15376.fb2
Дела пошли из рук вон плохо, холодало, и так много умирало от голода, что каждый день в лагерь заезжала кобыла, запряженная в сани, и вооружённый солдат приказывал четырём попавшимся первыми на глаза пленным, наваливать там и тут лежавшие трупы на сани. Их вывозили за ограду и сбрасывали в специально вырытую общую яму-могилу. Случалось, что среди наваленных тел двигалась ещё рука или нога, но никто не проверял, жив ли ещё человек. Сани опрокидывались, и снег запорашивал и мёртвых, и ещё живых.
Силы начали покидать и меня. Помню, был ясный день; облокотившись на столб навеса, я почувствовал, как вместе с холодом в меня вкрадывается и чувство безнадёжности. Я взглянул на голубое небо и вспомнил мою мать. «Эх, мама, выручай!» — вот так просто вырвалось у меня.
Чтобы не поддаться желанию лечь и задремать, а это было бы моим концом, я почему-то побрёл к лагерным воротам.
— So, gut! Ich brauche dich! (Ты мне как раз нужен!) — встретил меня голос унтера охраны. Он поручил мне выбрать двадцать человек — самых крепких.
Как мне удалось набрать двадцать человек из массы полуживых людей, я объяснить не могу. Мы влезли с нашими котелками, ложками, палатками, пустыми банками и прочим скарбом в подошедшую грузовую машину, спрашивая друг друга, куда мы поедем. Везли нас часа три и выгрузили перед воротами совсем маленького лагеря, только выстроенного.
Внутри было строение, где помещалась кухня, место для умывания и комната, в которой жили повар с обезображенным взрывом лицом — здоровенный детина, матрос в прошлом, судя по его тельняшке, и интеллигентно выглядевший молодой парень в немецкой куртке, но без знаков различия. Это был бывший студент-ленинградец, теперь — наш «начальник».
Это было «Управление» нашего нового лагеря, в котором уже помещалась «Лесная команда» из прибывших ранее военнопленных, занимавшихся заготовкой дров для отопления штаба 18-й армии Вермахта, размещенного в здании бывшего туберкулезного санатория недалеко от станции Сиверская.
Почти рядом с кухней стоял барак длиной метров 60. В нем помещались человек 30 пленных, одетых во всевозможные одежды, но выглядевших в других отношениях нормально. Нам показали на левую сторону барака, где на цементном полу была наложена солома, и оставили нас самих разбираться, — кто, где и как устроится.
На нашей половине была выложена печурка, покрытая толстой железной плитой. Вскоре в этом камине запылал огонь, благо дрова были рядом, и наша группа начала буквально оттаивать. Через короткое время в барак вошло «Управление», которое, весьма по-человечески представилось нам. Как всегда, раздавались вопросы: «Откуда?», «Где попал в плен?» и т. п.
Вскоре появившийся повар предложил идти в кухню получать продовольствие. Было сказано, что нам полагается буханка на двоих, но, принимая во внимание наше истощение, сегодня мы получим только треть пайка и чаю с сахаром. Мы не могли поверить до тех пор, пока не съели эту дольку, запивая её подслащенной жидкостью, действительно похожей на чай. Становилось темно, и мы, зарывшись в солому, разморившись в сравнительной теплоте, заснули как убитые.
В семь утра, при всё ещё горевшей печурке, мы закусывали уже полным пайком, только вместо чая запивали его немецким эрзац-кофе. Наши соседи по бараку, бывшие здесь уже до нас, уходили строем на работу, под протяжное: «Lо-о-оs, lо-о-оs!» (давай, давай!). Нам было приказано растопить печку так, чтобы железная плита была бы красной, греть воду в вёдрах и посередине барака, бывшего свинарника или хлева, устроить что-то вроде бани. И вот мы мылись, даже с мылом, прожаривали вшей и не верили в случившуюся с нами перемену.
Мы провели в бараке на полном пайке целых четыре дня, устраивая, кто как мог, своё логово с помощью досок, предназначенных для топлива, отгораживаясь от соседей. Большинство разбились на партии по два, три, четыре. Эти группы имели что-то общее — или по месту жительства, или по взглядам, или происхождению. Теперь, когда первая мысль — утолить голод — отошла на второй план, людям понадобилась и духовная поддержка земляка или единомышленника.
В понедельник нас разбили на рабочие группы. Самых крепких — в лес, тех, что послабее, — в деревню на работы по обслуживанию расквартированных там немцев, доходяг оставили подметать двор, барак, помогать на кухне. Я угодил в группу лесорубов. Роста я среднего, широк в плечах, и многолетняя спортивная тренировка сказалась в том, что я выглядел наиболее подходящим занять место подрубщика, только что угодившего под неожиданно упавший ствол спиленного дерева. Моя задача заключалась в подрубке ствола с противоположной пиле стороны, чтобы обеспечить падение ствола без отдачи назад. Двое здоровенных немцев управляли огромной двуручной моторной пилою, резавшей ствол с такой скоростью, что я только-только успевал несколько раз взмахнуть топором и отскочить в сторону. Первые дни я выдыхался и нуждался в подмене, но потом, приноровившись к особенностям лесорубной ухватки и немного окрепнув на казённых харчах, я мог легко продержаться целую смену, даже помогая другим, складывавшим брёвна в штабеля, во время затачивания пилы, или когда конвоиры делали перекур.
