пятился по рельсам вдоль всей улицы. Но ведь Чудак — не единственный, кто противился новшествам, а потом дожил до того, что стал свидетелем их процветания или даже упадка… Но я забегаю вперед. Еще раньше он воспротивился, когда проводили газ, но хоть и потратил целый день на перебранку с рабочими (даже забыл зарыть кости, которые так и высохли понапрасну на солнцепеке), газ все-таки провели. Столь же безуспешно восставал он и против водопровода в Спринг Вэли, а когда стали выравнивать соседний участок, между Чудаком и подрядчиком разгорелась ожесточенная и затяжная распря.

Во всех странностях Чудака, несомненно, проявлялся определенный характер и воплощалась некая идея. Мы всем семейством долго это обсуждали и дали ему второе имя: Чудак-консерватор, чтобы хоть в малой мере отдать должное неколебимой силе его духа. Но хотя Чудак был тверд и знал, чего хочет, путь его был усыпан не одними розами. Порою и шипы впивались в его чувствительную душу. Когда кто-нибудь брал на фортепьяно меланхолический аккорд, Чудак воспринимал это весьма болезненно и отзывался протестующим воем. Если за это его удаляли на задний двор и затем вновь оскорбляли его слух музыкой, он вытягивался во всю длину (а это что-нибудь да значит) и издавал такой вой, что в гостиной все равно было слышно. Но к Чудаку мы притерпелись, а музыку все очень любили и потому игру не прекращали.

Однажды рано утром Чудак вышел из дому в отличном настроении с неизменной костью в зубах, видимо, как всегда, намереваясь ее закопать. Назавтра его подобрали на рельсах бездыханного — должно быть, его переехал первый утренний трамвай.

Перевод Н. Галь

МИССИЯ ДОЛОРЕС

Миссии Долорес суждено быть «последним вздохом» старых калифорнийцев. Когда последний испанец смиренно уступит дорогу суетливому янки, он — в моем представлении, — как мавританский король, поднимется на гору с высящейся на ней миссией и в последний раз окинет прощальным взглядом холмистый городок. Он еще долго будет цепко держаться за Пасифик-стрит. И долго еще будет закапываться в каменную грудь Телеграфной горы, пока современная техника не снесет ее до основания. И будет наведываться в трущобы Валехо-стрит, столь ярко свидетельствующие о вымирании народа; но рано или поздно ему придется дать дорогу Прогрессу, и миссия будет последним достоянием, которое выскользнет из его бессильных рук.

В тот ясный денек я смотрел на древнюю часовню, на ее выщербленные стены, так резко контрастирующие с праздничным весенним небом, на ее подагрически скрюченные колонны с отваливающейся, словно рваные бинты, штукатуркой, на ее подслеповатые окна, на разрушающиеся порталы, на белые пятна проказы, проступающие на глинобитных стенах, — и я понял, что жалкой старушке нищенке уже недолго сидеть у дороги, прося Христа ради милостыню. На всей окрестности уже лежит печать обреченности. Гудки локомотивов резко диссонируют с вечерним благовестом. Епископальная церковь в стиле бревенчатой готики с массивными контрфорсами из орегонской сосны кажется издевкой над седой стариной, уже и сейчас вытесняя ее фальшивой подделкой. Увы, перед вторжением города бессильны оказались расположившиеся у стен миссии сельские пристройки, птичники и огороды. И они исчезают. Вместе со смешными глинобитными домишками, крытыми черепицей и похожими на стопки коричных палочек, с двориками, обнесенными изгородями, в которых благоговейно хранится несколько воловьих рогов и обрывков шкур. И я напрасно высматриваю здесь некогда дикого мексиканца, от былого великолепия которого только и остался, что красный кушак под курткой. Недостает мне и черноволосых женщин с отвислыми, дряблыми грудями, одетых в платье, ни фасоном, ни материей не соответствующее сезону, закутанных в шали, являющие безжалостную карикатуру на поэтические испанские мантильи. Всюду проглядывают черты чуждой национальности. У самой часовни выросли железнодорожные мастерские, продымившие всю округу. Гортанный говор вытеснил плавные и шипящие звуки; мне недостает напевных речитативных модуляций в веселых выкриках кучеров дилижансов. «Все на борт!» — кричали они в те добрые старые времена, когда дилижансы ежечасно отправлялись к миссии и такое путешествие было увеселительной прогулкой. У самых ворот храма, на месте тех, «что продавали жертвенных голубок», расположились со своим богомерзким товаром продавцы заводных пауков. Я не вижу сегодня даже старого падре — последнего представителя миссионеров, потомка доброго Хуниперо[42]; вместо него некий белокурый кельт читает заповеди из Вульгаты, обильно насыщенные раскатистым «р». Добрый пастырь, помяни в своих молитвах чужеземца и еретика!

Я отворяю маленькую калитку и проникаю на кладбище. Здесь не заметно никаких перемен, хотя могилы, пожалуй, теснятся плотнее. Ива, растущая за низкой темной оградой, в полном расцвете весны просунула сюда свои пушистые ветви; высокая сочная трава над каждым могильным холмом свидетельствует о поразительной жизненной силе породившей ее земли. Здесь уютнее, чем на вершине горы, где не стихает раздор и смута океанских ветров. Миссионерские холмы бережно охраняют маленькое кладбище — скромное и непритязательное. Здесь сильно чувствуется иноземный дух; тут и обязательные гирлянды из иммортелей, навевающие погребальное настроение; и дешевые оловянные медальончики, украшенные тремя слезинками, похожими на знак трефовой масти; несообразность таких украшений окупается немудреной простотой надписей. На детских могилках здесь стоят ангелы-хранители с серьезными и важными лицами, и тут же, сзади, в стеклянных ящичках собраны игрушки малышей; здесь обычное множество ужасающих стихов собственного сочинения прихожан; но один стишок — на могиле моряка — поражает трогательностью высказанной надежды на спасение милостью «Лорда Верховного адмирала Христа». Над могилами иноземцев надписей значительно меньше, но зато в них заметна, я бы сказал, большая чувствительность и проникновенность. Я невольно думаю, что слишком многие из моих соотечественников пытаются воспользоваться надгробной надписью, чтобы в этом последнем жесте по отношению к умершему выразить все чувства, в которых они отказывали ему при жизни. Но при виде блеклых иммортелей, украшающих надгробную плиту, я понимаю, что тайна воскресения запечатлена в этих невыразительных символах, и только любовь, которой нас учит его Новый Завет, увековечена в письменах. Впрочем, «все это куда лучше умеют делать во Франции».

* * *

Пока я бесцельно бродил вокруг миссии, солнце мало-помалу спускалось по бурой стене церкви, и стало холодно и сыро. Яркая зелень травы поблекла, и от стены протянулись бронзовые отсветы. Ивы склонились долу, словно сбрасывая свой пушистый наряд, и смотрят унылым олицетворением разбитой веры и обманутых надежд. Запах иммортелей смешивается с запахом ладана, струящимся из открытых окон. А в самой часовне варварская позолота и пурпур в безжалостном свете сумерек выглядят холодно и безвкусно. Сейчас часовня и впрямь кажется ветхой и безобразной. И мнится мне, что если души предков вздумают посетить тот уголок земли, где они когда-то жили и трудились, вряд ли будут они с высот иного мира сетовать о неотвратимых переменах и оплакивать день, когда миссия Долорес окончит свое существование.

Перевод М. Баранович

ДОМА, В КОТОРЫХ Я ЖИЛ

I

Однажды мы выбрали квартиру только потому, что там был балкон-фонарь, искупавший в наших глазах все недостатки и неудобства этого жилища. Когда дымили трубы; когда усыхали или набухали двери, так что их никакими силами нельзя было открыть, или когда, наоборот, они сами, словно по волшебству, распахивались; когда в дождливую погоду на потолке появлялись подозрительные пятна, — во всех этих неприятностях нам служил утешением балкон-фонарь. Вид из него был действительно великолепный. Беспокойная, вечно меняющаяся водная гладь расстилалась перед нами, блестя на солнце, темнея в тени скал или разбиваясь игрушечными волнами на крошечном берегу внизу, а вдали четко вырисовывались Алкатрац, Лайм-Пойнт, Форт-Пойнт и Сауселито.

Хотя поначалу балкон-фонарь был отведен мне в неприкосновенную собственность и я расположился в нем со своей работой, мало-помалу, следуя некоему закону природы, он превратился в место отдыха для всей семьи. В один прекрасный день туда были водворены кресло-качалка и корзинка с рукоделием. Затем на балкон вторгся наш малыш и забаррикадировался мотками цветных ниток и размотавшейся шерстью так, что только дружной атакой всего семейства его удалось извлечь из засады и, плачущего, взять в плен. Всякий вступавший на балкон начинал испытывать действие его волшебных чар. О серьезной работе нечего было и думать. Подплывавший пароход, блики на воде, окутавшее вершину горы облако неизменно отвлекали внимание. Читали вы или писали, за стеклами фонаря всегда оказывалось что-нибудь интересное. Зрелища, открывавшиеся с балкона, были, к несчастью, не всегда приятными, но независимо от этого обрамление широкого окна сообщало всему одинаковую значительность и живописность.

Окружавший ландшафт нельзя было назвать сельским, хотя по соседству с нами жилых домов почти не было. Кирпич и цемент не успели окончательно завладеть землей, где, судя по всему, еще совсем недавно зеленели дубравы. С одной стороны горизонт загораживал вытрезвительный дом — сам по себе довольно мрачный и служащий по-своему красноречивым назиданием как последнее пристанище на некоем пути. Восторженные члены моего семейства, откровенно рассчитывавшие увидеть там в окнах шумных обитателей в разных стадиях опьянения, запечатленных покойным У. Е. Бертоном, были крайне разочарованы. Упомянутое заведение не обнаруживало своих тайн. Местная больница, также видневшаяся с нашего балкона, являла собой куда более оживленное зрелище. В определенные часы дня мы видели, как выздоравливающие выходили на прогулку. Картина эта была особенно удручающей из-за полного отсутствия какого бы то ни было общения между ними. Каждый был окутан непроницаемой атмосферой собственных страданий. Они ходили порознь и никогда не разговаривали. Мне случалось наблюдать из окна, как несколько больных, прислонившись к стене, грелись на солнышке меньше чем в полуметре друг от друга и совершенно не замечали друг друга. Если бы они по крайней мере ссорились или дрались, — все было бы лучше, чем эта чудовищная апатия.

Переулок, на который выходил фонарь, радушно манил людей с большой оживленной улицы, но сам внезапно приводил доверчивого пешехода к крутому обрыву. По воскресеньям, когда главная улица была запружена толпами, устремлявшимися к северу, на побережье, мы с нашего балкона могли развлекаться, наблюдая злополучных пешеходов, соблазнившихся переулком в надежде сократить путь. Забавно, как все они, без исключения, дойдя до обрыва, взглядывали вверх на балкон и, прежде чем с невозмутимым видом повернуть обратно, принимались беспечно насвистывать, делая вид, что они нисколько не озадачены. Один решительный молодой человек, завлеченный предательским взглядом прелестных глаз в окне напротив, предпочел спуститься по крутому откосу, рискуя свернуть себе шею и нанести непоправимый ущерб воскресному костюму, нежели вернуться вспять.

Собаки, козы и лошади представляли фауну нашей округи. Живя почти в природных условиях и пользуясь полной свободой, они тем не менее сохранили нежную привязанность к человеку и его жилищу. Разгоряченные скакуны устраивали импровизированные скачки на тротуарах и превращали улицу в миниатюрное Корсо; собаки затевали во дворах свары, а спустившаяся с холма позади нашего дома коза мирно щипала герань моей жены, росшую в горшках на окне бельэтажа.

— Какой сильный град был сегодня ночью! — заметил наш новый сосед, только что переехавший в дом рядом с нами. Он был в таком восторге от вида и находил столько гигиенических преимуществ в этой местности, что мне было жаль его разочаровывать. Поэтому я ничего не сказал ему о том, что это были просто козы, которые, карабкаясь на холм, используют его дом в качестве трамплина.

Климат у нас был поразительно здоровый. Люди, свалившиеся с дамбы, замечали, что их раны мгновенно заживают на свежем морском бризе. Вентиляция не оставляла желать лучшего. Вы открывали окно фонаря, и целительный сквозняк молниеносно уносил скопившуюся за ночь духоту вместе с занавесками, дверными петлями и оконными ставнями. Благодаря этой особенности несколько моих рассказов сделались достоянием всей округи и получили такое широкое распространение, какого в другом месте я не смог бы добиться за целые годы. Те же целительные ветры повинны, конечно, и в том, что некоторые предметы туалета, развешанные на веревке у нас во дворе, каким-то таинственным образом попадали к одному бедному, но честному соседу. Однако, несмотря на все эти преимущества, через несколько месяцев я решил переехать. О том, насколько это было удачно, я расскажу в следующей главе.

II

«Дом с прекрасным садом и пышной растительностью в фешенебельном квартале», — насколько я помню, примерно в таких выражениях было составлено объявление, на котором однажды я остановил свой выбор. Нужно добавить, что это случилось в ту пору, когда у меня еще было мало опыта в подобных делах и я с полным доверием относился к объявлениям. Со временем я узнал, что правдивейшие люди, описывая свою собственность, выказывают склонность к преувеличениям, словно самим выбором предмета уже подразумевается, что их слова не вполне соответствуют истине. Но это я постиг много позже, когда, явившись по одному весьма заманчивому объявлению, я очутился в том самом доме, который я тогда занимал и откуда тысячи всевозможных неудобств побуждали меня съехать.

В вышеупомянутом «прекрасном саду» весьма небольших размеров было разбито несколько цветочных клумб необыкновенно причудливой формы. Меня сразу же поразило их удивительное сходство с бараньими котлетами, подаваемыми обычно к столу в отелях и ресторанах. Сходство еще усиливалось большим количеством петрушки, произраставшей на клумбах. Одна грядка в особенности заставила меня вспомнить, и не без удовольствия, о пироге, известном в моем детстве под названием «боливар». Владелец дома, обладавший, по-видимому, довольно оригинальными эстетическими представлениями, огородил одну из клумб разноцветными морскими раковинами; в дождливую погоду клумба напоминала аквариум и, что особенно приятно, позволяла вести наблюдения в области ботаники и конхиологии одновременно. Тогда мне пришло в голову, что дельфиниум, росший тут в неимоверном количестве, обязан своим внедрением в нашем саду той же самой идее объединения двух наук. Тем не менее было весьма приятно прогуливаться после обеда по усыпанным гравием дорожкам (спотыкаясь иной раз на валуны, вызывавшие в памяти высохшее русло довольно извилистого горного потока), то куря сигару, то вдыхая крепкий запах укропа, а то порой останавливаясь, чтобы сорвать цветок мальвы, в изобилии украшавшей наш сад. Плодовитость этого растения приводила нас в ужас: сначала в порыве садоводческого энтузиазма жена посеяла самые разнообразные цветы, но, кроме мальвы, решительно ничего не взошло, и хотя я, движимый тем же похвальным рвением и обзаведясь «Сельским садоводством Даунинга» и всякими садовыми инструментами, проработал несколько часов в саду, усилия мои оказались столь же бесплодными.

«Пышная растительность» состояла из нескольких низкорослых деревцов. Одна очень молодая плакучая ива была такой слабой и хилой и так честно заслуживала свое название, что ее пришлось подвязать к стене дома — иначе она просто легла бы на землю. Присутствием сей лакримозы, быть может, и объяснялась сырость в этой части дома. Добавьте к этому несколько на редкость несимпатичных деревьев, известных, кажется, под названием мальва древовидная, усеянных какими-то невзрачными цветочками, которые вечно осыпались, да два или три карликовых дуба довольно зловещего вида, с шероховатыми листьями — и вы получите представление о том, что наша горничная-ирландка не без основания именовала «пылесадник».

Фешенебельность нашей округи несколько страдала от близкого и малоблаготворного соседства с Подворьем Мак-Джинниса. Это был какой-то мрачный закоулок, где обитали люди, стоявшие, очевидно, на примитивной ступени развития, не порабощенные цивилизацией и проводившие большую часть времени, сидя на пороге своих домов. Многое из того, что, в согласии с укоренившимся предрассудком, все другие люди делают, совершая свой туалет в одиночку, производилось здесь открыто, без страха и упрека, на виду у всех. В начале каждой недели двор заволакивало густым мыльным паром, поднимавшимся из многочисленных корыт. Через день-два после этого двор превращался в выставку всевозможного разноцветного белья, развевающегося на веревках, подобно гирляндам флажков на мачте корабля, и хлопающего на ветру, как беспорядочные ружейные выстрелы. Было совершенно очевидно, что двор оказывал дурное влияние на всю округу. Один оптимистически настроенный землевладелец выстроил на углу нашей улицы очаровательный домик, в котором и поселился; и хотя он часто появлялся на балконе в ярком малиновом халате, придававшем ему сходство с тропической птицей в роскошном оперении, подражателей у него так и не нашлось, соседи халатами не обзавелись, и он только заслужил оскорбительные прозвища от мальчишек. Кончилось тем, что он съехал. И, проходя как-то мимо его дома, я заметил прибитое к коринфской колонне у подъезда и резко бросающееся в глаза объявление: «Сдаются комнаты с пансионом». Подворье Мак-Джинниса торжествовало победу. Между его обитателями и прислугой особняка тут же завязались сношения, и некоторые юнцы, живущие в пансионе, стали обмениваться игривыми и не слишком утонченными шуточками с молодыми девицами Подворья. Мы поняли, что на фешенебельность приходится махнуть рукой.

Однако время от времени у нас выдавались минуты ничем не омраченного счастья. Когда сумерки смягчали корявые очертания дубов и превращали кусты в темные бесформенные массы, было необыкновенно романтично сидеть у окна и вдыхать поднимавшийся из сада слабый и грустный запах укропа. Быть может, это дешевое удовольствие в значительной степени увеличивалось еще и оттого, что скромное растение неизменно вызывало в моей памяти одну картину, краски которой давно поблекли от времени. Нередко я сидел так по вечерам, закрыв глаза, пока передо мной не всплывали очертания класса и парт в сельской школе, и я слышал запах укропа, тайком припрятанного в парте, и снова в безмолвном восторге созерцал прелестное создание с круглыми красными щечками и длинными черными косами, чей взгляд не раз заставлял пылать мои щеки, подпираемые воротничком невиданных размеров, какие я в ту пору моего детства с гордостью носил. Я нарочно рассказываю об этом маленьком преимуществе, не упомянутом в объявлении и не включенном в квартирную плату, дабы читатель не упрекнул меня в пристрастном желании все видеть в дурном свете. Пусть биржевой маклер, ныне занимающий этот дом и производящий впечатление человека, которого с пеленок звали не иначе, как «мистер», тоже им воспользуется и вспомнит, что и он был когда-то мальчиком!

III

Вскоре после того как я поселился в «Счастливой долине», я был поражен полным несоответствием между названием и местностью. Правда, калифорнийцы щедры на эпитеты, но даже для них это звучало уже как насмешка. Однако сначала я поверил названию, решив, что это плод чьей-нибудь не слишком тонкой, но превыспренней фантазии, точно так же, как улицам в этой округе были даны женские имена человеком, явно связанным с «Дарами дружбы» и «Подношениями любви».

Наш дом на Лаура-Матильда-стрит несколько напоминал игрушечное швейцарское шале — столь распространенный здесь архитектурный стиль, что, идя по улице, вы так и слышали запах свежего клея и сосновой стружки. Редкие деревца казались вынутыми из овальных рождественских коробок, в которых продаются кукольные деревни; и даже в людях, сидевших у окон, была какая-то неподвижность, словно они были ненастоящие, игрушечные. Соседскую собачонку мои домочадцы называли «Бусинка», — настолько казалось очевидным, что ее выдули из стекла. Может быть, я и преувеличил в своем описании изящную миниатюрность нашей долины, но она была такая чистенькая и аккуратная, что от этого все предметы как будто становились меньше, сжимались и делались карликовыми. И мы сами постепенно мельчали, наш кругозор сужался, и весь сложный мир вокруг нас стал укладываться в прямоугольные контуры Матильда-стрит.

Пожалуй, обманчивый эффект объяснялся тем, что долина имела искусственное происхождение. Лаура-Матильда-стрит была проложена по насыпанной земле. И суша, еще не вполне отвоеванная, постоянно страдала от набегов своего извечного недруга. Не успели мы переехать в наш новый дом, как обнаружили старого жильца, не отказавшегося полностью от своих прав, о чьем присутствии свидетельствовала сырость, выступавшая на стенах подвала, чье влажное дыхание выстуживало нашу столовую, а по ночам пронизывало смертельным холодом весь дом. Никакие патентованные замки не могли помешать его вторжению, его нельзя было изгнать никаким законным или явочным порядком. Зимой его присутствие было особенно заметно; он подрывал корни деревьев, он булькал под полом кухни, он покрывал нездоровой плесенью стены веранды. Летом он становился невидимым, но влияние его на округу не прекращалось. То он покалывал в пояснице, то находил старые больные места и особенно любил добираться до суставов, то в спортивном азарте наносил обитателям швейцарского шале удар под ложечку. Он заманивал в игру маленьких детей, но эти игры кончались обычно скарлатиной, дифтеритом, коклюшем и корью. Порой он преследовал здоровых и крепких людей и изматывал их до того, что им приходилось слечь в постель. Но растительность он содержал в отличном порядке и особенно любил мох и плесень, умудряясь покрывать ими даже дранку, штукатурку и голые камни. Как я уже сказал, он по большей части оставался невидимым, но однажды утром, вскоре после нашего переезда, я увидел с холма его серые, распластанные над долиной крылья, напоминающие сказочного вампира, который, насосавшись за ночь здоровой крови спящих на земле людей, медлит после обильной трапезы. Тогда-то я догадался, что имя ему Малярия и что он гнездится в ужасной долине зловещих миазмов, названной столь незаслуженно Счастливой долиной!

В будни мы слышали приятное гудение литейных цехов, а иногда ветер доносил легкий запах с ближних газовых заводов. На нашей улице обычно бывало тихо, но достаточно было затеять футбольный матч, как все жильцы высовывались в окна, выходящие на улицу, и неосторожный прохожий, по какой бы стороне улицы он ни шел, рисковал заработать синяк под глазом. От каждого проезжающего экипажа наши полы сотрясались и на обеденном столе звенела посуда. Хотя мы были сравнительно защищены от преобладающих ветров, но иногда залетные вихри, заблудившись, нечаянно врывались на нашу улицу и, найдя свободное поле деятельности, издавали ликующий клич и с остервенением принимались за бельевые веревки и дымовые трубы, резвясь до полного изнеможения. Помню поразительную картину, как однажды порывом ветра занесло на нашу улицу шарманщика и как его проволокло по улице, несмотря на все его тщетные попытки ухватиться хоть за какую-нибудь стену, и наконец вышвырнуло с другого конца улицы, а он все это время продолжал крутить шарманку, безуспешно пытаясь служить своему грешному призванию. Но все это были редкие исключения, нарушающие наше тихое и мирное житье. Соседи мало общались друг с другом, хотя и соприкасались весьма тесно. Из окна спальни я мог отчетливо различить, какими яствами уставлен обеденный стол моего соседа, а он, в свою очередь, мог беспрепятственно разглядывать тайны моего туалета. Однако этот «низменный порок — любопытство» сдерживался неписаным законом, и свобода наших наблюдений ограничивалась своего рода примитивными рыцарскими условностями. Однажды изобретательный юнец навел театральный бинокль на хорошенькую девушку, спальня которой была центром внимания соседских глаз. В ответ на это все женатые и холостые мужчины, не обладавшие оперными биноклями, незамедлительно и единодушно осудили его за то, что он столь не по-джентльменски воспользовался своим преимуществом, и подобный случай никогда уже не повторялся.

Этим кратким очерком я хочу закончить перечень домов, из которых я съезжал. С тех пор я переменил еще много квартир, но все они мало чем отличались от тех трех, которые я пытался обрисовать в этих записках. Я остановился на них, как на самых типичных. Пусть читатель вспомнит мой опыт, прежде чем опрометчиво ринуться в тот или иной дом. Мой опыт обошелся мне недешево. В сорняке перемен я искал восхитительный цветок постоянства. Извозчики разбогатели за мой счет. Агенты по найму жилищ были чрезвычайно рады знакомству со мной. А домовладельцы вставали, издали приветствуя меня. Сила привычки до сих пор заставляет меня изучать все объявления на улицах, а читая газеты, я прежде всего проглядываю отделы объявлений, и никакие военные корреспонденции не способны отвлечь от них мое внимание. Но, повторяю, пусть никто не подумает, что я научился обнаруживать с первого взгляда все скрытые недостатки жилища. Мои ковры приобретали самые разные очертания — от параллелепипеда до шестиугольника. Много мебели так и застряло на старых квартирах. Моим бренным членам приходилось довольствоваться голым полом, а иной раз неожиданно падать с неустойчивого ложа. Мне случалось обедать в гостиной и спать в кухне. Но результат всех моих испытаний и перенесенных бедствий сводится к тому, что сейчас я накануне еще одного переселения.

Перевод А. Поливановой

РЕБЯЧИЙ ПЕС

Поднимая глаза от бумаги, я вижу: на крыльце дома напротив лежит пес.

Случайный прохожий, человек сторонний, уж конечно, подумает, что пес стережет хозяйское крыльцо, что это, так сказать, пес с положением в обществе. Не раз я видел, как гости на ходу дружески похлопывали его, воображая, что отдают этим долг вежливости хозяину дома, а пес, утверждая их в этом заблуждении, лицемерно вилял хвостом и извивался всем телом. Но это с его стороны одно притворство и обман. У него нет ни хозяина, ни жилья. Он пария, отверженный; короче говоря, он — ребячий пес.

Далеко не всем известно, что эти слова означают: неисправимый и никому не нужный бродяга. Только тот, кому знакомы разбойничья природа и хищные повадки мальчишек в больших городах, может вполне оценить, что это значит. Для уважающей себя собаки это крайняя степень падения, ниже скатиться по общественной лестнице уже некуда. Поводырь слепца или спутник точильщика стоят много выше. Они по крайней мере обязаны хранить верность лишь одному хозяину.

Но ребячий пес — это раб всей окрестной детворы, им помыкает на улице любой самый крохотный постреленок, он служит верой и правдой не одному какому-то мальчишке, а всей ребячьей стихии. Он непременный участник всех мальчишеских затей и забав, и когда озорники очищают чужие сады и огороды, бьют стекла и развлекаются прочими столь же невинными способами, он тут как тут. Таким образом, в нем, точно в зеркале, отражаются грехи множества хозяев, но у него нет ни единой добродетели, какими, возможно, обладает каждый из них в отдельности.

О вечном неудачнике, впавшем в крайнюю нищету, мы говорим, что у него «собачья жизнь», но жизнь ребячьего пса и того безрадостней. Он всегда замешан во все дурные проделки и проступки, и если ему не хватает житейского опыта, то он же оказывается и козлом отпущения. Меж тем при дележе добычи на его долю никогда ничего не остается.

Если нет под рукою лучшей потехи, его же сотоварищи принимаются за него; я видел даже, как он, покорно снося свой позор, бегал по улице и гремел привязанным к хвосту чайником.

Хвост и уши у него, по прихоти нечестивой шайки, к которой он принадлежит, давным-давно обрублены; а если в нем есть хоть искра воинственного пыла, его неизменно стравливают с псами куда больше и сильнее, и он бьется с ними не на жизнь, а на смерть. Его держат впроголодь, поминутно унижают; недобрая слава его приятелей бросает тень и на него, поэтому со стороны ему никто не посочувствует; раз уж он оказался на положении ребячьего пса, он бессилен изменить свою участь.

Нередко бессердечные сотоварищи продают его в рабство. Помню, однажды и ко мне постучались два юнца, из молодых да ранних, и предложили купить собаку, которую они привели на веревке. Запросили они на удивление недорого — если память мне не изменяет, всего только пятьдесят центов. Вообразив, что злосчастное животное лишь недавно попало в столь дурные руки, я хотел избавить его от грозящей ему постыдной доли ребячьего пса и уже готов был согласиться на эту сделку, да заметил, что пес и его хозяева понимающе переглянулись. Я тотчас прекратил все переговоры и отослал юных мошенников и их четвероногого сообщника с глаз долой.

Сомнений не было: мне привели старого, бывалого, закоренелого ребячьего пса, и, уж конечно, при первом удобном случае он сбежал бы от меня к своей шайке. Позднее я узнал, что именно так он поступил, когда его приобрел один мой добросердечный, но неискушенный сосед; а всего лишь несколько дней тому назад я видел, как те же два невинных ангелочка пытались продать его в квартале по соседству, ибо на нашей улице они его продавали и выручали за него деньги уже раз пять или шесть.

Но, спросят меня, если жизнь ребячьего пса так несчастлива, почему же собаки избирают такую незавидную участь, почему не отказываются от столь мало приятной роли? Признаться, я и сам нередко ломал голову над этой загадкой. Долго я не мог понять, возникло ли это нечестивое сообщество как плод влияния собаки на мальчишку или наоборот и кто из них натура слабая и податливая. Ныне я убежден, что поначалу, вне всякого сомнения, пес подпал под влияние мальчишек — хитрые и злонамеренные озорники еще малым щенком совратили его со стези собачьей добродетели. Подрастая, он перенял повадки своих беспутных приятелей — и уже сам рад сбить их с пути; он охотно соблазняет невинных детей, сманивает их с уроков и, таким образом, вымещает на всем мальчишечьем народе собственное падение. За ним водятся и еще дурные привычки, и вот по всем этим причинам я почитаю своим долгом предостеречь родителей и воспитателей от опасности, которую навлекает на их чадо дружба с ребячьим псом.

Этот четвероногий злоумышленник ловок и хитер. Для начала он старается соблазнить юный ум вольной волей и резвыми шалостями — всем, что олицетворяет сам. Он подстерегает у калитки совсем еще крохотного малыша и начинает прыгать и скакать, стараясь выманить его за священные пределы садовой ограды. Он пускается в погоню за воображаемой дичью, несется во всю прыть, а потом, обежав целый квартал, возвращается, часто дыша, и всем своим видом словно говорит:

— Вот как это просто делается!

И если злосчастный младенец поддастся соблазну мелькнувшей перед его взором свободы и шагнет за калитку — все кончено, его нравственные устои рухнули. Отныне его душой и телом завладел ребячий пес. И сразу же коварная скотина вовлекает малыша в нечестивым круг своих беспутных хозяев.

Иной злополучный мальчонка совсем уж мал — тогда под конец он заблудится и попадет в полицию. Если я вижу, что посреди улицы одиноко стоит безмерно растерянный и изумленный мальчуган, я уж знаю: где-нибудь за углом притаился ребячий пес. Когда я читаю объявления о потерявшихся детях, к перечню примет я всегда мысленно прибавляю: «В последний раз его видели в обществе ребячьего пса».

И не одних только малышей сбивает с толку ребячий пес. Не раз я видел, как он терпеливо высматривает идущих в школу мальчиков постарше и разными хитроумными уловками подстрекает их сбежать с уроков. Не раз я видел, как он лежал у школьного порога, дожидаясь последнего звонка, чтобы сманить детей бог весть куда, подальше от дома.

Многих доверчивых мальчиков он завел на причалы и в гавани, прикидываясь искусным пловцом; других завлек на охоту, притворяясь умелым следопытом, но и это был только обман.

Бессовестный, лживый и лицемерный, он завоевал немало ребячьих сердец тем, что отзывался на любую кличку, он всюду следовал за ними по пятам, пока они не попадали в беду, и покидал их в ту самую минуту, когда они больше всего нуждались в его помощи. Не раз я видел, как он отнимал у маленького школьника завтрак, будто бы ненароком повалив беднягу наземь; и видел, как мальчишки постарше, в свою очередь, отнимали у него беззаконную добычу и сами ею пользовались. Сперва он был лишь орудием в их руках, но понемногу стал соучастником; жертва бессчетных обманов, он сам научился обманывать; в лучшем случае он просто бродяга, который служит бродягам.

И все же я с невольной жалостью смотрю, как в долгий летний день он лежит на чужом крыльце и наслаждается, урвав украдкой толику отдыха и покоя. Ведь по улицам уже разносится пронзительный свист, мальчишки расходятся из школы, метко брошенная искусной рукой картофелина бьет пса по голове, и вот он, вздрогнув, проснулся и от сладких грез возвращается к суровой действительности, к горестному сознанию, что он ныне и вовеки — ребячий пес.

Перевод Н. Галь

В ОЖИДАНИИ ПАРОХОДА(Идиллия морской косы)

Примерно в часе езды от центра города есть мыс; его берега круто обрываются к морю, и внизу о прибрежные камни непрестанно расшибаются океанские волны. На песке стоит несколько коттеджей, словно выброшенные на берег только что отхлынувшей огромной волной. Маленькие клочки возделанной земли позади каждого домика огорожены бамбуком, обломками мачт и рей, принесенными морем досками. Каждый садик с несколькими кочанами капусты и ботвой репы скорее напоминает аквариум, из которого спустили воду, и вы бы нисколько не удивились, увидев, как где-нибудь по соседству окучивает картошку водяной или наяда доит моржа.

Когда-то неподалеку от поселка возвышался громадный семафорный столб, простиравший над горизонтом свои длинные руки. Впоследствии на его месте построили наблюдательную станцию, соединенную электрическим нервом с сердцем большого торгового города. Отсюда подавались сигналы подходившим судам, и отсюда же сообщали об их прибытии на биржу. И вот пока мы тут с вами сидим в ожидании парохода, позвольте мне рассказать вам одну историю.

Не так давно один простой рабочий, трудясь с утра до ночи на приисках, скопил денег и выписал к себе жену с двумя детьми. За месяц до ожидаемого прибытия парохода он приехал в Сан-Франциско: ведь сам он, чтобы добраться сюда с запада, пересек весь материк и мало что знал о кораблях, о море и о штормах. Он нашел в городе работу, а когда подошел срок, стал ежедневно наведываться в пароходную контору. Прошел месяц, а пароход не пришел. Не пришел он и еще через неделю, через две недели, через три, через месяц, через год…

Человек с грубым лицом, резкие черты которого смягчало выражение бесконечного терпения, сделавшийся постоянным посетителем пароходной конторы, исчез. Однажды к вечеру он появился на наблюдательной станции, как раз в ту минуту, когда заходящее солнце возвестило дежурному об окончании его трудового дня. Незнакомец стал расспрашивать о работе станции, и в его вопросах было столько детского простодушия, что дежурный задержался и принялся рассказывать ему обо всем. После того, как тайна сигнализации и телеграфной связи была ему открыта, посетитель задал еще один вопрос:

— А если пароход задерживается, сколько времени вы продолжаете его ждать?

Дежурный не мог сказать этого точно: все зависело от обстоятельств.

— Ну а все-таки — год?

— Да, год, а иногда бывало, что пароходы приходили через два года после того, как их уже никто не ждал.

Посетитель положил свою загрубевшую ладонь на руку собеседника и, поблагодарив его за «беспокойствие», вышел.

А пароход все не приходил. Прибывали стройные клиперы, проплывали в Золотые Ворота торговые суда с развевающимися по ветру флажками, и нередко окрестные холмы оглашались залпом, возвещавшим о прибытии океанского парохода. Тогда на палубах парохода во время выгрузки пассажиров можно было видеть это терпеливое все с тем же выражением покорности лицо, и только в глазах появился какой-то неестественный блеск и тревога. Быть может, он еще как-то смутно надеялся, что те, кого он ждал, все еще могли приехать с одним из этих пароходов — пересечь это неведомое и непонятное пространство не одним, так другим путем. Но он порасспросил капитанов и матросов; и эта последняя надежда тоже исчезла. Когда человек с изнуренным тревогой лицом и горящими глазами снова появился на наблюдательной станции, дежурный оказался слишком занят и не мог уделить времени, чтобы отвечать на его несуразные вопросы. Тогда он ушел. В сумерках видели, что он отправился к скалам, там он просидел всю ночь, вперив взор в море.

Когда он окончательно потерял рассудок — а доктора утверждали, что именно от этого глаза его сделались такими горящими и тревожными, — за ним стал присматривать один мастер, знавший про его горе. Потакая его прихоти, ему позволяли приходить по ночам на станцию и сидеть до утра, поджидая пароход, на котором ехали «она и дети». Он был уверен, что пароход непременно придет ночью. Эта вера и еще сознание того, что он сменяет уставшего за день работника станции, доставляли ему удовлетворение. Каждую ночь он приходил сменять дежурного.

Прошло два года. Корабли приходили и уходили. Он провожал отправляющиеся в дальнее плавание суда и встречал их по возвращении. Его знали только те, кто часто бывал в этом уединенном уголке. И когда он исчез со своего обычного наблюдательного поста, прошел день или два, прежде чем его хватились. Однажды в воскресенье группа гуляющих карабкалась по скалам; их внимание привлек лай собаки, бежавшей впереди. Подойдя ближе, они увидели лежащего на камнях бедно одетого человека: он был мертв. В его кармане нашли кое-какие бумаги, главным образом вырезки из разных газет с описаниями давних мореходных происшествий; лицо его было обращено к далекому морю.

Перевод А. Поливановой

РАЗВАЛИНЫ САН-ФРАНЦИСКО

В конце девятнадцатого столетия Сан-Франциско в результате землетрясения был полностью разрушен и исчез с лица земли. Хотя очевидно, что все побережье должно было испытать подземный толчок, катастрофа имела узколокальный характер, и даже городок Окленд остался цел и невредим. Знаменитый немецкий геолог Шваппельфюрт, пытаясь объяснить это поразительное явление, утверждает, что «существуют вещи, которые земля не приемлет». К подобному заявлению следует отнестись с некоторой осторожностью, поскольку оно выходит из сферы компетенции геологической науки.

Историки расходятся в установлении точной даты катастрофы. Небезызвестный новозеландец Тулу Криш, привлекший к себе внимание ученого мира замечательными гипотезами относительно развалин собора Святого Павла, которые можно видеть с Лондонского моста, полагает, что землетрясение произошло в лето господне 1880-е. А так как доподлинно известно, что основание города относится к 1850 году, то приходится только поражаться, что к моменту катастрофы, то есть всего только за тридцать лет, город разросся и достиг столь огромных размеров. Но мы отнюдь не собираемся оспаривать предположений пользующегося заслуженной славой философа-маори. Нас интересуют раскопки, которые производятся в настоящее время по распоряжению гавайского правительства на месте исчезнувшего города.

Всем известно, каким образом был обнаружен город. В течение многих лет залив Сан-Франциско славился своими превосходными устрицами. Утверждают, что в один прекрасный день землечерпалка извлекла огромный колокол, причем было установлено, что это колокол со здания муниципалитета, вслед за чем был обнаружен и его купол. Местом этим сейчас же заинтересовалось правительство. Залив Сан-Франциско был немедленно осушен с помощью сифонов новейшего изобретения, и глубоко погруженный в грязь город после многовекового погребения вновь увидел свет. Здания муниципалитета, почтамта, монетного двора и таможни были опознаны очень быстро по огромным откормленным полипам, облепившим их стены. Вскоре после этого был обнаружен первый скелет, принадлежащий биржевому маклеру; предполагают, что его положение в верхней страте наносного слоя, так близко к поверхности, объясняется его поразительной способностью вздувать акции, которыми он запасся, пытаясь спастись. В верхней страте было также найдено много скелетов женщин, окруженных своеобразными металлическими сетками или клетями, которые, очевидно, принято было носить в ту эпоху. Алексис фон Паффер в своей превосходной работе, посвященной раскопкам Сан-Франциско, утверждает, что несчастные создания оказались в верхней страте благодаря этим металлическим каркасам, растягивавшим их юбки на манер парашютов, что и не позволило пострадавшим погрузиться вниз во время затопления города. И без того ужасное бедствие, когда вода хлынула в город, говорит фон Паффер, усугубил тот факт, что в эту трудную минуту произошло насильственное разделение полов. Поддерживаемая своеобразными платьями, женская половина населения в ту же минуту всплыла на поверхность. Какой же ужас должен был испытать тонущий супруг, когда, подняв взоры, он видел свою супругу, взмывающую кверху, и сознавал, что он лишен возможности погибнуть вместе с нею. К чести мужской половины населения следует сказать, что лишь немногие ее представители воспользовались легкостью поведения своих жен при случившихся ужасных обстоятельствах. Был найден только один скелет, держащийся за лодыжки другого, — смерть настигла их, когда они оба прокладывали себе путь в высшие сферы.

В течение многих лет Калифорния испытывала легкие подземные толчки, в большей или меньшей степени ощутимые, но все же недостаточные, чтобы возбудить беспокойство. Может быть, завладевшая жителями всепоглощающая страсть к золоту — металлу, считавшемуся, судя по всему, особенно ценным в те времена и практически служившему средством денежного обмена, — сделала жителей Сан-Франциско беспечными во всех других отношениях. Все указывает на то, что бедствие оказалось совершенно непредвиденным.

Вот как красноречиво повествует об этом Шваппельфюрт:

«Утро, в которое разразилась чудовищная катастрофа, застало, по-видимому, вечно неугомонную толпу делателей золота за обычными каждодневными занятиями. Пышно и богато разодетые женщины фланировали по улицам и жеманно потупляли глаза в ответ на почтительные приветствия франтов, изящно приподнимавших свои необыкновенные цилиндрические головные уборы, образец которых и поныне хранится в музее в Гонолулу. Биржевые маклеры толпились у своих храмов. Торговцы раскладывали товары. Праздные молодые люди, или подонки, — термин, каковым обозначались представители привилегированного аристократического сословия, которые не должны были трудиться и из числа которых избирались по большей части правящие органы, — торчали на перекрестках или в дверях капищ, где совершались возлияния, и равнодушно разглядывали гуляющих. Вдруг город содрогнулся от первого слабого толчка. Кипучая жизнь этого неугомонного микрокосма сразу замерла. Торговец, выставлявший товар, дабы показать его лицом, остановился, и бойкое словцо профессионального зазывалы замерло у него на устах. Стакан, подносимый к губам в злачном заведении, задержался на полдороге; гуляющие на улицах остановились как вкопанные. Следующий толчок — и город начал опускаться; несколько заядлых пьяниц еще успели осушить свои стаканы. Люди толпой хлынули на улицы, с ужасом чувствуя, что земля уходит у них из-под ног, но все еще не понимая размеров бедствия. Воды залива сначала отхлынули от эпицентра катаклизма, образовав нечто вроде воронки, края которой возвышались над городом на несколько тысяч футов. Еще один толчок — и вода опустилась до прежнего уровня. Воды залива плавно сомкнулись над городом, оставив его на глубине девяти тысяч футов; на месте города колыхалась спокойная тихоокеанская зыбь».