Это не было старанием отличиться, никто мне ничего за это не давал, я даже отказывался от предложенных мне недокуренных сигарет, которые равнялись в той ситуации ордену «Трудового Красного Знамени». Это просто была привычка выполнять задание «не за страх, а за совесть». Хотя, в конце концов, эта привычка и выносливость мне очень помогли.
В один неудачный день, наработавшись до полусмерти, мы возвращались в барак. У здания, где размещался штаб 18-й армии, нас остановили и построили в одну шеренгу. Земля ещё была покрыта снегом, стоять было холодно, ожидая, по словам конвоя, инспекцию заведующего хозяйством штаба, которым был нестроевой гауптман (капитан), владелец крупной сигаретной фабрики «Хауз Хинденбург». Чуть ли не через полчаса из здания вышел высокий, подобранный, уже пожилой немец в форме, пошитой мастером-портным, которая превратила его в образец офицера-аристократа Вермахта.
Подойдя к шеренге и выслушав рапорт конвоира, он стал медленно проходить вдоль линии полуразутых, одетых в уже разваливающиеся одежды пленных, своим обликом подходивших под определение «унтерменшей». Наконец, он остановился и спросил у конвоира, кто работает лучше всех. Стоявший все это время по стойке «смирно» верзила-конвоир с огромным лилово-красным родимым пятном во всё лицо, делавшим его просто отталкивающим, зашагал в моём направлении. Второй его достопримечательностью была привычка зудеть нас ни за что, ни про что, так что целый день было слышно его: «Ло-о-ось, ло-о-ось!», т. е. давай, давай! Он лез из кожи вон, с помощью сапога и приклада винтовки, выколачивая из нас дневную норму.
И вот он, чуть ли не подбежав ко мне, опять заорал свое «Los!», указывая мне сделать шаг вперёд. В это время стоявший в шагах трёх от меня гауптман открывал серебристую пачку своих сигарет. Взглянув на меня, он бросил одну к моим ногам.
— Лооось, лооось, Иван! — заорал опять конвоир, указывая на сигарету в снегу. — Das ist fur dich! (Это для тебя!)
Я не трогался с места. Стало тихо. По нашему ряду пробежал шёпот — мол, бери, не оскорби гауптмана, а то пристрелят, как собаку. Сигарета продолжала лежать на снегу, в то время как меня трясло от унижения, и злоба стянула мои челюсти в судорогу.
Чувствуя, что вот-вот один из моих соседей по шеренге нагнётся и подберет сигарету, я сделал полшага вперед и вдавил её в снег своим полуразвалившимся ботинком. Почему я так сделал, до сих пор объяснить не могу. Это была не бравада, это было не подотчётное движение гордости… Это было результатом кипевшей во мне злости. Стоя на сигарете, я просто стоял и смотрел вперёд, ожидая развязки. Она пришла под гробовое молчание опешивших пленных и конвоира. Гауптман, подойдя ко мне, закрыл пачку и, вручив её мне в руки, повернулся и ушёл.
Конвоир сказал что-то вроде: «Боже, Боже! Какой же ты счастливый, русский!», перестроил нас в три шеренги и повёл все ещё недоумевающих пленных домой.
Эту ночь барак не спал до «петухов», начиная гордиться случившимся. Через несколько дней нам выдали крепкие, хоть и поношенные, солдатские ботинки и немецкую форму — чистую, но без всяких нашивок. Тёплая одежда пригодилась всем, но некоторым было очень неприятно надевать немецкую форму. Мне повезло. Я дождался полного разбора одежды и, когда остались только куртки, в которые я просто не влезал с моими широкими плечами, выбрал себе лишний свитер, в котором чувство «продажности» меня так не беспокоило, как это было бы в полной форме. Может быть, наивно, но тогда, когда преданность существующему на Родине строю была ещё сильна, это что-то значило. К тому же наступала весна, и вместе с окрепшими силами между друзей начались разговоры о побеге к своим. Сдерживало одно — расправа, учинённая немцами над одним пленным, сбежавшим из команды лесорубов, находившейся здесь ещё до нашего прихода. Он попался после ночного блуждания по лесным тропинкам около станции «Сиверская». Кто-то из местных жителей донёс на него в полицию. Его поймали, выпороли и отослали в общий лагерь помирать от голода.