«Как ни страшна была катастрофа, — пишет в заключение Шваппельфюрт, — для людей, оказавшихся ее непосредственными жертвами, нельзя не поражаться ее классическому совершенству, стройному разделению на три законченных периода и редчайшему сочетанию глубины замысла с безупречностью исполнения!»

Перевод А. Поливановой

БЛАГОТВОРИТЕЛЬНОСТЬ ПО КВИТАНЦИИ

Так как после создания нового Благотворительного общества улицы очищены от нищих и профессиональное нищенство сулит перейти в разряд забытых ремесел, я попытался — в защиту репутации этой благородной профессии — припомнить иные черты и свойства отдельных известных мне членов этой корпорации, которых мне так недостает. Я сознаюсь, что к этому меня побуждает скорбь об упадке этой профессии, ибо я убежден, что лицезрение нужды — притворной или истинной — служит к совершенствованию человеческого рода точно так же, как вымышленные перипетии драмы облагораживают душу, хотя мы прекрасно знаем, что актеры живут выдуманной жизнью. Я, пожалуй, могу со всей откровенностью признаться, что вознаградить мошенника, искусно замаскированного и великолепно играющего роль, побуждает меня то же чувство, которое заставляет меня потратить доллар, дабы лицезреть притворные треволнения бедняги Триплета в исполнении Чарлза Уитли. Ни в том, ни в другом случае меня не беспокоит обман. Моя монета служит наградой за убедительную игру; а моральную ответственность я возлагаю на исполнителя.

Основной тип нищего, который я оплакиваю и который исчез бесследно, вероятно, знаком многим читателям. Это смуглая, черноглазая, чуждого племени женщина с хилым ребенком на руках. Младенец представлял собой особенно интересный патологической феномен: на лице его уже проступала гиппократова маска, и у вас не было никаких сомнений в том, что он не протянет и нескольких часов, а вместе с тем он оставался неизменным в течение всех трех лет, что я встречал эту женщину.

Женщина никогда не просила милостыни. Она всегда молчала. Ее появление было безмолвно, таинственно и неожиданно. Мольба ее выражалась только в драматической позе с младенцем у груди да иной раз еще в протянутой руке и выразительном взгляде. Обычно она стояла в моих дверях, безмолвная и терпеливая, и, если я ее не замечал, она пыталась привлечь мое внимание легким покашливанием младенца, на которого, как я всегда догадывался, возлагалась определенная роль в этой маленькой пантомиме и который обычно подчинялся какому-то тайному знаку материнской руки. Отказывать в милостыне, ссылаться на занятость или притворяться, что я ее не замечаю, было бесполезно. Женщина не двигалась с места, ее поза говорила о скрытой способности выдержать все и о таком опыте долготерпения, которые всегда внушали мне благоговение и убеждали в бесполезности каких бы то ни было попыток от нее отделаться. Ее глаза, укоризненно устремленные на меня, со всей прямотой говорили: «Ну что ж, продолжайте заниматься сочинительством притворных чувств и страстей, расписывайте вымышленные страдания ваших бестелесных героев, плетите паутину вашей изощренной философии, но только взгляните сюда, сэр: вот где истинная нужда! Вот где подлинное страдание!» Признаюсь, что такой искусный подход действовал на меня безотказно. После трехминутной осады крепость обычно сдавалась на ее милость без единого выстрела с той и с другой стороны. Она брала мое подаяние и исчезала так же безмолвно и таинственно, как и появлялась. Счастье мое, что она не сознавала своей власти надо мной. Пойми эта ужасная женщина свою истинную силу, я, пожалуй, залез бы в неоплатные долги или подделал бы чек, лишь бы избавиться от ее гнетущего присутствия. Я не уверен, что меня поймут, но я не способен выразить мою мысль яснее: дело в том, что, когда эта женщина обращалась к вам при посторонних, вы читали в ее глазах непоколебимую уверенность в вашей личной ответственности за ее нужду; и, хотя это неизменно порождало в вас смешанное чувство нелепости и ужаса, на зрителей оно действовало подавляюще. И вот, так как она уже месяц не появлялась, я думаю, что она нашла прибежище в сан-францисском Благотворительном обществе, ибо я не представляю себе такого милосердия, хотя бы и пользующегося надежной защитой солидных чеков и проницательных чиновников, которое устояло бы перед ее молчаливым укором. Я бы охотно наведался в Благотворительное общество, и навел бы справки о ней, и постарался бы узнать, поправляется ли или умер ее младенец, но я боюсь, что она взглянет на меня с таким безмолвным упреком, настолько бесспорно лично обращенным ко мне, что Общество немедленно поручит ее мне, под мою персональную ответственность.

Другим, наиболее знакомым мне типом нищего была продавщица печатных баллад. Ее товар был такой устаревший, никчемный и неходкий, что он никого не мог ввести в обман относительно истинных целей поставщицы, столь прозрачно прикрывавшей свое попрошайничество — по примеру иных более самолюбивых представителей этой профессии — предложением некоего эквивалента за подачку. Эту нищенку, престарелую женщину в порыжевшем чепце, я невольно, в злую для себя минуту, сам посадил себе на шею. В нашу первую с ней встречу, рассеянно листая баллады, я наткнулся на шедевр, озаглавленный «Пламенный зуав», и был потрясен поистине патриотической и чисто американской манерой, с которой «зуав» в различных стансах рифмовался со словами «удав», «рукав», «неправ» и «канав». Но как только я, обрадованный, приобрел эту поэму, мне стало очевидно, что мой поступок был неверно истолкован бедняжкой, которая с этой минуты не переставала меня преследовать. Может быть, за всю свою горемычную жизнь ей ни разу не удалось продать ни одной баллады. И после этой первой и единственной сделки она усмотрела во мне Покупателя, придавшего новый, высший, смысл всей ее деятельности. С тех пор она стала регулярно наведываться ко мне, с доверительным видом шепча: «Еще одну песенку сегодня!» — словно ее товар был предметом первой необходимости. Я ни разу не купил больше ни одной баллады, но это обстоятельство уже не могло подорвать ее веры в мой литературный вкус, и мое воздержание от столь захватывающей духовной пищи, по-видимому, объяснялось ею благородным нежеланием лишать этой пищи других алчущих. В конце концов она исчезла в недрах сан-францисского Благотворительного общества, которое, надо думать, надлежащим образом использовало ее дарования. Это была маленькая старушка кельтского происхождения, предрасположенная к меланхолии, и уж ей-то, во всяком случае, пришлось прочитать большую часть своих баллад — это было ясно написано на ее лице.

Еще я помню одного очень жалкого попрошайку, три-четыре года тщетно пытавшегося вернуться к родным в Иллинойс, где его ждали любящие друзья и богадельня со всеми удобствами. Для достижения этого благополучия бедняге, по его словам, недоставало всего лишь нескольких долларов, чтобы набрать сумму, нужную для покупки палубного билета. Эти-то последние доллары достать было, как видно, труднее всего, и он — воплощенная противоположность Летучего Голландца, вечно носящегося по морям, — оставался навеки прикованным к суше. Он был из пионеров 49-го года и к тому же только что пострадал от взрыва в туннеле или от обвала в шахте, не помню в точности. Ввиду этого печального происшествия он вынужден был промывать свои раны и ушибы обильным количеством виски, и от этого, как он сообщил мне, его одежда и исторгала столь сладостный аромат.

Хотя описываемый мною тип и принадлежал к тому же классу попрошаек, его все же не следует смешивать ни со злополучным старателем, который не мог без денежного вспомоществования вернуться на свои разработки, ни с несчастным итальянцем, печально протягивавшим вам замусоленный и не поддающийся прочтению документ на иностранном языке, в котором, при вашем незнании языка, вы не могли не заподозрить простого прейскуранта. Этот прейскурант должен был, по мнению его предъявителя, служить оправданием его попрошайничества. Когда какой-нибудь иностранец протягивал мне, ни слова не говоря, развернутый лист бумаги, носящий явные следы хранения под сальной подкладкой картуза, я всегда отделывался четвертаком, избавив себя от расспросов. С другой стороны, я замечал, что такие документы, писанные по-нашему, всегда отличались превосходной каллиграфией, множеством орфографический ошибок и были, казалось, выполнены одной и той же рукой. Может быть, нищета накладывает свой особый и всегда неизменный отпечаток на почерк?

Далее я вспоминаю несколько случайных, менее типичных нищих. Так в один прекрасный день самого необычайного вида ирландец в помятой шляпе, с подбитым глазом и прочими следами излишеств угостил меня жалостной историей о своих бедах и нуждах и в заключение протянул руку за обычной подачкой. Я сказал ему довольно сурово, что, дай я ему десять центов, он их непременно пропьет. «Будьте спокойны! Вы правы — так оно и будет!» — ни минуты не задумываясь, ответил он. А я был так ошеломлен столь неожиданной откровенностью, что тотчас же вручил ему десятипенсовик. Правдивость, по-видимому, пережила в нем крушение всех прочих добродетелей; он напился, но, добросовестно следуя чувству долга, через несколько часов предстал передо мной в пьяном виде, чтобы засвидетельствовать, что никак не злоупотребил моей щедростью.

Несмотря на своеобразие всех памятных мне типов нищих, я не могу не сожалеть об исчезновении профессионального нищенства. Возможно, что это чувство вызвано пережитками детства, видевшего в каждом бродяге переодетого принца или волшебника и окружавшего представителей этой профессии ореолом таинственности и сказки. А может быть, это чувство подсказывается нам убеждением, что старомодный способ подавать милостыню и непосредственное соприкосновение с нуждой равно благотворны как для подающего, так и для принимающего и что всякий посредник между ними подобен перчатке, правда, предохраняющей от заразы, но зато лишающей прикосновения нашей руки тепла и сердечности.

Что говорить, откупиться от скучной и беспокойной необходимости разбираться в нуждах страждущего ближнего куда как приятно. Но когда я держу в руках эти квитанции, которые передало мне, как издателю, сан-францисское Благотворительное общество, — хотя надо иметь некоторое воображение, чтобы представить себе, что здравомыслящий нищий обратится за помощью в редакцию газеты, — когда я держу в руках эти пустые бумажки, я невольно думаю: а что, если в роковой для нас час, когда будет решаться наша судьба и мы будем взывать к Неизреченному Милосердию, нам тоже придется удовлетвориться квитанцией?

Перевод М. Баранович

С БАЛКОНА

Каменный балкончик, служащий, по общепринятому ошибочному мнению, необходимой принадлежностью моего окна, был для меня долгое время источником любопытнейших наблюдений. Правда, превратности нашего климата не позволяли мне пользоваться этим балкончиком чаще чем один или два раза в полгода, что не меняет, однако, моего признательного отношения к этой нелепой архитектурной детали. Он для меня все равно что полотняное пальто и нанковые брюки для здешнего обитателя, еще не утратившего памяти о восточном летнем пекле, роскошь про запас, на всякий возможный, но маловероятный случай. Поэтому меня и не удивляет неизменное пристрастие санфранцисканцев к упомянутому архитектурному излишеству, несмотря на то, что климатические условия совершенно не позволяют им пользоваться. Балкончики, на которых никто не сидит, веранды, по которым никто не прогуливается, — все это знаки робкого заискивания перед суровым климатом, который мы пытаемся умилостивить нашей показной доверчивостью. Несообразность этих балкончиков очевидна во всякое время суток, однако наиболее разительна она в сумерки, когда солнце уже зашло, когда сгущается темень, а суровость климата словно находит звуковое выражение в пронзительных, визгливых фабричных гудках. Представьте себе при этом фигуры двух-трех пешеходов, явно запаздывающих домой к обеду и предвкушающих в неприветливом воздухе суровый прием, который ждет их дома, и вы получите одну из привычных картин, наблюдаемых с моего балкона, из-за которых само его существование и кажется таким бессмысленным.

Но вот, когда я облокачиваюсь на его перила нынешним вечером — редким по своей мягкости и красоте, и смотрю, как красный пепел моей сигары падает в темную бездну подо мной, я готов взять назад все сказанное в предыдущем абзаце, хотя мне и стоило труда выразить свою неприязнь, соблюдая правила вежливости. Я могу даже различить мелодию, доносящуюся с балкона музея на Маркет-стрит, хотя нужно заметить, что, как общее правило, музыка, исполняемая в музеях, зоологических парках и цирках, в высшей степени вульгарна и груба — может быть, вследствие связи с животным миром. Так мягок и ласков нынешний вечер, что я разглядел, как мелькают легкие платья на соседних балконах и верандах, а парадные окна гостиных в иных аристократических особняках по соседству, всегда строго охраняющие неприкосновенность жизни дома, сегодня вечером вдруг доверчиво распахнулись. Несколько парочек неторопливо прогуливаются по улице, и их шаги звучат приятной противоположностью обычному резкому деловому топоту, к которому вынуждают промозглые вечера даже самых нежных любовников. Погода сегодня так хороша, что лучам луны открылись не только ставни и парадные двери, но и более укромные уголки. Чепчик и шляпа, проследовавшие несколько минут тому назад под моим балконом, подозрительно близко склонились друг к другу. Я заключаю из этого, что мой друг издатель получит для ближайшего выпуска массу стихов, содержащих упоминание о луне с привычным эпитетом «серебряная», и что авторам виршей придется прибегнуть к слову «прекрасный» не по какой иной причине, как только ввиду явной нужды в рифме к словам «месяц ясный». Если же ни он, ни она не владеют искусством стихотворного самовыражения, теснящиеся в груди чувства найдут выход позже, за роялем, в романсах «Я брожу по берегу ручья» или «Под луной серебрится озерная гладь».

Не успел я вымолвить свое пророчество, как тут же удостоился услышать его исполнение. Из окошка номера тысяча двести седьмого гремит и сотрясает сонный туманный воздух одуряющая баллада «Все о тебе», а из тысяча сто одиннадцатого разливается в сопровождении хора «Вечерняя звезда». Я подозреваю, что в предельной бессмысленности припева этого романса содержится нечто особенно прельщающее молодежь. Такие простые слова, как «вечерняя звезда», повторяются с идиотской интонацией несметное число раз, а эпитет «небе-есная» употребляется с упорным, надоедливым постоянством, просто слышать тошно. Во время пауз низкий голос выводит сольную партию: «Звез-з-да! Звез-з-да!» Сидя на балконе, я рисую себе обладателя этого голоса в виде невысокого коренастого молодого человека, с выражением суровой сдержанности стоящего несколько поодаль от прочих певцов, сложившего руки за спиной под фалдами. Иногда он наклоняется вперед, тщетно пытаясь прочесть ноты через плечо кого-нибудь из стоящих перед ним певцов, но прежде чем начать свою партию, неизменно возвращается к прежней строгой позе. Тем временем небесные объекты этого массового хорового поклонения смотрят вниз на землю со спокойствием и терпением, доступными им только ввиду их неизмеримой удаленности.

Замечу, что не одни только звезды служат темой этих «проклятых напевов». Одна весьма распространенная песня целиком обязана своей популярностью содержащемуся в ней малозначительному сообщению: «Не забыть мне тебя, матушка», — которое уныло и настойчиво повторяется до тех пор, пока слушатели этому не поверят. Если и лучшие певческие ансамбли не свободны от всех этих пороков, то песни, исполняемые на иностранном языке, по крайней мере не оскорбляют здравый смысл ввиду непонятности текста.

Здесь следует в скобках заметить, что вышеприведенные песни можно найти среди нот на пюпитре любой девицы, только что выпущенной из пансиона. В той же папке можно найти и «Старое кресло» и «Дровосек, пощади это деревце!». К последней песне обычно прибегают, чтобы почтить присутствие дядюшки или холостяка-брата, просьбы которых, как правило, предваряются неодобрительной критикой оперной музыки и голословным замечанием: «Мы деградируем, сэр, деградируем» и «Никакая музыка не сравнится со старинными песнями». Иногда этот дядюшка или братец соглашается дребезжащим баритоном вторить «нашей крошке Мэри» и по вышеизложенным причинам особенно форсирует голос в местах, отмеченных ремаркой «повторить». Когда песня, успешному исполнению которой он в значительной мере содействовал, спета, дядюшка скажет вам, что вы можете рассуждать о своих «ариях» и «романсах», но «что до музыки, сэр, что до музыки…», и тут он начнет что-то невнятно брюзжать. Вот такие-то джентльмены предлагают, чтобы повеселить и развлечь гостей, игры вроде «Китая» или «Бриттл-стрит».

Есть несколько любительских песенок весьма задиристого и игривого свойства, очень распространенных в здешних краях, от исполнения которых молодые девицы смущенно и робко отказываются. Среди таких песен выделяется некое любовное произведение, начинающееся словами «Во сне я бредил»; если этот романс исполняется молодой особой бойко и с соответствующей мимикой, он может довести томного воздыхателя до предельного безумия. Такие романсы по вкусу видавшим виды молодчикам, не скупящимся на «охи» и «ахи» в самых выразительных пассажах и завоевывающим притягательную репутацию разочарованных сумасбродов и скептиков.

Но вот музыка, послужившая поводом к вышеприведенным заметкам в скобках, смолкла, а вместе с нею стихло и вызванное ею легкое раздражение. Последняя песня пропета, рояль закрыт, в окнах погасли огни, и белые платья упорхнули с крылечек и балконов. Тишину нарушают только громыхание и стук экипажей, возвращающихся из театра и из концерта. Становящиеся в этот час более резкими, чем в любое иное время суток, эти звуки можно бы назвать ночными голосами города, и я представляю себе, что в людях, родившихся и выросших в городе, они вызывают приятные урбанистические ассоциации. Круглая полная луна постепенно затмевает городские огни, и они — один за другим — словно растворяются, поглощенные величественным светилом. На небе вырисовываются дальние холмы Миссии, но в один из прорывов между ними, как лазутчик, уже крадется морской туман, который только ждет благоприятного морского ветра, чтобы прорваться и приступом взять осажденный город. Несказанный покой спустился на город. В магическом свете луны дроболитейная башня утрачивает свои характерные очертания и истинные масштабы и превращается в минарет, с вышки которого незримый муэдзин призывает правоверных к молитве: «Молитва слаще сна!» Но что это? Шарканье ног по мостовой, приглушенный говор, бренчание каких-то дьявольских инструментов, откашливание и сморкание. О боги! Не может быть! Увы, так оно и есть, так и есть — певцы серенад!

Вечное вам проклятие! Да постигнут вас все муки чистилища, Вильям, граф Пуату, Жирар де Борейль, Арно де Марвейль, Бертран де Борн и все прародители жонглеров, трубадуров, провансальцев, миннезингеров, менестрелей и прочих исполнителей любовных канцон и серенад! Да будут рассеяны и изничтожены все ваши современные потомки, изготовители любовных баллад, насаждающие в девятнадцатом веке бесстыдства средних веков и беспокоящие всю погруженную в сон округу срамными признаниями в любви и россказнями о беспутных подвигах! Падение и безнравственность идут по стопам этих жалких подражателей варварского века, когда имена честных женщин трепались по всем дорогам и ни одна скромная девушка не могла появиться на ристалище или турнире без того, чтобы перечень ее добродетелей, выкрикиваемый астматическими герольдами и подхваченный воплями наемных бандитов, не сделался достоянием толпы. Пропади они пропадом, все эти фальшивые горланы! К черту! Неужто ж я, без промаха бьющий по сладострастным котам, исполняющим у меня на крыше любовные песни, не попаду вон в того расфуфыренного воздыхателя?! А ну-ка! Вот апельсин, завалявшийся с прошлой недели. Он подгнил, он утратил сочность и аромат! А ну! Ловкий бросок! Попал, попал! Не найдется ли где у меня сослужившего службу сапога с отскочившим каблуком и с зияющей сбоку дырой? Вот бы пригодился! Послужи-ка еще разок! Так их! Так! Разбежались. Ну, теперь уйду на покой и я.

Перевод М. Баранович

НАБЛЮДЕНИЯ ПЕШЕХОДА

Время, которое я трачу на дорогу до службы и обратно, всегда доставляло мне своеобразное духовное наслаждение, не доступное мне ни в какое иное время суток. Быть может, моцион способствует веселой игре воображения; но скорее всего дело тут в приятном сознании, что в эти минуты я свободен от каких бы то ни было серьезных занятий. Я пробовал как-то по примеру перипатетиков использовать это время для упражнений в арифметике — весьма полезной науке, в которой я всегда с прискорбием сознавал и сознаю свою отсталость, — но из арифметических выкладок на ходу ничего путного не вышло, и я отказался от этой мысли. Я убежден, что человечество лишает себя многих радостей из-за беспокойного стремления употребить с пользой минуты досуга, которые, к несчастью, подобно «лучезарным часам» доктора Уотса, таят в себе неисчерпаемые возможности праздничных развлечений. Мне от души жаль тех безумцев, которые даже в автомобилях, в омнибусах и на речных переправах не расстаются с учебниками и отказывают себе в столь необходимом отдыхе. Природа требует, чтобы истощенная земля оставалась на какое-то время под паром и не засевалась злаками, но покрывалась цветами. Попробуйте отказать ей в таком отдыхе, и это отразится на следующем же урожае. Надеюсь, после предложенной мной аксиомы читатель извинит меня, что я позволю себе злоупотребить его вниманием и поделиться несколькими наблюдениями, сделанными во время прогулок.

Мало кто из жителей Калифорнии умеет ходить не торопясь и с достоинством. Деловая привычка и общепринятый стиль, распространяющийся даже на людей, не обремененных никакими делами, сообщают каждому пешеходу беспокойную озабоченность. Лица, составляющие исключение из общего правила, впадают в другую крайность: они так подчеркнуто и нарочито прикидываются бездельниками, что это в такой же мере изобличает внутреннюю тревогу и беспокойство. Вы всегда отличите лениво плетущегося игрока от прогуливающегося джентльмена. Даже биржевых маклеров, которые толкутся в полдень на Монтгомери-стрит, вы ни за что не примете за праздных гуляк. Вглядитесь в них пристальнее, и под маской равнодушия вы увидите настороженность и озабоченность. Они не просто отдыхают. Они замерли в ожидании. Мне кажется, ничто так не характерно для нашей своеобразной цивилизации во всех ее проявлениях, как это полное отсутствие покоя. Калифорнийцы не могут оставаться спокойными даже тогда, когда они развлекаются. Если они идут в мюзик-холл, в оперу или на лекцию, они непременно спешат; возвращаются домой — опять спешат; стараясь сэкономить время, они предпочитают ездить на трамвае вместо того, чтобы ходить пешком. Сравните темп уличного движения на Бродвее в Нью-Йорке и на Монтгомери-стрит в Сан-Франциско, и вы поймете разницу между восточной и западной цивилизацией.

Многим пешеходам свойственна одна привычка, которую несколько лет тому назад высмеял «Панч»; однако она сумела устоять перед его едкой сатирой. Мы все имеем обыкновение останавливать на улице наших знакомых, и, хотя нам решительно нечего им сказать, мы непременно должны задержать их только для того, чтобы выразить им свою любовь. Джонс встречает своего приятеля Смита, которого всего несколько часов тому назад он встретил примерно в том же самом месте. За это время ни со Смитом, ни с Джонсом не произошло и не могло произойти ничего особенно важного, что могло бы, по мнению Джонса, заинтересовать связанного с ним дружескими узами Смита, и наоборот. Однако оба приятеля останавливаются и с жаром жмут друг другу руки.

— Ну как дела? — спрашивает Смит, надеясь в глубине души, а вдруг и в самом деле что-нибудь произошло.

— Да ничего, помаленьку, — весьма красноречиво отвечает Джонс, чувствуя, что Смит, как и он сам, не может сообщить ровно ничего сколько-нибудь интересного.

Следует пауза, во время которой оба джентльмена смотрят друг на друга с идиотской улыбкой и продолжают с чувством пожимать друг другу руки. Смит шумно втягивает воздух и смотрит направо; Джонс глубоко вздыхает и поворачивает голову налево. Следует еще одна пауза, оба джентльмена прекращают рукопожатие и беспокойно озираются кругом в надежде найти какой-нибудь предлог, чтобы расстаться. Наконец, Смит (сделав вид, что он забыл о чем-то чрезвычайно важном) восклицает:

— Ну, мне пора!

Красноречивый Джонс, как эхо, вторит Смиту. И джентльмены расстаются, чтобы на следующий же день возобновить эту жалкую комедию. Из сострадания к читателю я сократил в вышеупомянутом эпизоде обычное прощание, которое в умелых руках может затянуться до таких пределов, что вспомнить страшно. Оказываясь участником подобных ужасающих сцен, я иной раз так долго мялся, тщетно стараясь найти какие-то естественные слова (в то время как мой знакомый, судя по всему, тоже отыскивал в самых отдаленных извилинах своего мозга подходящую фразу), что наконец начинал мысленно призывать полисмена, который растащил бы нас в разные стороны. Поразительно, какую силу может в некоторых экстренных случаях приобрести самая бездарная острота, чтобы разъединить сцепившиеся частицы. Помню, я однажды надрывался от смеха (пусть даже истерического) из-за какой-то шутки, под прикрытием которой мне удалось ускользнуть, а через пять минут не мог найти в ней ничего смешного. Я бы советовал всякому, попавшему в столь же тягостное положение, не дожидаться, пока ему поневоле придется отступить перед наехавшим фургоном, но прибегнуть к шутке. Может пригодиться иностранное словечко; я не раз замечал, что «о-ревер», произнесенное вместо au revoir[43] помогало, как и следовало ожидать, разлучить двух любящих друзей.

Но все это мелочи в сравнении с мерзкой привычкой некоторых безмозглых юнцов. Как-то один модный франт радостно остановил меня на улице и принялся с жаром о чем-то разглагольствовать, пока (совершенно неожиданно) мимо нас не прошла некая молодая красотка, с которой мой приятель не преминул раскланяться. По странной случайности это повторялось несколько раз за одну неделю, и всякий раз, после того как молодая леди исчезала из его поля зрения, красноречие моего приятеля мгновенно истощалось. Тут я догадался, что этот гнусный обманщик использовал меня в качестве выгодного фона, дабы в наилучшем ракурсе представить свою фигуру перед проходящей красавицей. Когда я раскусил его трюк, я, конечно, постарался с помощью разных маневров держать своего приятеля спиной к молодой леди, чтобы самому раскланиваться с ней. С той поры я заметил, что у желторотых юнцов это самый распространенный обычай: завидев в нескольких шагах от себя леди, с которой они хотят раскланяться и обратить на себя ее внимание, они с наигранным радушием обращаются к идущему навстречу приятелю, и тогда эта леди при всем желании не может их не заметить. Чаще всего их можно встретить на углу Калифорния- и Монтгомери-стрит. Их легко узнать по тем взглядам, которые они бросают по сторонам во время самого, казалось бы, оживленного разговора.

Кстати, о взглядах: по тому, как люди при встрече отвечают на ваш взгляд или, наоборот, избегают его, можно судить об их происхождении и воспитании. Как мудро отметил непререкаемый авторитет, у джентльмена «неизменно спокойные глаза». Он смотрит на все немного свысока, что указывает на сознание собственной силы и способность к самосозерцанию. Однако это не мешает ему спокойно и с достоинством наблюдать окружающих. Он не стремится обратить на себя ваше внимание, но и не избегает этого. Люди самодовольные и снобы всегда стремятся привлечь к себе внимание, скромные и застенчивые, наоборот, стараются держаться в тени. Есть люди, которые, встретив ваш взгляд, мгновенно меняют выражение лица, что независимо от того, выигрывает оно от этого или нет, свидетельствует о неприятной скрытности, словно они боятся как-нибудь выдать себя. Другие, напротив, смотрят вам в глаза без надобности вызывающе, и это обнаруживает в них не меньшую замкнутость. Выражение глаз обычно подтверждается и всем обликом. Характер людей очень ярко проявляется в том, как они держатся на улице. Вы можете быть уверены, что человек, идущий по самой середине тротуара, невозмутимо расталкивая других, возьмет последний кусок пирога за табльдотом и преспокойно выльет в свою чашку все сливки, прежде чем передать вам сливочник. Человек, который пробирается бочком, держась поближе к стенке и выбирая самые гладкие плиты, так же ухитряется идти и по жизни, уклоняясь от всех трудных обязанностей. Растяпа, который путается у вас под ногами и не дает пройти, так что идущий сзади налетает на вас и этим нарушается мерное движение пешеходов на расстоянии целого квартала, способен произвести такой же сумбур в общественной и политической жизни. Любопытный, сознательно замедляющий шаг, чтобы подслушать тайну, которую вы доверяете своему спутнику, уж наверное, проводит немало времени у замочных скважин и, быть может, даже вскрывает письма жены. Человек, громко разговаривающий на улице в расчете на то, чтобы его все слышали, при всех обстоятельствах оказывается эгоцентриком. Если язвительное замечание Яго «беспечный ветрогон во сне всегда выбалтывает тайны» в какой-то мере справедливо, что сказать о мечтателях, которые грезят на ходу? Я не раз встречал людей, смаковавших по дороге, как лакомый кусочек, речь, которую они готовились произнести, или вслух расточавших проклятия. Помню, передо мной шел вполне порядочный на вид пожилой джентльмен и вдруг ни с того ни с сего как буркнет: «Будь я проклят!», — после чего он как ни в чем не бывало зашагал дальше. То ли вдруг он усомнился в спасении своей души, то ли просто был на что-то зол — я так никогда и не узнал.

До сих пор я не решался касаться, да и сейчас не знаю, стоит ли упоминать о представительницах прекрасного, не допускающего критики пола, чьи блестящие глазки и неумолкаемый лепет не могли не смягчить строгости моих суждений перипатетика. Не знаю, как мне выразить свою благодарность за то, что мне позволено было лицезреть их яркие платья и очаровательные шляпки, которые, словно весенние цветы и птицы, оживили мрачные стогны города; и да не в обиду им будь сказано, удовольствие это нисколько не умалилось оттого, что для меня по крайней мере оно оказалось бесплатным. Я нередко шел по пятам — даже, боюсь, порой, наступая на пятки, — за какой-нибудь самой очаровательной представительницей прекрасного пола. И если когда-нибудь я недоумевал, почему две юные леди, завидев молодого человека приятной наружности, принимаются оживленно болтать; если мне иногда казалось, что зеркальные свойства всех больших магазинных витрин увеличивают интерес к выставленным в них шелкам и коленкорам; если такие же недостойные джентльмена подозрения мелькали у меня в связи с окнами дагерротипных мастерских; если порой мне случалось неправильно истолковать молниеносный взгляд, каким обмениваются при встрече две хорошенькие женщины — откровенный, испытующий и проницательный, — не то, что наши страстные взоры, — если когда-нибудь я позволил себе подобную или еще какую-нибудь дерзость, то только для того, чтобы признать свое полное поражение и несостоятельность и убедиться, что мужская мысль, превысившая в своем парении кольца Сатурна и сферы Сириуса, становится в тупик перед непроницаемой броней стального каркаса, в который одета самая простая школьница.

Перевод А. Поливановой

ПРОВОДЫ ПАРОХОДА

Я часто думал, глядя, как отчаливают пароходы, что благодаря одному остроумному калифорнийскому обычаю расставание с близкими — событие, в общем тягостное и печальное, — превращается у нас в приятное развлечение. Калифорнийцы обычно прощаются долго, со вкусом, до самой последней минуты, пока не уберут сходни. И прощальные речи, наставления, клятвы и объятия, ранящие нам сердце в интимной обстановке, вынесенные на широкую публику, оборачиваются увеселительным зрелищем. Воздушный поцелуй, посланный с палубы в разношерстную толпу на пристани, уже не терзает нашу душу мрачными предчувствиями, подсказанными нашим глупым суеверием. Залпы нежных эпитетов, сотрясающие и пароход и пристань, даже достигая цели, теряют силу и не причиняют глубоких ран. Муж, в последний раз заключающий в объятия жену на пороге каюты, оказываясь в центре внимания восторженных посторонних зрителей, недоступен никаким чувствам, кроме страха показаться смешным. Мать, расстающаяся со своим отпрыском, явит собой здесь образ римской матроны; возлюбленный, прощающийся со своей подругой, постесняется омрачить всеобщее веселье какими-нибудь безумными выходками. И то сказать, эта система растягивания прощальной процедуры вплоть до самого последнего момента, это перенесение интимных чувств и жестов на публичные подмостки — достойная черта стоического и демократического народа, она единит нас со смиреннейшим угольщиком или разносчиком апельсинов. Это возврат к той классической жизни на площади и смешению событий общественного и домашнего обихода, которые так облагораживают прямоносого афинянина.

Желание непременно присутствовать при отплытии парохода — страсть, настолько общераспространенная, что, помимо обычной толпы бездельников, к отплытию сходятся люди, пользующиеся предлогом самого дальнего знакомства с отъезжающим, лишь бы только принять участие в провожании. Люди, которых вы почти забыли, люди, с которыми вас только что познакомили, вдруг неожиданно предстают перед вами и с жаром жмут вам руки. Друг, с которым вы давным-давно рассорились, в последнюю минуту великодушно прощает вас, лишь бы только воспользоваться случаем и посмотреть, как вы будете «отчаливать». Ваш сапожник, ваш портной, ваш шляпник, к счастью, без каких бы то ни было задних мыслей и не сопровождаемые официальными лицами, с восторгом наносят вам прощальный визит. Вы с неимоверным трудом за минуту до подъема сходней отрываете своих родных и знакомых от чемоданов, на которых они прочно уселись, отчего вас неотступно преследовал смутный страх, что они так и уедут вместе с вами и вам же еще, чего доброго, придется оплачивать их проезд. Ваши друзья появляются в самое неподходящее время и в самом неожиданном месте, свисая с тросов, карабкаясь на лопасти колес и с опасностью для жизни протискиваясь в каютные иллюминаторы. Вы нервничаете, вы подавлены навалившейся на вас новой ответственностью.

Будь вы даже иностранцем, вы и то нашли бы на борту любое число людей, всегда готовых сердечно распрощаться с вами, — стоит им только мигнуть. Мой приятель уверял меня, что однажды долго и нежно прощался с целой компанией лично ему совершенно незнакомых джентльменов, которые, видимо, ошиблись каютой. Люди эти, имевшие явно какое-то отношение к пожарной команде, сойдя на пристань и обсудив между собой прощальную церемонию, видимо, остались недовольны моим другом и подвергли его меткой бомбардировке апельсинами и яблоками, сопровождавшейся отборной бранью, загнав в чрезвычайно неудобную и рискованную позицию на штормовом мостике.

Но ведь и в самом деле всякому интересно осмотреть унылую, сырую каморку с крашеными деревянными стенами, которых не может оживить никакая обстановка и никакое общество, где наш друг обречен провести столько скучных дней и беспокойных ночей. Вид этих каморок, одному богу известно почему именуемых каютами, впрочем, разве что по созвучию со словом уют, полон незабываемых ассоциаций для каждого калифорнийца, не утратившего памяти о мрачных минутах, когда — во исполнение премудрого закона природы о вытеснении всяческого зла горшим — тоска по дому теряет остроту, сменяемая муками морской болезни и когда под конец оба эти страдания переходят в один мучительный кошмар, подробности которого он теперь узнает вокруг себя. Вот палубное кресло, которое мы выволакивали на воздух и в котором погружались в дремоту над замусленными страницами романа; вот сама палуба, к полудню покрывающаяся кожурой апельсинов и бананов, а по утрам — сырая от протирки соленой водой; сетка фальшборта, пахнущая в тропиках дегтем и усеянная с наружной стороны кристалликами соли; отвратительная смесь запахов — провизии из кладовых и масла из машинного отделения; молодая дама, с которой мы завели флирт и делились последним романом, испещренным заметками на полях; наш собственный сожитель; наша собственная скука; пассажир, никогда не страдающий морской болезнью; два главных события дня — завтрак и обед — и тоскливый перерыв между ними; человек, придирающийся к каждому пустяку и к каждому пассажиру; молодая дама, ведущая дневник; газета, издаваемая на борту, испещренная милыми шуточками и остротами, ни в каком ином месте не выносимыми; молодая дама, исполняющая романсы; богатый пассажир; пассажир — душа общества…

(Присядем на минутку и дадим успокоиться волнению, вызванному всеми этими воспоминаниями и миазмами пароходной атмосферы. Что же сталось с нашими пароходными знакомцами? Почему судьба их нам так безразлична? Почему мы так равнодушно покидаем их, забывая даже их имена и лица? Почему, если мы и узнаем их при встрече, то смотрим на них подозрительно, опасаясь, что за время совместного путешествия мы могли с обычной дорожной откровенностью поведать им наши тайные слабости или доверить не предназначавшиеся посторонним секреты? А вдруг и в самом деле?.. Подумать страшно… Да к тому же пассажир — душа общества теперь совсем не так уж забавен. И мы слышали голоса получше, чем у дамы, которая так хорошо пела. Обаяние нашего попутчика на суше как-то поблекло; то же случилось и с нашей очаровательной молодой попутчицей, с которой мы вместе читали романы, ставшей ныне женой почтенного шахтовладельца из Вирджинии.)

…пассажир, который так много путешествовал и который на короткой ноге со всеми пароходными офицерами; сами эти пароходные офицеры, пока что скромные и сдержанные, а потом приобретающие безраздельную власть над нашими душой и телом… Все это памятно чуть не каждому калифорнийцу, а теперь станет воспоминанием и для нашего друга. Впрочем, он, как и все мы, понимает, что опыт предыдущего путешествия пойдет ему на пользу, и напускает на себя вид самоуверенного бывалого мореплавателя.

Когда вы снова оказываетесь на пристани и слышите выкрики разносчика фруктов, вас удивляет, что принято думать, будто печаль разлуки и неизведанные опасности пути можно и должно скрашивать апельсинами и яблоками, хотя бы и по разорительно низким ценам. Может быть, эти фрукты являют собой последние дары плодоносной земли в мгновение, когда путешественник вверяет свою жизнь бесплодной пучине океана? Лопасти колес уже пришли в движение, отданы концы, но какой-то отважный торговец яблоками, взобравшись на груду чьих-то тюков, завершает сделку с одним из палубных пассажиров — и на расстоянии двадцати футов между покупателем и продавцом заканчивает в этих затруднительных условиях поставку яблок на борт. Взмахи платков, поспешные распоряжения, заглушаемые напутственными благословениями, — и пароход отчаливает. И вот, когда, повернувшись лицом к городу, вы торопливо окинете взглядом расходящуюся толпу, вы увидите на всех лицах отражение вашей собственной печали и прочитаете разгадку одной из тайн, повергающих в недоумение калифорнийских патриотов. Перед вами раскинулся Сан-Франциско с его резкими, угловатыми очертаниями, с его свежими, бодрящими ветрами, его ярким, слепящим солнцем, его суетливой, энергичной толпой; а за вашей спиной медленно меркнет память об изменчивом, но родном небе; о резких сменах жары и холода, укрощаемых и смягчаемых человеком, об идиллических пейзажах, о близости и благости природы, об унаследованных добродетелях, об издавна проверенных традициях и обычаях, о старых друзьях и знакомых лицах — словом, о доме!

Перевод М. Баранович

ЧЕРТ И МАКЛЕР(Средневековая легенда)

Часы на колокольнях Сан-Франциско били десять. В эту минуту Черт, пролетавший над городом, спустился на крышу церкви возле перекрестка Буш и Монтгомери-стрит. Из этого явствует, что распространенное поверье, будто бы Черт недолюбливает церковные здания и исчезает, заслышав «Credo» или «Pater-noster»[44], давным-давно потеряло всякое основание. Современные скептики утверждают даже, будто бы он не прочь послушать проповедь, в особенности такую, в которой упоминается о нем и в которой до известной степени признаются его влияние и могущество.

Однако лично я склонен думать, что выбор такого места для отдыха зависел в значительной мере от его близости к людному перекрестку. Усевшись поудобнее, Черт занялся своей тростью, которая оказалась необыкновенного устройства удочкой, раздвигавшейся наподобие телескопа чуть ли не до бесконечности. Прицепив к ней лесу, он порылся в небольшом саквояже и, выбрав странного вида приманку, ловко закинул удочку в самую гущу живого потока, двигавшегося взад и вперед по Монтгомери-стрит.

Надо полагать, в тот вечер люди были настроены на добродетельный лад, а может быть, приманка показалась им не слишком аппетитной. Напрасно Черт забрасывал удочку в водоворот перед зданием отеля «Оксиденталь» и водил ею взад и вперед в тени «Космополита»: за пять минут у него не клюнуло ни разу.

— Ай-ай, — сказал Черт, — что за чудеса, а ведь приманка самая ходкая! Будь это Бродвей или Бикон-стрит, на нее набросились бы целой стаей. Что ж, попробуем другую.

И, нацепив новую блесну из полного комплекта приманок, он изящным движением опять забросил удочку.

Несколько минут по всему казалось, что дело пойдет на лад. Леску все время дергало, рыбка брала приманку. Раза два наживку, по-видимому, заглотали и унесли в верхние этажи отелей, чтобы переварить на досуге. В такие минуты профессиональная ловкость, с какой Черт орудовал удочкой, привела бы в восторг самого Исаака Уолтона. Однако старания его не увенчались успехом: поклевка была, но добыча срывалась с крючка, и Черт вышел наконец из терпения:

— Слыхал я, каков народ в Сан-Франциско, — бормотал он. — Ну погоди, попадись только мне на удочку! — прибавил он злорадно, насаживая на крючок новую приманку.

На этот раз леску сильно задергало и завертело, и в конце концов, порядком натужившись, он вытащил на крышу церкви увесистого маклера фунтов на двести.

Жертва лежала, едва дыша, а Черт, как видно, нисколько не торопился снять ее с крючка; и, производя эту деликатную операцию, он не выказал той учтивости в манерах и ловкости в обращении, какими отличался обычно.

— Ну, — сказал он грубо, хватая маклера за пояс, — нечего хныкать и жаловаться. И не воображай, пожалуйста, что ты такая уж находка. Я был уверен, что поймаю тебя. Минутой позже, минутой раньше — не все ли равно!

— Не это меня огорчает, ваша милость, — захныкала несчастная жертва, дергая от боли головой, — а то, что я попался, как дурак, на такую пустяковую приманку. Что обо мне скажут там, внизу? Упустить то, что покрупнее, и попасться на такую дешевку, — прибавил он со стоном, глядя на муху, которую Черт заботливо расправлял, — вот это самое — простите, ваша милость! — это меня и доконало!

— Да, — сказал Черт философически, — сколько мне ни попадалось, все твердят одно и то же; ты лучше скажи, с чего это вы стали так разборчивы. Вот одна из самых ходких моих приманок: доллар — зеленая спинка, — продолжал он, доставая из саквояжа изумрудного цвета насекомое. — Всегда считалось, что во время выборов она действует как нельзя верней, а теперь на нее ни разу не клюнуло. Быть может, вы с вашим проницательным умом, в котором не усомнится никто, вопреки этой маленькой неприятности, — прибавил Черт с изящным поклоном, вновь обретая свойственную ему учтивость, — объясните мне причину или предложите что-нибудь взамен.

Маклер с пренебрежительной улыбкой взглянул на содержимое саквояжа.

— Стара штука, ваша милость, все это давным-давно вышло из моды. Однако, — прибавил он, несколько оживляясь, — за известное вознаграждение я мог бы предложить кое-что — гм! — взамен этого хлама. Обещайте мне, — продолжал он деловито, — небольшой процент и кое-что наличными, и я к вашим услугам.

— Какие же ваши условия? — сказал Черт серьезно.

— Свобода и известный процент со всего, что вы поймаете, — и по рукам!

Черт задумчиво поглаживал хвост. Он был уверен, что маклер от него не уйдет, — риск был невелик.

— По рукам! — сказал он.

— Погодите минутку, — сказал хитрый маклер. — Это еще не все. Дайте мне вашу удочку и позвольте мне самому наживлять крючок. Это нужно делать умеючи. Даже и с таким опытом, как у вашей милости, можно ошибиться. Оставьте меня одного на полчаса, и если мои успехи вас не удовлетворят, я теряю свой капитал, то есть свободу.

Черт согласился на просьбу маклера и, отвесив ему поклон, исчез. Грациозно спустившись на Монтгомери-стрит, он завернул в магазин готового платья Мид и Ко и, одевшись с головы до ног по моде, вышел оттуда, намереваясь весело провести время. Решившись забыть на время о своей профессии, он вмешался в поток человеческой жизни и со свойственной его натуре способностью веселиться без удержу развлекался этой суетой, толкотней и лихорадочной спешкой, находя в ней чисто эстетическое наслаждение, не омрачаемое деловыми заботами.

Что он делал в тот вечер, к рассказу не относится. Возвратимся к маклеру, которого мы оставили на крыше.

Уверившись, что Черт исчез, он осторожно вытянул из бокового кармана листок бумаги и нацепил его на крючок. Не успела удочка коснуться уличного потока, как маклер почувствовал, что у него клюет. Крючок был проглочен. Быстро вытащить жертву, снять ее с крючка и снова закинуть удочку было делом одной минуты. Опять клюнуло, и с тем же результатом. Клюнуло еще раз. И еще. Через несколько минут крыша была завалена трепещущими жертвами. Маклер и сам видел, что многие из них были его близкие друзья, а некоторые частенько посещали здание, на крыше которого очутились теперь в таком жалком положении. В том, что маклер ощущал немалое удовольствие, будучи орудием погибели своих коллег, не усомнится никто, мало-мальски знакомый с человеческой природой. Но тут удочку так дернуло, что маклеру пришлось пустить в ход всю свою силу и сноровку. Волшебная удочка сгибалась, словно хлыстик. Маклер держал ее, крепко упираясь ногами в зубцы карниза. Не раз удилище готово было вырваться у него из рук, но он снова и снова принимался вытаскивать туго натянутую лесу. Наконец, напрягая последние силы, он дотянул до крыши барахтавшуюся добычу. Словно вся преисподняя взвыла разом, когда маклер наконец вытянул к своим ногам самого Черта!

Они злобно уставились друг на друга. Маклер, должно быть, еще помнил, как неделикатно с ним обошлись, и не торопился вынуть крючок из челюсти своего врага. Покончив с крючком, маклер вежливо спросил Черта, доволен ли он. Сей джентльмен был погружен в созерцание приманки, которую только что вынул изо рта.

— Доволен и прощаю тебя, — сказал он в конце концов, — но как эта штука называется у вас на земле?

— Нагнитесь поближе, — ответил маклер, застегивая сюртук и собираясь откланяться. Черт подставил ухо.

— Это называется «спекуляция»!

Перевод Н. Дарузес

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ПАДРЕ ВИЦЕНТИО(Сан-францисская легенда)

В одну прекрасную новогоднюю ночь лет сорок тому назад падре Вицентио, возвращаясь домой из миссии Долорес, медленно ехал по песчаному склону холма. Когда он взобрался на гребень холма над Миссионерской лощиной, его сияющую широкую физиономию можно было вполне перепутать с благосклонным ликом луны, восходящей над холмами: столь безмятежна была его улыбка и столь расплывчаты были его черты. Падре Вицентио был человек известный; его богослужения в миссии Сан-Хосе славились потоками истового красноречия и елея; его обожали простодушные туземцы, и влияние его личности на них было столь сильным, что даже дети их, как поговаривали, чудесным образом обретали внешнее сходство с ним.

Когда святой отец достиг самого пустынного отрезка дороги, он непроизвольно пришпорил своего мула, словно желая несколько ускорить торжественную поступь, которую послушное животное, сообразуясь с повадками хозяина, приобрело за долгую службу. Места эти пользовались дурной славой, в окрестностях городка не раз видели беглых матросов с китобойных судов, а в зарослях низкого дубняка, подступавших к самой дороге, вполне мог прятаться какой-нибудь отчаянный бродяга. Поговаривали также, что, кроме этих вполне материальных опасностей, сам дьявол, враждебность которого церкви хорошо известна, являлся по временам в округе в обличье призрака некоего китобоя, нашедшего смерть во время веселой попойки от руки своего товарища, поскольку в руке этой был зажат китобойный гарпун. Многим приходилось видеть, как призрак этого несчастного моряка сидит на холме в сгущающихся сумерках, вооруженный излюбленным орудием китобоев и бухтой линя, и поглядывает, не идет ли по дороге какой-нибудь запоздалый путник, на котором он мог бы продемонстрировать свое мастерство. Рассказывали, что добрый отец Хосе-Мария из миссии Долорес дважды подвергался нападениям этого призрачного охотника — в первый раз, когда на возвратном пути из Сан-Франциско святой отец, задыхаясь от тяжелого подъема, достиг вершины холма, его вдруг оглушил вопль: «Кит на горизонте!», — и гарпун, просвистев, вонзился в песок рядом с ним; а в другой раз гибель едва не настигла его, ибо дьявольский гарпун пронзил его серапе и с торжеством уволок на гору. Мнения относительно причин того особого внимания, которое дьявол оказывал отцу Хосе, резко разделились: одни говорили, что исключительное благочестие отца Хосе возбудило враждебность к нему нечистого, другие утверждали, что просто его склонность к ожирению сделала его в глазах китобоя-профессионала особо выгодной добычей.

Но даже если бы это привидение падре Вицентио счел возможным презреть как еретическую выдумку, все равно оставался еще демонический пастух-вакеро Консепсьон, чья ужасная риата была не менее грозной, чем гарпун китобоя. Рассказывают, что этот Консепсьон еще в бытность свою живым человеком, когда он был знаменитым пастухом и укротителем мустангов, погнался однажды за дьяволом, принявшим обличье быстроногого пегого жеребчика, и проскакал от Сан-Луиса-Обиспо до самого Сан-Франциско; он поклялся, что не прекратит погони, покуда не настигнет нечистого в образе лошади. Дьявол разрушил его планы, приняв свое собственное обличье, но не освободил несчастного вакеро от столь опрометчиво данной клятвы. По сию пору рыщет Консепсьон по побережью на своем призрачном коне и коротает долгие, унылые ночи этой вечной бесплодной погони, набрасывая лассо на случайных спутников и волоча их за своим необъезженным мустангом, а потом их находят полузадушенными где-нибудь у обочины.

Поэтому падре Вицентио внимательно вслушивался, не загремят ли вдали копыта страшного скакуна. Однако ничья поступь не нарушала тишину ночи, и даже копыта его собственного мула беззвучно увязали в песке. По временам заяц шарахался в сторону или перепелка взлетала с дороги, скрываясь в кустах. Печальный крик зуйка доносился с соседнего болота так тихо и прерывисто, что казался скорее воспоминанием о чем-то минувшем, чем отзвуком настоящего. И тут еще в довершение неприятностей по холмам пополз обычный для этих мест густой туман с моря и начал обволакивать священника. Пытаясь уклониться от его холодных объятий, падре Вицентио по неосторожности вогнал грубые шпоры в бока своего мула в ту самую минуту, когда животное это стало в нерешительности переминаться с ноги на ногу у края уступа. Возмутилось ли бедное животное этой новой выходкой хозяина или оно уже раньше предавалось невеселым мыслям о том, как тяжка доля аббатоносца, — выяснить не удалось; известно только, что мул вдруг взбрыкнул копытами, перекинув через голову достойного священнослужителя, а завершив это деяние, хладнокровно опустился на колени и кувыркнулся вслед за седоком.

Все дальше и дальше катился падре, а за ним и его неверный мул. К счастью, ложбина, в которую скатилась эта пара, была просто песчаной ямой, и песок, осев под их тяжестью, наполовину засыпал их, не причинив им, впрочем, никакого вреда. Несколько мгновений бедняга священник лежал недвижно, тщетно пытаясь собрать воедино свои разбросанные падением мысли. Вдруг чья-то рука непочтительно схватила его за ворот и, грубо тряхнув, помогла прийти в чувство. С трудом утвердившись наконец на ногах, падре обнаружил, что стоит лицом к лицу с незнакомцем.

В дымке заволакивавшего его тумана и в обстановке, которую вряд ли можно было назвать благоприятной, незнакомец являл собой фигуру неизъяснимо таинственную и похож был скорее всего на разбойника. Его длинный морской плащ опускался до пят, а поля его шляпы скрывали черты лица, и лишь глаза его сверкали в темных глазницах. С глубоким стоном падре выскользнул из цепких рук незнакомца и снова опустился на мягкий песок.

— Черт подери! — сказал незнакомец сердито. — Да что, в этой жирной туше костей осталось не больше, чем в медузе, что ли? А ну, дай мне руку! Ра-зом взяли! — И он снова вытянул священника в вертикальное положение. — Ну, а теперь кто ты такой?

Падре невольно подумалось, что это ему пристало бы первым задать подобный вопрос; однако с какой-то странной смесью гордости и страха он начал перечислять свои разнообразные титулы, которые отнюдь не были ни короткими, ни малочисленными и сами по себе вполне могли бы внушить почтительный ужас простому смертному. Однако незнакомец весьма невежливо прервал это церемонное представление, заявив, что именно священника он и разыскивает, и предложил падре немедленно следовать за ним, ибо некое лицо, находящееся у порога смерти, испытывает нужду в духовном утешении.

— Подумать только, — сказал незнакомец, — споткнулся как раз о того, кого искал! Клянусь Бахусом! Вот это удача! А ну поторапливайся за мной, а то у нас времени нет!

И, как бывает с людьми уступчивыми, решительный и властный тон незнакомца совершенно подавил все сомнения, какие могли возникнуть при этом у доброго падре. К тому же он не смел отказать в духовном утешении умирающему; впрочем, дело было не только в этом; просьба эта несколько рассеяла суеверный страх, который уже начал внушать ему таинственный незнакомец. Однако, последовав за ним на почтительном расстоянии, падре не мог не отметить, похолодев от ужаса, что шаги незнакомца не оставляют следов на песке и что фигура его по временам словно бы растворяется, исчезая, в тумане, так что святому отцу приходилось останавливаться, ожидая, пока незнакомец не возникнет снова. Во время одной из таких остановок падре услышал, как вдали прозвонил колокол миссии, возвещавший полночь. И едва последний удар колокола замер вдали, перезвон этот подхватило и повторило множество колоколов, больших и маленьких, и воздух зазвенел от боя часов и курантов на многочисленных колокольнях. Старый священник испуганно вскрикнул, и тогда незнакомец сердито спросил его, в чем дело.

— Колокола! Разве ты не слышал их звона? — задыхаясь, спросил падре Вицентио.

— Тьфу ты! — сказал незнакомец. — У тебя от этого падения и не такие склянки в ушах зазвенеть могут. Пошли!

Падре был даже рад принять объяснение, данное ему столь непочтительным образом. Однако ему было суждено стать свидетелем еще одного удивительного явления.

Когда они достигли вершины возвышенности, именуемой сейчас Русским холмом, у отца Вицентио снова вырвался изумленный возглас. Незнакомец обернулся к нему с нетерпеливым жестом, однако падре даже не замечал его сейчас. Зрелище, поразившее его взор, могло бы целиком завладеть вниманием и более впечатлительного человека, чем он. Туман еще не достиг подножия холма, и оттого видно было, что долины и склоны холмов у побережья усеяны сверкающими огнями большого города.

— Гляди! — воскликнул падре, простирая руку над раскинувшимися внизу долинами. — Гляди, разве ты не видишь прекрасных площадей и сверкающих огнями проспектов могучего столичного города? Разве ты не видишь, что там, внизу, точно еще одно звездное небо?

— Кончай травить, почтенный отец, и брось эти глупости, — сказал незнакомец, таща за собой ошеломленного священника. — Может, это звезды, которые вышибло из твоей пустой башки, когда ты упал. Будь другом, кончай поскорей со всеми этими видениями да сказками, а то время не терпит.

Падре, не говоря больше ни слова, покорно поплелся вслед своему провожатому. Он спускался теперь за незнакомцем по северному склону холма и в скором времени услышал шум прибоя, и вот они уже ступили на более плотный песок побережья. Незнакомец вдруг остановился, и падре увидел совсем рядом приготовленную для них лодку. Повинуясь приказу своего провожатого, падре вступил на корму лодки и, приглядевшись, заметил, что гребцы в лодке какой-то зыбкой бестелесностью неуловимо напоминают его провожатого; сходство это произвело на него еще более удручающее впечатление, когда падре обнаружил, что весла их, опускаясь на воду, не производят никаких звуков. Незнакомец, сев на руль, бесшумно правил, а между тем туман, стлавшийся над морем и смыкавшийся вокруг лодки, словно бы отгородил их глухой стеной от грубых шумов окружающего мира. Они все дальше продвигались в эту сокровенную область, и падре напряженно вслушивался, желая уловить скрежет блоков и скрип снастей, однако ни звука не прорывалось сквозь плотную пелену безмолвия среди теплого дыхания клубящегося тумана. И только одно происшествие нарушило монотонность этого загадочного плавания. Одноглазый гребец, сидевший перед священником, поймав на себе взгляд этого набожного мужа, немедля ответил на него столь страшной улыбкой и подмигнул единственным своим глазом с такой сатанинской многозначительностью, что падре не удержался от благочестивого восклицания, отчего этот морской Коклес[45] завязил весло и повалился навзничь, высоко вскинув ноги и стукнувшись головой о дно лодки. Однако даже это происшествие не нарушило мрачной серьезности остальных членов ужасной команды.

Когда, по наблюдению падре, прошло около десяти минут, над носом их лодки вдруг проступили высокие очертания корабля. Не успел еще предостерегающий крик сорваться с губ священника и сам он не успел еще приготовиться к неизбежному столкновению, как лодка мягко и бесшумно прошла через дощатый корабельный борт, и святой отец обнаружил, что стоит на жилой палубе какого-то судна, напоминавшего старинную каравеллу. И шлюпка и команда ее исчезли. Остался только таинственный провожатый. При свете раскачивавшегося фонаря падре увидел, что он стоит возле висячей матросской койки, на которой, должно быть, и лежал тот умирающий, по чьему вызову падре был доставлен сюда столь таинственным способом. И когда падре, повинуясь знаку своего провожатого, подошел к ложу страдальца, тот с трудом поднял веки, а затем обратился к нему:

— Ты видишь перед собой, преподобный отец, беззащитного смертного, терзаемого не только последними страданиями плоти, но также сломленного и истерзанного жгучими страданиями души. Не имеет значения, когда и как стал я таким, каким ты видишь меня сейчас. Достанет и того, что жизнь моя была нечестивой и грешной и что единственная моя надежда на отпущение грехов в том, чтобы передать тебе тайну, которая очень важна для святой церкви, для ее мощи, богатства и власти над этими берегами. Однако раскрыть эту тайну и заслужить вечное спасение я могу при одном условии. Мне осталось жить всего пять минут. И за это время я должен получить последнее помазание святой церкви.

— А твоя тайна? — спросил святой отец.

— Она будет раскрыта потом, — ответил умирающий. — Начинай же, время мое истекает. Я жду помазания и отпущения грехов.

Падре колебался.

— А не мог бы ты сначала раскрыть свою тайну?

— Это невозможно! — сказал умирающий, и падре показалось, что в глазах его на мгновение сверкнуло торжество. Потом дыхание умирающего стало слабеть, и он нетерпеливо воскликнул: — Дай мне отпущение! Дай!

— Скажи мне хотя бы, с чем связана твоя тайна? — спросил падре вкрадчиво.

— Сначала отпусти мне грехи, — сказал умирающий.

Но падре все еще колебался и все препирался с умирающим, как вдруг прозвонил судовой колокол, незнакомец улыбнулся насмешливой, торжествующей улыбкой, и старинное судно вдруг рассыпалось на куски, канув в морскую бездну, поглотившую сразу и умирающего, и священника, и таинственного незнакомца.

Падре пришел в себя только к полудню и обнаружил, что сам он лежит в небольшой лощинке среди Миссионерских холмов, а его верный мул щиплет скудную траву в нескольких шагах от него. Падре кое-как добрался до дому, однако мудро воздержался от разглашения событий, изложенных выше, и только после того, как на побережье было найдено золото, рассказал он эту правдивую историю, утверждая при этом, будто тайна, которая была столь таинственным образом вырвана у него из рук, заключалась в том, что беглые матросы из экспедиции сэра Фрэнсиса Дрэйка обнаружили здесь золото еще задолго до наших дней.

Перевод Б. Носика

ПРАВЫЙ ГЛАЗ КОМЕНДАНТА

Год господен 1797-й покидал калифорнийское побережье в порывах штормового юго-западного ветра. И хотя крохотный залив Сан-Карлос был прикрыт благословенным мысом Святой Троицы, волны кипели и неистовствовали; клочья пены трепыхались на обращенной к морю стене миссионерского сада; в воздухе носились песчинки и пузырьки пены, и, когда сеньор команданте Херменегильдо Сальватиерра выглянул из амбразуры оконца, проделанного в толстой стене караульного помещения крепости, он ощутил, как соленое дыхание далекого океана обжигает его иссушенные табаком щеки, возвращая им румянец.

Комендант, как уже было сказано выше, задумчиво глядел из окошка караульного помещения. Может, перед ним, как на гарнизонном смотру, проходили события уходящего года; но, как и в гарнизоне крепости, смотр этот не мог быть особенно долгим: истекший год, подобно тем, что предшествовали ему, был беден событиями — дни мелькали в приятной монотонности нехитрых обязанностей, не нарушаемой никакими событиями или трудностями. С регулярностью повторявшиеся пиршества и святые праздники, раз в полгода курьер из Сан-Диего, изредка заходившие сюда транспортные суда и еще реже иностранные — все это не нарушало раз заведенного порядка патриархальной жизни. И поскольку в жизни этой не было никаких достижений, не было в ней, естественно, и никаких неудач. Обильные урожаи и упорный труд удовлетворяли нужды крепости и миссии. Обитатели их были оторваны от всемирной семьи наций, и оттого войны, потрясавшие мир, затрагивали их меньше, чем прошлогоднее землетрясение; борьба, принесшая освобождение другим колониям на том краю континента, ничего не говорила их сердцу и уму. Короче говоря, крепость эта вкушала еще блаженство той славной поры, которую можно было бы назвать бабьим летом калифорнийской истории и которую по сию пору так часто окружают поэтическим ореолом, — тихой, праздной осени испанского владычества, вслед за которой вторглись штормовые зимние ветры мексиканской борьбы за независимость и будоражащая весна американского завоевания.

Комендант отвернулся от окна и подошел к огню, ярко пылавшему в глубине тесного камина, смахивавшего на простую печь. Стопа тетрадей с работами учеников здешней школы лежала на столе. Он, с отеческим любопытством пробегая глазами страницы, читал благозвучные округленные фразы библейского текста — первые благочестивые каракули учеников этой размещенной в крепости школы, — и с губ его срывались слова одобрения:

— «Авимелех отобрал ее у Авраама…» Ага, прекрасно, малышка! «Иаков послал за своим братом…» Клянусь телом Христовым, этот твой округлый нажим, Пакита, просто великолепен; надо непременно показать его губернатору!

Пелена законной гордости затуманила левый глаз коменданта; правый — увы! — еще двадцать лет назад был навеки закрыт индейской стрелой. Комендант осторожно потер глаз рукавом своей кожаной куртки и продолжал:

— «Сии суть сыны Измайловы…»

Он запнулся, потому что во дворе послышались шаги, потом кто-то ступил на порог, и в комнате появился незнакомец. Верный инстинкту старого вояки, комендант, едва взглянув на пришельца, тут же бросил быстрым взгляд на стену, где висела или должна была висеть его надежная толедская шпага. Но шпаги на месте не оказалось, и, припомнив, что в последний раз он видел, как на верном клинке его катался верхом по галерее маленький сынишка лепешницы Батисты, комендант залился краской стыда и ограничился тем, что грозно взглянул на пришельца.

Однако незнакомец держался хоть, может быть, и без должного почтения, но вполне миролюбиво. Он был невооружен, одет в обыкновенный брезентовый плащ и высокие морские сапоги. Если не считать резкого запаха трески, в человеке этом мало что казалось примечательным. На своем скорее беглом, нежели изящном или правильном испанском языке он сообщил коменданту, что его зовут Пелег Скаддер. Он капитан шхуны «Генерал Корт», приписанной к порту Сэйлем, штат Массачусетс, и отправлявшейся с торговыми целями в южные моря, но загнанной непогодой в залив Сан-Карлос. Капитан просил разрешения укрыться от штормового ветра под прикрытием мыса Святой Троицы, только и всего. Вода ему не нужна, потому что он пополнил запасы в Бодеге. Он знает, как строго соблюдаются в испанском порту все правила в отношении иностранных судов, и он ничем не нарушит строгой дисциплины и доброго порядка, поддерживаемых в поселении. В голосе его прозвучала легкая нотка сарказма, когда он бросил взгляд на пустынный плац и на распахнутые, никем не охраняемые ворота крепости. Сказать по правде, часовой Фелипе Гомес благоразумно удалился под крышу еще в самом начале шторма и теперь крепко спал в коридоре.

Комендант пребывал в нерешительности. Портовые правила были строгими, но он привык здесь полагаться на полноту собственной власти, к тому же, кроме старого приказа, выпущенного десять лет назад в связи с заходом американского судна «Колумбия», не было прецедентов, которые могли бы подсказать ему тот или иной образ действий. Шторм разыгрался не на шутку, и чувство человечности побуждало его удовлетворить просьбу незнакомца. Воздавая должное коменданту, следует здесь отметить, что тот факт, что он все равно не смог бы практически настоять на своем запрете, никак не влиял сейчас на его решение. Он так же не задумываясь отказал бы в праве на стоянку семидесятичетырехпушечному военному фрегату, как сейчас любезно дал это право торговой шхуне янки. Он предупредил лишь, что не должно быть никакой связи между берегом и бортом судна. «Что же касается вас, сеньор капитан, — продолжал он, — то прошу вас быть моим гостем. Эта крепость в вашем распоряжении на все время, пока вы соблаговолите почтить ее своим присутствием». И в соответствии с правилами старомодной учтивости он сделал вид, что собирается покинуть караульное помещение.

Капитан Пелег Скаддер усмехнулся при мысли об этом полуразвалившемся форте, о двух заплесневевших медных пушках, отлитых в Маниле еще столетие назад, о беспомощном, никудышном гарнизоне. У него мелькнула шальная мысль поймать коменданта на слове и воспользоваться его приглашением, мысль, рожденная многолетней коммерсантской привычкой, но, вовремя сообразив, сколь малые выгоды это ему сулит, он от нее отказался. Он лишь набрал немалую толику хозяйского табаку, пока комендант со всей серьезностью пододвигал к огню скамью и в честь гостя развязывал черный шелковый платок, стягивавший его седеющее чело.

Не подобает мне, серьезному повествователю, пишущему хронику наиболее знаменательных событий истории, излагать здесь то, что происходило между Сальватиеррой и его гостем. Я уже упомянул, что капитан Пелег Скаддер весьма бегло говорил по-испански, под влиянием же сильных напитков, поставленных на стол гостеприимным хозяином, он стал еще более разговорчив. Только представьте себе человека с запасом всяческих сведений за двадцать лет! Комендант впервые узнал от него об утрате Великобританией своих колоний; о французской революции; о великом Наполеоне, чьи подвиги Пелег, по всей вероятности, представил в более выгодном свете, нежели это понравилось бы вышестоящим начальникам коменданта Сальватиерры. Когда же пришла очередь Пелегу задавать вопросы, комендант ответил ему любезностью на любезность. Так мало-помалу капитан обогатил себя знанием всех сплетен из жизни миссии и крепости, всех незначительных событий этого идиллического существования, событий, о которых толкуют здесь за кружкой пива, — удачно ли идет обращение язычников в истинную веру или каковы успехи учеников здешней школы; капитан поинтересовался даже, при каких обстоятельствах сеньор комендант потерял правый глаз! Говорят, что на этой стадии разговора капитан Пелег извлек на свет божий всякие мелкие безделушки и новомодные пустяки и даже заставил своего гостеприимного хозяина принять некоторые из них в дар. Утверждают также, что под вредоносным влиянием капитана Пелега, а также нескольких стаканов доброго «агуардиенте» комендант отчасти предал забвению правила достоинства, приличествующие его высокому положению, в результате чего начал декламировать разные возвышенные испанские стихи и даже пропищал своим высоким голоском несколько мадригалов и всяких там безбожных канцонет любовного свойства; и в большинстве из них предметом была некая «малютка», владевшая его, коменданта, «и сердцем и душой». Все эти утверждения, недостойные, по всей вероятности, даже внимания серьезного летописца, должны быть восприняты с большой осторожностью и переданы здесь нами лишь как самые обыкновенные слухи. Что же касается того, будто комендант вытащил далее свой платок и, желая посвятить гостя в тайны искусства танца «семби какуа», стал недостойным образом прыгать и скакать по караульному помещению, то это утверждение можно считать опровергнутым. Для целей нашего повествования достаточно будет сообщить, что в полночь Пелег помог хозяину добраться до постели, многократно заверив его в своей вечной дружбе, после чего покинул крепость и поспешил на борт своего судна «Генерал Корт», ибо шторм уже стих. Когда наступил рассвет, судно скрылось за горизонтом.

Нам неизвестно, выполнил ли Пелег свой уговор с комендантом. Говорят, что святые отцы из миссии в ту ночь слышали на плацу громкое пение, словно язычники гнусаво распевали свои безбожные псалмы; говорят также, что запах соленой трески несколько дней неистребимо держался в поселении; что с полдюжины жестких мускатных орехов, негодных ни в приправу, ни на семя, оказались вдруг у жены пекаря и что несколько бушелей деревянных сапожных гвоздей, по виду предательски похожих на овес, но совершенно непригодных для фуражных надобностей, были обнаружены в конюшне у кузнеца. Однако, вспомнив, что торговцы-янки свято держат свое слово, что правила в испанских фортах очень строги и что соотечественники мои славятся тем, что никогда не злоупотребляют доверчивостью людей простодушных, читатель, без сомнения, тут же отвергнет все вышеизложенное.

Рокот барабанов, возвещавших наступление первого дня 1798 года, пробудил коменданта. Солнце ярко светило на небе, и шторм прекратился. Комендант сел на постели и по привычке потер левый глаз. И тут, вспомнив о событиях предшествующей ночи, он вскочил со своего ложа и подбежал к окну. Судна в бухте не было. Словно пораженный вдруг внезапной мыслью, комендант снова протер теперь уже оба глаза. Не удовлетворившись этим, он прибег также к металлическому зеркалу, висевшему возле распятия. Нет, он не ошибался: на лице у него был отлично виден и второй глаз — правый, — совершенно такой же, как левый, если не считать его непригодности для целей созерцания.

Какова бы ни была истинная природа этого превращения, в Сан-Карлосе все считали, что произошло одно из тех редких чудес, ниспосылаемых свыше благочестивой католической пастве через посредство самого святого Карлоса в назидание язычникам. А то, что возлюбленный их комендант, земной защитник веры, был избран для этого проявления чудесной воли, казалось обитателям Сан-Карлоса вполне уместным и подобающим. Сам комендант воздерживался от объяснений; он не мог солгать — он не решался сказать правду. В конце концов если добрые люди Сан-Карлоса верят, что его правый глаз и впрямь обрел свою прежнюю силу, то благоразумно ли будет с его стороны рассеивать это заблуждение? Впервые в жизни комендант вступил на путь лицеприятия — впервые обратился к священному тексту, совратившему столь многих добрых, но неосмотрительных христиан, трактующему о том, чтобы «сделаться всем для всех». О несчастный Херменегильдо Сальватиерра!

И мало-помалу зловещий слух пополз по маленькому поселению! Правый глаз коменданта, хотя и был чудесного происхождения, оказывал губительное действие на тех, на кого был обращен. Ни один человек не мог встретить его взгляд, не моргая. Взгляд этот был холодным, твердым, безжалостным и неотступным. Больше того, он словно был наделен ужасающей пронзительностью — способностью проникать насквозь в невысказанные мысли того, на кого он был обращен. Солдаты гарнизона повиновались скорее этому взгляду, а не голосу своего коменданта и отвечали на его немой вопрос, а не на то, что выражал комендант словами. Слуги не могли избежать его неослабного, но всегда бесстрастного внимания. Ученики здешней школы ставили кляксы в тетрадях под его ужасающим надзором, а бедняжка Пакита, краса и гордость школы, утрачивала свой знаменитый нажим, когда покровитель ее стоял с ней рядом. Мало-помалу недоверие, подозрительность, взаимные обвинения и страх воцарились в Сан-Карлосе на месте доверия, спокойствия и дружелюбия. Куда бы ни обращался правый глаз коменданта, тень падала на землю вместе с его взглядом.

Да и сам Сальватиерра не был огражден от губительного воздействия своего чудесно приобретенного ока. Не подозревая о том, как оно влияет на окружающих, он только видел в теперешнем поведении своих ближних свидетельство правоты хитроумного Пелега, нашептывавшего ему кое о чем в ту достопамятную новогоднюю ночь. Даже вернейшие его приверженцы запинались, краснели и мялись, стоя перед ним. В ответ на самые безобидные его вопросы начинали сыпаться самообвинения и исповеди в мелких проступках и преступлениях, нелепые жалобы и мольбы о прощении. Даже дети, которых он любил, даже любимая его ученица Пакита — и те словно испытывали какое-то чувство вины. И результаты этого постоянного раздражения не замедлили сказаться. Первые полгода взгляд коменданта и звук его голоса еще противоречили друг другу. Речь его оставалась по-прежнему доброй, мягкой и задумчивой. Но постепенно голос его воспринял нечто от жесткости его взгляда, от его недоверчивости и бесстрастия, и когда год приблизился к своему завершению, стало ясно, что это комендант приспосабливал себя к глазу, а не глаз к коменданту.

Можно догадаться, что подобные перемены не ускользнули от недреманного ока святых отцов. И, конечно же, те из них, кто первым приписал возрождение правого глаза Сальватиерры вмешательству чуда и особой милости благословенного Святого Карлоса, теперь в открытую говорили о колдовстве, и о происках Лузвеля-нечистого. И сеньору Херменегильдо Сальватиерре пришлось бы сейчас плохо, не будь он комендантом или находись он в подчинении у местных властей. Однако преподобный отец-настоятель Мануэль де Кортес не имел над ним административной власти, а все духовные увещевания его оставались втуне. Смущенный и озадаченный, вернулся он после первой же беседы с комендантом, которому роковая власть его взгляда словно бы доставляла теперь мрачное удовлетворение. Под этим взглядом святой отец начинал противоречить самому себе, вскрывал ошибочность собственных же аргументов и даже, как утверждают, несколько раз впадал в несомненную ересь. Если теперь комендант вставал в церкви во время мессы и священник встречался с его скептическим, испытующим взглядом, служба неизбежно бывала испорчена. Похоже было, что даже святая церковь теряет свою власть, и вместе с этим исчезала последняя возможность влиять как-либо на народные симпатии и добрый порядок в поселении Сан-Карлос.

К исходу долгого и сухого лета низкие холмы, подступавшие к белым стенам крепости, все больше и больше напоминали своим цветом кожаную куртку коменданта и сама природа словно бы переняла его сухой и жесткий взгляд. Земля потрескалась от жажды; порча напала на сады и виноградники, а дождь, которого так долго ждали и о котором так горячо молили небо, все не выпадал. Небо, сухое и безжалостное, как правый глаз коменданта, не проронило ни капли. Ропот недовольства, разговоры о непокорстве среди индейцев достигали его слуха; он только крепче сжимал зубы, туже затягивал узел на своем черном платке да отыскал свою толедскую шпагу.

К исходу последнего дня 1798 года, в час вечерней молитвы комендант одиноко сидел в караульном помещении. Он больше не посещал службы святой церкви, а забирался в эти минуты в какой-нибудь укромный уголок, где и предавался молчаливому раздумью. Отсветы пламени играли на балках низкого потолка, оставляя согбенную фигуру коменданта во мраке. Погруженный в свои мысли, он почувствовал вдруг прикосновение маленькой ручки к своей руке и, опустив взгляд, увидел рядом со своим коленом фигурку Пакиты, его маленькой ученицы-индианки. «А, ты, малюточка, — сказал комендант, и в интонации, с которой произнес он уменьшительный эпитет, столь характерный для его родного языка, было нечто от прежней его доброты. — Что делаешь ты здесь, милочка? И разве ты не боишься того, кого все сторонятся и перед кем трепещут?»

«Нет, — с готовностью отозвалась маленькая индианка, — в темноте не боюсь. Я слышу ваш голос — он прежний; и чувствую вашу руку — она тоже прежняя; но я не вижу вашего глаза, сеньор команданте. Только его я и боюсь, а он, о сеньор, о отец мой, — произнесла девочка, простирая к нему ручонки, — он ведь, я знаю, не ваш собственный!»

Комендант вздрогнул и отвернулся. Потом, справившись с волнением, он грустно поцеловал Пакиту в лоб и велел ей уйти. А несколькими часами позже, когда тишина воцарилась в крепости, комендант добрался до своего ложа и мирно уснул.

Примерно в середине ночной вахты какая-то неясная фигура протиснулась через низкое сводчатое окно в комнату коменданта. Другие фигуры двигались в это время по плацу, и комендант мог бы увидеть их, если бы не спал столь безмятежным сном. Незнакомец бесшумно приблизился к ложу и прислушался к глубокому дыханию спящего. Потом индеец поднял руку, и что-то сверкнуло в отсветах огня; еще мгновение, и все недоумения, мучившие Херменегильдо Сальватиерру, были бы разрешены разом, однако внезапно дикарь вздрогнул и в ужасе попятился. Комендант Сальватиерра продолжал мирно спать, но правый глаз его, широко раскрытый и неподвижный, холодно и пристально смотрел на убийцу. Индеец в ужасе рухнул наземь, и звук его падения разбудил спящего.

Потребовалось лишь мгновение для того, чтобы комендант вскочил на ноги, схватил шпагу и обрушил град ударов на мятежных язычников, заполнивших к этому времени комнату. Помощь подоспела вовремя, и взбунтовавшиеся индейцы были вскоре оттеснены за стены крепости, однако в потасовке комендант получил удар по правому глазу, и теперь, подняв к лицу руку, комендант обнаружил, что глаз его исчез. Его так и не удалось найти, и никогда более, к огорчению или радости, не украшал он правую глазницу коменданта.

А с исчезновением глаза рассеялись и чары, тяготевшие над Сан-Карлосом. Дождь пролился на истомившуюся землю, вернув ей силы, мир и согласие между священнослужителем и воином были восстановлены, зеленая трава вновь заколыхалась на иссохших склонах, дети стали по-прежнему толпиться вокруг своего воинственного наставника; в церкви снова зазвучала «Te Deum» — хвала господу, и идиллическое спокойствие вновь благословило прекрасные долины Сан-Карлоса. А где-то вдали пробирался все дальше к югу «Генерал Корт» и его капитан Пелег Скаддер выменивал у индейцев меха на бусы и сбывал вождям стеклянные глаза, деревянные ноги и другие бостонские товары.

Перевод Б. Носика

ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТЬ ГВАРДЕЙЦЕВСоч. Александра Дюма

ГЛАВА I,

свидетельствующая о благородном происхождении клиентов провансальскою трактирщика

Двадцать лет спустя провансальский трактирщик гигантского роста стоял, вглядываясь в облако пыли на большой дороге.

Облако пыли возвещало приближение путешественника. В это время года путешественники были редки на большой дороге между Парижем и Провансом.

Сердце трактирщика возликовало. Обернувшись к госпоже Перигор, своей супруге, и погладив свой белый фартук, он сказал:

— Сен-Дени! Поспеши накрыть скатерть. Добавь на стол бутылку шарльвуа. Этот путешественник, который скачет так быстро, судя по его скорости, должен быть монсеньером.

И в самом деле, когда путешественник в форме мушкетера подъехал к дверям гостиницы, видно было, что он не жалел своего коня. Бросив поводья трактирщику, он легко спрыгнул на землю. Это был молодой человек лет двадцати четырех, говоривший с едва заметным гасконским акцентом.

— Я голоден, morbleu[46]. Я желаю обедать!

Гигант-хозяин поклонился и провел его в уютную комнату, где стоял стол, уставленный роскошными яствами. Мушкетер тотчас принялся за дело. Дичь, рыба и pâtes[47] исчезали друг за другом. Перигор вздыхал при виде этого опустошения. Приезжий остановился только один раз.

— Вина!

Перигор принес вино. Приезжий выпил дюжину бутылок. Наконец он встал и собрался ехать. Обратясь к стоящему в ожидании хозяину, он сказал:

— Поставь на счет.

— На чье имя, ваша светлость? — с тревогой спросил Перигор.

— На имя его высокопреосвященства!

— Мазарини? — воскликнул трактирщик.

— Совершенно верно. Приведи мою лошадь! — И мушкетер, сев на своего любимого коня, ускакал.

Трактирщик медленно вернулся в гостиницу. Не успел он войти во двор, как топот копыт снова привлек его к воротам. Подъехал юный мушкетер, на редкость стройный и изящный.

— Parbleu, любезный Перигор, я умираю с голоду. Что у тебя есть на обед?

— Оленина, каплуны, жаворонки и голуби, ваше превосходительство, — отвечал услужливый хозяин, кланяясь до земли.

— Достаточно! — Юный мушкетер соскочил с седла и вошел в гостиницу. Усевшись за стол, вновь накрытый заботливым Перигором, он очистил его так же быстро, как и первый посетитель.

— Вина, мой славный Перигор, — сказал изящный юный мушкетер, как только смог произнести хоть слово.

Перигор принес три дюжины шарльвуа. Юноша осушил их одним глотком.

— Прощай, Перигор, — небрежно бросил он, махнув рукою, когда, предшествуемый изумленным хозяином, медленно двинулся к дверям.

— Но, ваша светлость, а как же счет? — сказал пораженный Перигор.

— А, счет? Запиши.

— На чье имя?

— На имя королевы.

— Как, на имя ее величества?

— Совершенно верно. Adieu, мой добрый Перигор! — И изящный незнакомец уехал. Последовало молчание, в продолжение которого трактирщик жалобно глядел на свою супругу. Вдруг топот копыт заставил его вздрогнуть, и в дверях показался господин аристократической наружности.

— Ах, — приветливо сказал вельможа. — Уж не обманывают ли меня мои глаза? Нет, это радушный и щедрый Перигор. Послушай, Перигор. Я голоден. Я умираю. Я бы охотно пообедал.

Трактирщик снова уставил стол яствами.

И снова он был опустошен, как нивы Египта, обглоданные чудовищным нашествием саранчи. Приезжий поднял голову.

— Принеси мне еще курицу, любезный Перигор.

— Невозможно, ваше сиятельство, кладовая пуста.

— Ну тогда копченый окорок.

— Невозможно, ваша светлость, ветчины больше нет.

— В таком случае, вина!

Хозяин принес сто сорок четыре бутылки. Вельможа выпил их все подряд.

— Когда нечего есть, можно пить, — благодушно сказал аристократ-приезжий.

Трактирщик содрогнулся.

Гость встал и собрался ехать.

Трактирщик медленно подошел к нему со счетом, к которому украдкой приписал убытки, причиненные ему предыдущими незнакомцами.

— А, счет. Запиши.

— Записать? На чье имя?

— На имя короля, — сказал гость.

— Как, его величества?

— Разумеется. Будь здоров, Перигор!

Трактирщик застонал. Затем он вышел на улицу и снял свою вывеску. Затем сказал жене:

— Я простой человек и не разбираюсь в политике. Однако сдается мне, что государство в опасности. Его преосвященство кардинал, его величество король и ее величество королева разорили меня в конец.

— Постой, — сказала госпожа Перигор, — мне пришла в голову одна мысль.

— А именно…

— Ступай сам в мушкетеры!

ГЛАВА II

Битва

Покинув Прованс, первый мушкетер отправился в Нанжи, где к нему присоединились тридцать три человека. Второй мушкетер, приехав в Нанжи одновременно с ним, стал во главе еще тридцати трех. Третий гость трактирщика из Прованса приехал в Нанжи и тоже успел собрать тридцать трех мушкетеров.

Первый незнакомец командовал войском его высокопреосвященства.

Второй — войском королевы.

Третий — войском короля.

Бой начался и яростно кипел в течение семи часов.

Первый мушкетер убил тридцать человек из войска королевы. Второй мушкетер убил тридцать человек из войска короля. Третий мушкетер убил тридцать человек из войска его высокопреосвященства.

Легко убедиться, что к этому времени число мушкетеров убавилось до четырех с каждой стороны.

Естественно, что три военачальника приблизились друг к другу.

Все трое разом вскричали:

— Арамис!

— Атос!

— Д’Артаньян!

И упали в объятия друг друга.

— Кажется, мы сражаемся друг с другом, дети мои, — мрачно произнес граф де Ла Фер.

— Как странно! — воскликнули Арамис и Д’Артаньян.

— Прекратим эту братоубийственную войну, — сказал Атос.

— Прекратим! — воскликнули все вместе.

— Но как быть с нашими армиями? — вопросил Д’Артаньян.

Арамис подмигнул. Они поняли друг друга.

— Армии урезать.

Они урезали всех. Арамис зарубил троих. Д’Артаньян — троих. Атос — троих.

Друзья снова обнялись.

— Совсем как в доброе старое время! — сказал Арамис.

— Как трогательно! — воскликнул серьезный и склонный к философии граф де Ла Фер.

Топот копыт заставил их высвободиться из объятий друг друга.

Приближалась гигантская фигура.

— Трактирщик из Прованса! — вскричали они, обнажая шпаги.

— Смерть Перигору! — заорал Д’Артаньян.

— Остановись! — сказал Атос.

Гигант был уже рядом. Он издал крик:

— Атос, Арамис, Д’Артаньян!

— Портос! — воскликнуло изумленное трио.

— Он самый.

Все снова заключили друг друга в объятия.

Граф де Ла Фер медленно воздел руки к небу.

— Да благословит вас бог! Да благословит вас бог, дети мои! Как бы мы ни расходились в мнениях относительно политики, мы все придерживаемся одного мнения относительно наших собственных достоинств. Где найдете вы человека лучше Арамиса?

— Лучше Портоса? — сказал Арамис.

— Лучше Д’Артаньяна? — сказал Портос.

— Лучше Атоса? — сказал Д’Артаньян.

ГЛАВА III,

в которой описывается, как король Франции лез по лестнице

Король сошел в сад. Осторожно пройдя по ступеням террасы, он приблизился к стене под окнами мадам. Слева находились два окна, скрытых вьющимся виноградом. Это были окна апартаментов Лавальер.

Король вздохнул.

— До этого окна около девятнадцати футов, — сказал король. — Если б у меня была лестница около девятнадцати футов длиной, она достала бы до этого окна. Это логично.

Вдруг король обо что-то споткнулся.

— Сен-Дени! — вскричал он, глядя себе под ноги. Это была лестница ровно девятнадцати футов длиной.

Король приставил ее к стене. При этом он нижним концом упер ее в живот человека, который лежал, спрятавшись под стеной. Человек не издал ни крика, ни стона. Король ничего не подозревал. Он стал взбираться по лестнице.

Лестница была коротка. Людовик Великий был невысок ростом. До окна не хватало двух футов.

— Господи! — сказал король.

Вдруг кто-то снизу приподнял лестницу на два фута. Это дало возможность королю прыгнуть в окно. В дальнем конце комнаты стояла молодая хромоногая девица с рыжими волосами. Она трепетала от страсти.

— Луиза!

— Король!

— О боже, мадемуазель!

— О боже, государь!

Но тихий стук в дверь помешал влюбленным. Король издал крик гнева, Луиза — крик отчаяния. Дверь отворилась, и вошел Д’Артаньян.

— Добрый вечер, государь, — сказал мушкетер.

Король дернул сонетку. В дверях показался Портос.

— Добрый вечер, государь.

— Арестуйте мсье Д’Артаньяна.

Портос взглянул на Д’Артаньяна и не двинулся с места.

Король побагровел от гнева. Он снова дернул сонетку. Вошел Атос.

— Граф, арестуйте Портоса и Д’Артаньяна.

Граф де Ла Фер посмотрел на Портоса и Д’Артаньяна и любезно улыбнулся.

— Sacré![48] Где Арамис? — в бешенстве спросил король.

— Здесь, государь! — И Арамис вошел в комнату.

— Арестуйте Атоса, Портоса и Д’Артаньяна.

Арамис поклонился и скрестил руки.

— Арестуйте сами себя!

Арамис не двинулся с места.

Король задрожал и побледнел.

— Разве я не король Франции?

— Без сомнения, государь, но ведь и мы тоже, каждый в отдельности, Портос, Арамис, Д’Артаньян и Атос.

— Ах! — сказал король.

— Да, государь.

— Что это значит?

— Это значит, ваше величество, — сказал Арамис, выступая вперед, — это значит, что вы, как женатый человек, ведете себя в высшей степени неприлично. Я аббат, и я восстаю против этого неприличия. Мои друзья Д’Артаньян, Атос и Портос, чистые сердцем юноши, равным образом ужасно шокированы. Посмотрите, как они покраснели, государь.

Атос, Портос и Д’Артаньян покраснели.

— Ах, — задумчиво сказал король. — Вы преподали мне урок. Вы честные и благородные молодые люди; ваш единственный порок — чрезмерная скромность. С этой минуты я произвожу всех вас в маршалы и герцоги, за исключением Арамиса.

— А меня, государь? — сказал Арамис.

— Вы будете архиепископом!

Четыре друга подняли глаза, после чего бросились в объятия друг друга. Чтобы поддержать компанию, король обнял Луизу Лавальер. Последовала пауза. Наконец Атос заговорил:

— Поклянитесь, дети мои, что после самих себя вы будете чтить короля Франции, и помните, что «Сорок лет спустя» мы встретимся снова.

Перевод М. Беккер

МЭК-А-МЭКСовременный роман об индейцах. По Куперу

ГЛАВА I

Ясный октябрьский день клонился к вечеру. Последние лучи заходящего солнца отражались в одном из лесных озер, столь характерных для калифорнийской Сьерры. Справа среди стволов величественных сосен вился дым индейского селения, тогда как слева бревенчатая хижина судьи Томпкинса, осененная каштанами, завершала очаровательную картину.

Несмотря на то, что внешний вид хижины, скромный и непритязательный, вполне гармонировал с диким ландшафтом, внутреннее убранство жилища свидетельствовало об изысканном и утонченном вкусе его обитателей. Аквариум с золотыми рыбками стоял на мраморном круглом столе в одном конце комнаты, в то время как великолепное черное фортепьяно занимало другой. Пол был покрыт мягким гобеленовым ковром, а стены украшали картины, кисти Ван Дейка, Рубенса, Тинторетто, Микеланджело, а также произведения более современных живописцев — Тэрнера, Кенсетта, Черча и Бирштадта. Несмотря на то, что судья Томпкинс выбрал себе для жилья окраину цивилизованного мира, он не мог совершенно отрешиться от привычек и вкусов своей прежней жизни. Сидя в роскошном кресле, он писал на бюро красного дерева, между тем как его дочь, прелестная молодая девица семнадцати лет от роду, вышивала тамбурным швом, примостившись на софе у его ног. В большом просторном камине пылали ярким пламенем сосновые поленья.

Джиневра Октавия Томпкинс была единственной дочерью судьи Томпкинса. Мать ее много лет назад умерла в прериях. Дочь выросла в достатке, и на ее образование не жалели никаких средств. Она окончила одну из лучших частных школ и говорила по-французски с превосходным калифорнийским акцентом. Невыразимо прекрасная, она была одета в белое платье из муар-антик, отделанное тюлем. К ее иссиня-черным локонам был приколот тот самый скромный розовый бутон, которым все романтические героини неизменно украшают свои волосы.

Судья первым нарушил молчание.

— Джиневра, мне кажется, что поленья, которые питают этот огонь, подобраны весьма опрометчиво. Шипение, производимся смолой, обильно выделяющейся из оных, отнюдь не благоприятствует сочинению.

— Вы правы, отец, но мне казалось, что оно предпочтительнее, нежели беспрерывное потрескивание, которым, как правило, сопровождается сгорание более выдержанных фрагментов древесины.

Судья восхищенно воззрился на вдохновенные черты грациозной девицы, и музыкальные звуки голоса дочери заставили его забыть легкое раздражение, вызванное сырыми дровами. Он нежно гладил ее по головке, когда тень высокой фигуры, внезапно затмившая дверной проем, заставила его поднять голову.

ГЛАВА II

Достаточно было беглого взгляда, чтобы тотчас узнать в пришельце фигуру и черты надменного аборигена — невежественного и вольного сына лесов. Одеяло, небрежно, но элегантно накинутое на одно плечо, обнажало мощную грудь, украшенную множеством трехцентовых почтовых марок, которые он добыл, несколькими неделями раньше ограбив Трансконтинентальный почтовый дилижанс. Из-под увенчанной простым пером касторовой шляпы, выброшенной судьею Томпкинсом, которая покрывала его высоко поднятую голову, ниспадали на плечи длинные прямые пряди. Правая рука была непринужденно опущена, между тем как левая поддерживала пару панталон, с которыми плохо мирилась своевольная грация и свобода его нижних конечностей.

— Зачем, — приятным низким голосом проговорил индеец, — зачем Бледнолицый все еще идет по тропе Краснокожего? Зачем он преследует его, подобно тому, как О-Ки-Чоу, дикая кошка, гонится за скунсом Кей-Кей? Зачем ноги Рыжеволосого, белого вождя, топчут желуди горной дубравы Мэк-А-Мэка? Зачем, — повторил он спокойно, но твердо, забирая со стола серебряную ложку, — зачем вы хотите изгнать его из вигвамов его отцов? Его братья уже удалились на счастливые охотничьи угодья. Быть может, Бледнолицый будет искать его и там? — И, отворотив лицо от судьи, он, желая скрыть свое волнение, торопливо сунул к себе под одеяло серебряную корзиночку для печенья.

— Мэк-А-Мэк сказал свое слово, — проговорила Джиневра. — Теперь пусть он послушает. Разве желудь гор слаще употребляемых в пищу питательных бобов Бледнолицего рудокопа? Разве брат мой ценит съедобные качества улитки выше хрустящего и богатого жирами бекона? Восхитительны кузнечики, что резвятся на склоне холма, но разве они лучше сушеных яблок? Приятно журчание потока Киш-Киш, но разве оно благозвучнее, чем буль-буль, производимый старым бурбонским виски в старой глиняной фляге?

— Ах, — сказал индеец, — ах! Хорошо. Белая Крольчиха мудра. Слова ее падают, как снег на Тутуноло, окутывая каменное сердце Мэк-А-Мэка. Что скажет брат мой, Серый Суслик из Датч-Флета?

— Она сказала свое слово, Мэк-А-Мэк, — ответил судья, с любовью глядя на дочь. — Хорошо. Наш союз заключен. Нет, благодарю тебя, не надо танцевать Танец Снежных Перепонок, Танец Мокасинов, Танец Зеленой Кукурузы и Танец Договора. Я хотел бы остаться один. Странная печаль овладевает мною.

— Я ухожу, — молвил индеец. — Скажи своему великому вождю в Вашингтоне сахему Энди, что Краснокожий отступает перед поступью предприимчивого пионера. Не откажи в любезности уведомить его, что звезда империи на запад вершит победный путь, что вожди народа Пай-Ют все как один стоят за Реконструкцию и что по осени Кламатский округ соберет большинство голосов за республиканскую партию.

И, плотнее завернувшись в одеяло, Мэк-А-Мэк удалился.

ГЛАВА III

Джиневра Томпкинс стояла у дверей бревенчатого дома, глядя вслед удаляющемуся Трансконтинентальному почтовому дилижансу, который увозил ее отца в Вирджиния-Сити.

«Вполне может статься, что он никогда не вернется назад, — вздохнула молодая девушка, глядя на громыхающий по рытвинам экипаж и скачущих во весь опор коней. — Во всяком случае, с целыми костями. Вдруг он попадет в катастрофу! Мне вспомнилась жуткая легенда детских лет. Неужто это правда, что кучерам на этой линии отдан тайный приказ приканчивать пассажиров, изувеченных при катастрофе, во избежание утомительной тяжбы? Нет, нет. Но почему тогда этот груз у меня на душе?»

Она села за фортепьяно и легко коснулась пальцами клавиш. Затем звучным меццо-сопрано пропела первую строфу одной из самых популярных ирландских баллад.

Когда чарующие звуки ее восхитительного голоса замерли в воздухе, Джиневра бессильно уронила руки. Музыка не могла согнать таинственную тень с ее души. Она снова встала. Надев шляпу из белого крепа и аккуратно натянув на тонкие пальцы пару лимонно-желтых перчаток, она схватила зонтик и углубилась в чащу соснового леса.

ГЛАВА IV

Джиневра не успела пройти и нескольких миль, как усталость охватила ее хрупкие члены, и она вынуждена была присесть на ствол поваленной сосны, предварительно смахнув с него пыль носовым платком. Солнце как раз садилось за горизонт, и картина являла собою роскошный образчик лесного великолепия.

— О, как прекрасна Природа! — молвила невинная девица, когда, грациозно откидываясь на корни дерева, она подбирала свои юбки и повязывала шею носовым платком. Однако размышления ее прервало глухое рычание. Она вскочила, и глазам ее предстало зрелище, при виде которого кровь от ужаса заледенела в жилах.

Единственным выходом из леса служила узкая, едва доступная для одного человека, стесненная деревьями и скалами тропинка, по которой она только что проследовала. По этой тропе пробирался чудовищный медведь гризли, за которым шли гуськом калифорнийский лев, дикая кошка и бизон. Шествие замыкал дикий испанский бык. Пасти первых трех животных были разинуты с жуткой выразительностью, рога последних двух столь же зловеще склонялись долу. Когда Джиневра приготовилась упасть в обморок, она услышала позади тихий голос:

— Пусть будет навеки проклята моя шкура, если мне еще когда-нибудь представится такой счастливый случай!

В ту же минуту сзади высунулся длинный блестящий ствол ружья и тихонько лег на ее плечо. Джиневра содрогнулась.

— Ни с места, черт побери!

Джиневра застыла в неподвижности.

Выстрел из ружья гулко разнесся по лесу.

Раздался жуткий троекратный рев и глухой двукратный рык. Пять животных подпрыгнули в воздухе, и пять безжизненных туш рухнули на поляну. Меткая пуля сделала свое дело. Войдя в разинутую пасть гризли, она прошла сквозь его туловище лишь для того, чтобы, проникнув в глотки калифорнийского льва и дикой кошки, пронзить соответственно лоб быка и бизона и, наконец, расплющившись, отскочить от скалистого утеса.

Джиневра живо обернулась.

— О мой спаситель! — вскричала она, падая в объятия Натти Бампо, прославленного Покорителя Вершин озера Доннер.

ГЛАВА V

Месяц бодро всходил над озером Доннер. По безмятежному лону вод быстро скользила выдолбленная пирога, содержащая в себе Натти Бампо и Джиневру Томпкинс.

Оба молчали. Одна и та же мысль владела каждым, и, быть может, даже в ненарушимой тишине таилось сладостное единение душ. Джиневра прикусила ручку зонтика и покраснела. Натти Бампо взял в рот свежую щепотку табаку. Наконец, словно в полувысказанном раздумье, Джиневра проговорила:

— Мне кажется, что нежное сияние месяца и мирная рябь волн хотят преподать нам различные истины поучительного и нравственного свойства.

— Бьюсь об заклад, что так оно и есть, мисс, — серьезно сказал ее спутник. — Это все молитвы да псалмы, я слышу их с тех пор, как был мальчишкой.

«Благородное создание! — сказала про себя мисс Томпкинс, взглядывая на величавого Покорителя Вершин, который склонился над веслом, чтобы скрыть свое волнение. — Взращенный в этой дикой пустыне, он тем не менее проникся духом Великого Верховного Существа». Затем, взяв себя в руки, она произнесла вслух:

— Я думаю о том, как приятно было бы вечно скользить вот так по потоку жизни, рука об руку с человеком, близости которого алкает душа. Но что это я говорю? — И чувствительная девица закрыла лицо руками.

— Если вы насчет женитьбы, то я не против, — задумчиво промолвил он.

— О мой супруг! — заикаясь, пробормотала залившаяся румянцем девица и упала в его объятия.

Через десять минут влюбленная пара причалила к дому судьи Томпкинса.

ГЛАВА VI

Прошел год. Натти Бампо возвращался из Голд-Хилла, куда он ходил за провиантом. По дороге к озеру Доннер до ушей его донесся слух о восстании индейцев.

— Не сносить им свои подлые шкуры, если они посмеют тронуть мою Дженни! — пробормотал он сквозь сжатые зубы.

Было уже темно, когда он добрался до берега озера. Вокруг мерцающего костра он различил смутные силуэты пляшущих фигур. Они были в боевой раскраске. Среди них выделялся знаменитый Мэк-А-Мэк. Но почему пальца Натти Бампо конвульсивно сжали ствол его ружья?

Вождь держал в руке длинные тугие завитки черных как вороново крыло волос. Сердце пионера болезненно сжалось, когда он узнал густые локоны Джиневры. Он мигом вскинул ружье, раздался пронзительный «вжик!», и труп Мэк-А-Мэка, перекувырнувшись в воздухе, упал на землю. Вышибить мозги у остальных индейцев, вырвать локоны из коченеющей руки Мэк-А-Мэка и стремглав ринуться к хижине судьи Томпкинса было делом одной минуты.

Он настежь распахнул дверь. Но почему он остановился как вкопанный, с разинутым ртом и вылезающими из орбит глазными яблоками? Разве открывшееся перед ним зрелище столь чудовищно, что его невозможно вынести? Напротив, перед ним во всей своей неподражаемой красе стояла Джиневра Томпкинс, опираясь на руку отца.

— Значит, с вас не сняли скальп! — задыхаясь, проговорил ее возлюбленный.

— Отнюдь. Я без колебаний заявлю, что не сняли. Но что означает эта внезапность? — отозвалась Джиневра.

Бампо, не в силах произнести ни слова, в отчаянии извлек шелковистые локоны. Джиневра отворотила свое лицо.

— Да ведь это же ее шиньон! — воскликнул судья.

Бампо без чувств повалился на пол.

Знаменитый вождь и Покоритель Вершин никогда не оправился от обмана и отказался жениться на Джиневре, которая двадцать лет спустя умерла от разбитого сердца. Судья Томпкинс лишился своего состояния. Дилижанс два раза в неделю проезжает мимо опустевшей хижины на берегу озера Доннер. Так была отомщена смерть Мэк-А-Мэка.

Перевод М. Беккер

МИЧМАН БРИЗИСоч. капитана Марриета, К. Ф.[49]

ГЛАВА I

Отец мой был лекарем в северной части страны. За много лет до описываемых здесь событий он овдовел, вышел в отставку из флота ее величества и приобрел небольшую практику в своем родном селении. Когда мне исполнилось семь лет, он стал посылать меня разносить лекарства пациентам. Будучи ребенком живого нрава, я иногда развлекался тем, что во время своих обходов перемешивал содержимое разных склянок.

Хотя у меня не было никаких оснований сомневаться, что в общем итоге этот метод действует благотворно, тем не менее, когда добавление крепкой ртутной примочки в отхаркивающую микстуру вызвало смерть страдавшего чахоткой приходского священника, отец счел необходимым лишить меня этой должности и отправить в школу.

Учитель Грубинс был тиран, и вскоре моя пылкая и своевольная натура восстала против его власти. Я начал лелеять планы отмщения. В этом мне помогал Том Трензель, мой школьный товарищ. Однажды Том предложил:

— Давай взорвем его. У меня есть два фунта пороха!

— Нет, это слишком шумно, — возразил я.

С минуту помолчав, Том заговорил снова:

— А помнишь, Пилюлькинс, как ты уложил священника? Хорошо бы дать Грубинсу чего-нибудь такого, чтоб его наизнанку вывернуло.

Тут меня озарило вдохновение. Я отправился к сельскому аптекарю. Он меня знал, — я частенько покупал у него медный купорос. Мы наливали его в чернильницу Грубинсу, чтобы испортить ему перья и прожечь фалды сюртука, которыми он имел привычку их вытирать. Я смело спросил унцию хлороформа. Молодой аптекарь подмигнул и подал мне бутылку.

На переменке Грубинс обыкновенно накрывал лицо носовым платком, откидывался на спинку стула и погружался в дремоту. Улучив удобный момент, когда он уснул, я сдернул у него с лица платок и заменил его своим, пропитанным хлороформом. Через несколько минут он впал в бесчувственное состояние. Тогда мы с Томом быстро сбрили ему волосы, бороду и брови, намазали лицо смесью купороса и жженой пробки и удрали. На следующий день разразился страшный скандал. Отец всегда оправдывал меня тем, что Грубинс был пьян, но на этот раз почему-то счел удобным безотлагательно определить меня во флот ее величества.

ГЛАВА II

Официальное письмо с печатью Адмиралтейства извещало меня о том, что мне надлежит без промедления явиться в Портсмут на военный корабль «Изрыгатель» под командованием капитана Ликтроса. Через несколько дней я предстал перед высоким суровым джентльменом, который медленно шагал взад-вперед на подветренной стороне юта. Когда я отдал ему честь, он строго посмотрел на меня и сказал:

— Ха-ха! Еще один молокосос. Служба катится к чертям. В кубрике — сплошь младенцы, в кают-компании — сплошь старые бабы. Помощник шкипера, позовите мистера Бушприта.

Мистер Бушприт, стюард, явился и отдал честь.

— Представьте мистера Бризи молодым джентльменам. Стойте! Где мистер Грог?

— На топе мачты, сэр.

— Где мистер Долговяз?

— На топе мачты, сэр.

— Мистер Бригс?

— Там же, сэр.

— А прочие юные джентльмены?

— Все на топе мачты, сэр.

— Ага! — мрачно улыбаясь, произнес капитан Ликтрос. — При таких обстоятельствах отправляйтесь-ка и вы на топ мачты, мистер Бризи.

ГЛАВА III

На топе мачты я познакомился с двумя мальчиками приблизительно моих лет. Один из них рассказал мне, что проводит здесь 332 дня в году.

— Во время шторма, когда старый хрен не в духе, мы и вовсе вниз не спускаемся, — добавил юный джентльмен лет девяти с кортиком почти таких же размеров, как он сам, которого мне представили под именем мистера Бригса.

— Кстати, Пилюлькинс, — продолжал он. — Каким образом случилось, что вы не приветствовали капитана по всей морской форме?

— Но ведь я же отдал ему честь, — наивно возразил я.

— Да, но видите ли, этого недостаточно. В другое время это вполне сойдет. Но когда человек в первый раз вступает на борт корабля, капитан ожидает, что его будут приветствовать по всей морской форме. Эх вы, мелюзга!

Я не на шутку встревожился и попросил его объяснить, в чем дело.

— Понимаете, после того, как вы отдали ему честь, вы должны были слегка ткнуть его указательным пальцем в жилет и спросить: «Ну, как дела, ваше вашество?»

— Ну, как дела, ваше вашество? — повторил я.

— Вот-вот. Он бы тогда немного попятился, а вы повторили бы свое приветствие, заметив: «Ну, как дела, ваше королевское вашество?» — а потом деликатно осведомились бы об его супруге и семействе и попросили представить вас дочери канонира.

— Дочери канонира?

— Вот именно. Она ведь опекает нас, юных джентльменов. Смотрите же, постарайтесь не забыть.

Когда нас позвали вниз, на палубу, я решил, что настал удобный случай воспользоваться этим наставлением. Я подошел к капитану Ликтросу и, не пропустив ни звука, добросовестно повторил приветствие. Капитан побагровел и на минуту лишился дара речи. Наконец он, задыхаясь, пробормотал:

— Помощник шкипера!

— С вашего позволения, сэр, — дрожащим голосом произнес я, — я хотел бы, чтоб меня представили дочери канонира.

— Отлично, сэр! — вскричал капитан Ликтрос, потирая руки и в ярости буквально прыгая по палубе. — Черт вас побери! Разумеется, я вас представлю! Э-гей! Дочь канонира! Проклятье! Это уж слишком! Помощник шкипера!

Не успел я оглянуться, как меня схватили, потащили, привязали к восьмифунтовой пушке и выпороли.

ГЛАВА IV

Когда мы все вместе сидели в кубрике, выковыривая червяков из своих сухарей, Бригс утешил меня в моей незадаче, добавив, что «морское приветствие» как обычай в настоящее время более в почете, когда он нарушается, нежели когда соблюдается. Его остроумные шутки вызвали общее веселье, к которому присоединился и я, и через несколько минут мы все стали друзьями. Вдруг Грог повернулся ко мне.

— Мы только что обдумывали, каким образом конфисковать бочонок кларета, который эконом Бурдюк держит у себя под койкой. Старый скопидом полдня валяется пьяный, и нам туда никак не пробраться.

— Давайте залезем под его каюту, просверлим потолок и дно бочонка и выпустим весь кларет, — сказал Долговяз.

Предложение было встречено криками и рукоплесканиями. У Стружкинса, помощника плотника, достали полдюймовый бурав и сверло, и Грог, тщательно осмотрев балки под каютой, приступил к делу. В конце концов бурав скрылся из виду, но тут наверху возникло некоторое смятение. Грог поспешно вытащил бурав. С кончика сверла скатилось несколько ярко-красных капель.

— Ура! Пихай его обратно! — вскричал Долговяз.

Бурав вставили на прежнее место. На этот раз из каюты эконома послышался крик. Свет тотчас же погасили, и вся компания поспешно отступила в кубрик. Когда вахтенный просунул голову в дверь, он услышал громкий храп.

— Все в порядке, сэр, — ответил он на вопрос офицера с палубы.

На следующее утро мы узнали, что Бурдюк лежит в лазарете с опасной раной в мягкой части бедра и что бурав не достиг кларета.

ГЛАВА V

— Ну, Пилюлькинс, теперь ты понюхаешь пороху, — сказал Бригс, входя в кубрик и пристегивая к поясу огромную саблю. — Только что показался в виду французский корабль.

Мы вышли на палубу. Когда мы отдали честь, капитан Ликтрос оскалил зубы. Он ненавидел эконома.

— Сюда, юные джентльмены. Если вы сверлите буравом бочонки с французским кларетом, то там имеется отличный сорт. Смотрите за рулем, сэр, — добавил он, обращаясь к рулевому, который тоже скалил зубы.

Корабль уже изготовился к бою. Матросы в своем усердии высыпали из бочек кофе и наполнили их дробью. Вдруг французский корабль лег на борт, и ядро из длинной тридцатидвухфунтовой пушки пронеслось над водой. Оно убило рулевого и оторвало обе ноги Долговязу.

— Передайте эконому, что мы в расчете, — сказал умирающий мальчик, улыбаясь слабой улыбкой.

Кровавый бой кипел два часа. Помнится, когда мы пошли на абордаж, я убил французского адмирала. Наконец дым рассеялся, и, когда я обернулся в поисках Бригса, меня изрядно позабавило следующее невиданное зрелище: Бригс своей саблей пригвоздил французского капитана к мачте и теперь с жизнерадостностью, свойственной юности, просунув фалды капитанского сюртука у него между ног, тянул за них наподобие того, как дергают за веревочку марионеток. При каждом рывке француз дрыгал руками и ногами, и я не мог не присоединиться к общему веселью.

— Вы что тут делаете, дьяволенок вы этакий? — раздался за моей спиной сиплый голос. Оглянувшись, я увидел капитана Ликтроса, который пытался казаться суровым, но подергивание уголков рта выдавало его живое участие в сцене.

— Отправляйтесь на топ мачты, сэр, — сурово приказал он Бригсу.

— Слушаю, сэр, — отозвался мальчик, хладнокровно собираясь лезть на ванты. — Прощай, Джонни Лягушатник. Гм, — добавил он шепотом, предназначенным лишь для моих ушей, — нечего сказать, хорошее обращение с героями. Служба катится к чертям!

Я совершенно разделял его мнение.

ГЛАВА VI

Мы получили приказ отправляться в Вест-Индию. Хотя капитан Ликтрос все еще обходился со мною сурово и даже грубо, я знал, что в донесениях мое имя упоминалось в благоприятном духе.

Читатель, приходилось ли вам бывать на Ямайке? Если приходилось, то вы, конечно, помните негритянок, апельсины и «Тома из Порт-Ройяла» — желтую лихорадку. Пробыв две недели в форте, я заболел лихорадкой. Целый месяц я был в бреду. Во время приступов в моем расстроенном воображении теснились странные образы: мне грезилось, что над моей подушкой склоняется чье-то суровое лицо, грубая рука гладит меня по голове и ласковый голос говорит:

— Да благословит тебя бог, дитя мое! Неужто у него эта скверная лихорадка?

Потом это лицо снова принимает суровый облик капитана Ликтроса.

Когда я стал поправляться, мне вручили пакет с черной каймой. В нем заключалось известие о смерти моего отца и запечатанное письмо, которое он просил передать мне после его кончины. Я вскрыл его дрожащей рукой. Оно гласило:

«Мой милый мальчик. К сожалению, должен известить тебя о том, что ты, по всей вероятности, не мой сын. Твоя матушка, как это ни грустно, была женщиной весьма недостойного поведения. Кто твой отец, я, право, не знаю, но, может быть, достопочтенный Генри Ликтрос, капитан К. Ф., в состоянии объяснить тебе это. По независящим от меня обстоятельствам я должен был отложить это важное разоблачение.

Твой убитый горем родитель».

Итак, капитан Ликтрос — мой отец. Боже! Уж не сон ли это? Я вспомнил его суровое обращение, его пытливый взгляд, его плохо скрытую неловкость в моем присутствии. Я страстно желал обнять его. Шатаясь, я встал с постели и в своем более чем скудном одеянии ринулся на палубу, где капитан Ликтрос как раз был занят приемом жены и дочери губернатора. Дамы вскрикнули; младшая, прекрасная молодая девушка, густо покраснела. Не обращая на них никакого внимания, я упал к его ногам и, обнимая их, воскликнул:

— Отец мой!

— За борт его! — взревел капитан Ликтрос.

— Остановитесь, — взмолился нежный голос Клары Мейтленд, дочери губернатора.

— Обрить его наголо! Он помешался! — продолжал капитан Ликтрос, и голос его дрожал от гнева.

— Нет, позвольте мне ухаживать за ним и заботиться о нем, — сказала прелестная девушка, заливаясь краской. — Мама, можно, мы возьмем его с собой?

Мольбы дочери не остались тщетными. Тем временем я лишился чувств. Когда я пришел в себя, я был уже в доме губернатора Мейтленда.

ГЛАВА VII

Читатель догадается, что было дальше. Я страстно влюбился в Клару Мейтленд, которой доверил тайну моего рождения. Великодушная девушка утверждала, будто ей сразу бросилась в глаза изысканность моих манер. Мы обручились и решили ожидать дальнейших событий.

Через несколько дней меня навестил Бригс. Он рассказал мне, что эконом оскорбил весь кубрик и что все мичманы послали ему вызов.

— Не знаю, как мы можем устроить эту дуэль. Ведь нас шестеро против одного, — задумчиво добавил он.

— Очень просто, — ответил я. — Пусть все выстроятся в ряд и примут его огонь. Это даст ему шесть шансов против одного, и он должен быть совсем негодным стрелком, чтоб не попасть в кого-нибудь из вас. Потом вы все шестеро выстрелите в него залпом, и один из вас непременно в него угодит.

— Точно так. — С этими словами Бригс, ушел, но скоро вернулся и объявил, что эконом отказался. — Проклятый трус, — добавил он.

Однако неожиданное известие о тяжелой болезни капитана Ликтроса заставило отложить дуэль. Я поспешил к его постели, но было уже поздно — часом ранее он испустил дух.

Я решил возвратиться в Англию. Я открыл тайну моего рождения и показал леди Мейтленд письмо моего покойного приемного отца. Она тотчас предложила мне жениться на ее дочери, прежде чем я вернусь на родину, дабы предъявить права на наследство.

Мы обвенчались и на следующий день уехали.

Без дальних проволочек я отправился в свое родное селение вместе с женой и моим другом Бригсом. Вообразите мое изумление и ужас, когда мой покойный приемный отец встретил меня у дверей своего дома.

— Значит, вы не умерли! — задыхаясь, пробормотал я.

— Нет, мой милый мальчик.

— А это письмо?

Мой отец — как я все еще должен его называть — взглянул на бумагу и объявил, что это подлог. Бригс разразился хохотом. Я обратился к нему и потребовал объяснений.

— Разве ты не видишь, молокосос, что это шутка, мичманская шутка!

— Однако… — начал я.

— Не будь дураком. Ты получил хорошую жену — и скажи спасибо.

Я взглянул на Клару и сказал спасибо. Миссис Мейтленд никогда не простила мне этого, но добродушный старик губернатор от всего сердца смеялся шутке и так хорошо употребил свое влияние, что скоро, любезный читатель, я стал адмиралом Бризи, К. О. Б.[50]

Перевод М. Беккер

ДЖОН ДЖЕНКИНС, ИЛИ РАСКАЯВШИЙСЯ КУРИЛЬЩИКСоч. Т. Ш. Артура

ГЛАВА I

— Одна сигара в день, — сказал судья Бумпойнтер.

— Одна сигара в день! — повторил Джон Дженкинс, с трепетом роняя под верстак выкуренную до половины сигару.

— Одна сигара в день — это три цента в день, — строго заметил судья Бумпойнтер. — А известно ли вам, сэр, сколько одна сигара в день, или три цента в день, составляют за год?

Мальчиком Джон Дженкинс ходил в сельскую школу и обладал большими способностями к арифметике. Он взял с верстака щепку, достал кусок мела и, преисполненный чувства собственного достоинства, произвел подробный расчет.

— Ровно 43 доллара и 80 центов, — ответил он, утирая пот со лба, в то время как лицо его пылало благородным восторгом.

— Итак, сэр, если бы вы каждый день откладывали по три цента, вместо того чтобы растрачивать их попусту, вы были бы теперь обладателем нового костюма, иллюстрированной Семейной Библии, постоянного места в церкви, полного собрания Отчетов бюро патентов, книги гимнов и годовой подписки на «Домашний журнал Артура», что можно приобрести ровно за 43 доллара 80 центов, и, — добавил судья еще более сурово, — если вы сосчитаете високосный год, странным образом вами пропущенный, у вас будет на три цента больше, сэр, на три цента больше! Что можно на них купить, сэр?

— Сигару, — робко предложил Джон Дженкинс, но тотчас же снова залился румянцем и закрыл лицо руками.

— Нет, сэр, — сказал судья, и ласковая благодушная улыбка смягчила его суровые черты. — Если вы употребите их надлежащим образом, вы сможете купить на них то, чему нет цены. Опустите их в кружку миссионера, и — кто знает, — быть может, какой-либо язычник, который ныне праздно и легкомысленно прозябает в наготе и пороке, осознает свое жалкое состояние и через посредство этих трех центов изведает мучения нечестивых?

С этими словами судья удалился, оставив Джона Дженкинса погруженным в глубокое раздумье.

— Три цента в день, — бормотал он. — Через сорок лет я имел бы 438 долларов 10 центов и смог бы тогда жениться на Мэри. Ах, Мэри! — Юный плотник вздохнул и, вытащив из жилетного кармана дагерротип ценою в двадцать пять центов, долго и страстно пожирал глазами изображение молодой девицы в белом муслиновом платье с коралловым ожерельем на шее. Затем лицо его выразило твердую решимость, и, тщательно заперев дверь своей мастерской, он ушел.

Увы! Его похвальное решение запоздало. Мы легкомысленно играем с потоком счастья, который слишком часто губит нас в зародыше, отбрасывая мрачную тень несчастья на блестящий лексикон юности! В эту ночь от недокуренной сигары Джона Дженкинса занялась и сгорела дотла его мастерская вместе со всеми инструментами и материалом. Она не была застрахована.

ГЛАВА IIПо наклонной плоскости

— Значит, ты все-таки хочешь выйти замуж за Джона Дженкинса? — спросил судья Бумпойнтер и игриво, с отеческой фамильярностью погладил золотистые локоны сельской красавицы Мэри Джонс.

— Хочу, — отвечала прелестная молодая девушка низким голосом, который своей приторною твердостью напоминал жженый сахар. — Хочу. Он обещал исправиться. После того как из-за пожара он лишился всего своего имущества…

— Последствие его гибельной привычки, хотя он против всякой логики упорно обвиняет в этом меня, — перебил ее судья.

— С тех самых пор, — продолжала молодая девица, — он старается отвыкнуть от этой привычки. Он сказал мне, что заменил сигары стеблями индейской ратании, внешней частью бобового растения, называемого курительным бобом, а также недокуренными фрагментами сигар, которые через редкие и неопределенные промежутки попадаются на дороге, каковые, по его словам, хотя и не отличаются крепостью, сравнительно недороги. — И, заливаясь румянцем от собственного красноречия, молодая девица спрятала свои локоны на плече судьи.

— Бедняжка! — пробормотал судья. — Осмелюсь ли сказать ей все? Однако я должен это сделать.

— Я буду верна ему, как молодая виноградная лоза, обвивающая замшелую руину, — продолжала молодая девушка с горячностью, приличествующей предмету. — Нет, нет, не журите меня, судья Бумпойнтер. Я твердо решилась выйти за Джона Дженкинса!

Судья был, видимо, тронут. Он сел за стол, торопливо написал несколько строк на клочке бумаги, сложил его и вручил нареченной невесте Джона Дженкинса.

— Мэри Джонс, — с многозначительной серьезностью произнес судья, — прими эту безделицу как свадебный подарок от того, кто уважает твое постоянство и верность. У подножия алтаря да послужит он напоминанием обо мне. — И, поспешно закрыв лицо носовым платком, этот суровый, железный человек покинул комнату.

Когда дверь за ним затворилась, Мэри развернула бумагу. Это была записка в мелочную лавочку на углу с просьбой выдать три ярда фланели, пачку иголок, четыре фунта мыла, один фунт крахмала и два коробка спичек.

«Благородный, внимательный человек!» — было все, что смогла воскликнуть Мэри Джонс, прежде чем, закрыв лицо руками, она разразилась потоком слез.

* * *

Весело звонят колокола в Кловердейле. Это свадьба.

— Как они прекрасны! — это восклицание звучит на всех устах, когда Мэри Джонс, стыдливо опираясь на руку Джона Дженкинса, вступает в церковь. Но невеста встревожена, а жених обнаруживает лихорадочное беспокойство. Пока они стоят в вестибюле, жених судорожно роется в жилетном кармане. Уж не кольцо ли он ищет? Нет. Он вынимает из кармана какое-то коричневое вещество, откусывает от него кусочек, торопливо кладет остаток на место и украдкой озирается вокруг. Его, конечно, никто не видел? Увы! Глаза двоих участников свадебной процессии увидели роковое деяние. Судья Бумпойнтер сурово покачал головой. Мэри Джонс вздохнула и молча вознесла молитвы к небу. Ее супруг жевал табак!

ГЛАВА IIIи последняя

— Что? Опять хлеба? — прохрипел Джон Дженкинс. — Вечно ты клянчишь денег на хлеб. Проклятье! Ты хочешь в конец разорить меня своей расточительностью? — Произнося эти слова, он вытаскивал из кармана бутылку виски, трубку и пачку табаку. Осушив первую одним глотком, он швырнул ее прямо в голову своему старшему сыну, юноше двенадцати лет от роду. Метательный снаряд угодил ребенку прямо в висок и свалил его на землю бездыханным трупом. Миссис Дженкинс, в которой читатель едва ли узнает некогда веселую и прекрасную Мэри Джонс, взяла мертвое тело сына на руки и, осторожно уложив несчастного юношу на заднем дворе возле колодца, отягченным скорбью шагом возвратилась в дом. В другое время и в более светлые дни она бы разрыдалась по поводу этого происшествия. Но у нее давно уже не было слез.

— Отец, твое поведение весьма предосудительно! — сказал маленький Гаррисон, младший сын Дженкинса. — Как, по-твоему, куда ты попадешь после смерти?

— А! — взревел Джон Дженкинс. — Вот к чему приводит воспитание детей в либеральном духе, вот результат воскресных школ. Прочь, змея подколодная!

Бокал, брошенный все тою же родительскою дланью, уложил на месте юного Гаррисона. Тем временем остальные четверо детей в трепетном ожидании собрались вокруг стола. Неузнаваемо изменившийся и совершенно озверевший Джон Дженкинс усмехнулся, вытащил четыре трубки, набил их табаком, вручил по одной каждому из своих отпрысков и предложил им закурить.

— Это получше хлеба! — хриплым смехом засмеялся злодей.

Мэри Дженкинс, хотя по природе и терпеливая, теперь, однако, сочла своим долгом подать голос.

— Я много вынесла, Джон Дженкинс, — проговорила она. — Но я предпочла бы, чтобы дети не курили. Это неопрятная привычка, она пачкает их одежду. Я прошу этого, как особого одолжения.

Джон Дженкинс заколебался — его начали одолевать угрызения совести.

— Обещай мне это, Джон, — на коленях умоляла Мэри.

— Обещаю! — неохотно отвечал Джон.

— И ты будешь класть деньги в сберегательную кассу?

— Буду, — повторил ее супруг. — И курить тоже брошу.

— Похвально, Джон Дженкинс! — сказал судья Бумпойнтер, неожиданно появляясь из-за дверей, где он прятался во время вышеизложенной беседы. — Благородные слова, друг мой! Мужайся! Я позабочусь о том, чтобы детей прилично похоронили.

Муж и жена бросились друг другу в объятия. А судья Бумпойнтер при виде этого трогательного зрелища разразился рыданиями.

С этого дня Джон Дженкинс стал другим человеком.

Перевод М. Беккер


  1. Главные действующие лица немецкой пьесы «Варвар Ингомар», которая пользовалась в Америке большим успехом.

  2. Имеется в виду английская колыбельная песня «Спи, мой маленький, на верхушке дерева».

  3. Пастух, ковбой (исп.).

  4. Дом (исп.).

  5. Что толку? (исп.)

  6. Губернатор (исп.).

  7. Степь, равнина, земля (исп.).

  8. Llano Espiritu Santo — земля Эспириту Санто.

  9. Немного погодя (исп.).

  10. Съедобный плов (исп.).

  11. Хорошо (исп.).

  12. Проклятье! (франц.)

  13. Черт возьми! (франц.)

  14. Мильтон «Потерянный рай», II, 6.

  15. Серра Хуниперо — францисканский монах, один из первых миссионеров в Калифорнии.

  16. До свидания (франц.).

  17. Католические молитвы.

  18. Гораций Коклес — полумифический римский герой, кривой на один глаз.

  19. Черт возьми (франц.).

  20. Паштеты (франц.).

  21. Проклятье (франц.).

  22. Королевский флот.

  23. Кавалер ордена Бани.