Перед самым началом войны, когда я работал обкатчиком на ЛМЗ, мне разрешалось брать мотоцикл для обкатки по выходным. С моей тогдашней подругой на багажнике мы заезжали иногда и под Сиверскую, где жила её бабушка. И вот, надеясь, что старушка вспомнит меня и поможет связаться через местных жителей с партизанами, я, набравшись смелости, попросил приставленного к нам зондерфюрера, говорившего хорошо по-русски, помочь мне достать увольнительную на три дня Пасхи для посещения знакомой мне бабушки. Мне был вручен «маршбефель» (отпускное свидетельство), и я, в отглаженных брюках и начищенных ботинках, отправился в местечко под Сиверской, надеясь, что бабушка ещё жива и в своём разуме. Нашёл я старушку в довольно хорошем состоянии ума и тела, признался ей, кто я, почему в немецкой форме и чего хочу. У неё в хате жила маленькая девочка, родственница, а может, и чья-то сирота. Её старушка послала к кому-то.
Прибыли двое односельчан, которым пришлось рассказать всё сначала. Я видел, что моя история не вызвала у них большого доверия. Меня увели за село и, когда никого не было вокруг, повели дальше, наложив повязку на глаза. Через короткое время по звукам я понял, что меня переняли другие люди и опять повели меня дальше.
Шли мы часа два. Я слышал окрик часового и перешёптывание моих провожатых с ним, голоса нескольких людей, и почувствовал, как меня бесцеремонно пихнули в землянку, закрыв дверь на засов. Я снял повязку, но увидеть что-либо было невозможно, исключая слабый свет в щёлке двери.
Когда уже совсем стало темно, меня перевели в другую землянку, где за столиком с керосиновой лампой сидел в полутени одетый в ватник человек лет пятидесяти. Без всякого предисловия, после короткой паузы мне был задан вопрос: «Что тебе надо?» Чувствуя, что дело может кончиться плохо для меня, в сжатых фразах рассказав всю мою историю, я попросил остаться у них или в другом отряде, так как до фронта было далековато.
Ответив ещё на несколько вопросов, что я делаю у немцев, почему мне дали увольнительную, говорю ли я по-немецки, есть ли у меня родственники и т. п., я был доставлен назад в прежнюю землянку, там получил что-то вроде свечки и миску с едой. Я не задавал вопросов, со мной тоже не говорили, но дали закурить махорки, и, забрав свечу и миску, задвинули дверь на засов опять. Помню, как принесли ещё воды и выпустили оправиться, когда было совсем уже темно.
Следующий день я провёл в землянке, мне принесли ведро для природных нужд, но наружу не выводили. После полудня я встретился с тем, кто опрашивал меня вчера. Он предложил мне сесть на ящик, на котором был хлеб, кружка с водой и миска с чем-то горячим и жареным. Пока я ел, мне было сказано, что если я хочу помочь в борьбе против фашистов, то будет лучше, если я пойду назад в свою рабочую команду и буду ждать приказа от «Старшого». Как и где это случится я, мол, узнаю потом. Пожав мне руку, человек в ватнике передал меня двум другим, и после длинной прогулки с повязкой на глазах, меня передали молодой девушке, которая привела меня назад к бабушке.
Пришли мы к старушке не одни, а в сопровождении двух немецких патрульных, встретивших нас у села. Заметив нас, они подошли ближе и, увидев при свете фонарика мою не совсем уставную форму, начали проверять меня. У меня было разрешение на три дня отпуска, подписанное самим гауптманом из штаба немецкой армии, а девушку, местную жительницу, они даже знали по лицу. Не подозревая ничего плохого, они всё же не могли удержаться от покровительственного: «Фик-фик им вальд гут, руски?» Они проводили нас до хаты бабушки, а затем, оставив меня, проводили девушку до её дома.
Надо сознаться, что те десять-пятнадцать минут мне хотелось бы продлить на многие часы. Увидев патрульных, моя сопровождающая, не потеряв присутствия духа, шепнула мне: «Обними меня!», а сама прижалась ко мне всей молодой гибкой фигурой и не отпускала меня от себя до самого порога. Несмотря на немцев, на её толстую куртку и на вопросы патруля, меня охватило чувство, какое я не испытывал во всё время плена. Выспавшись, помывшись и покушав рано утром, я без помех добрался до лагеря и всю следующую ночь, переворачиваясь с боку на бок, опять переживал всё, что произошло.
Первые дни я ожидал вести от «Старшого» поминутно, но проходили дни и недели, и я почти забыл о случившемся. Наш зондерфюрер сказал мне, что герр гауптман остался очень довольным, что я вернулся без опоздания (подразумевая, что я не сбежал) и приказал перевести меня на лучшую работу. Я получил «должность» помощника машиниста на дизельной установке, поставлявшей электричество в здание штаба 18-й армии.
Огромный дизель и такой же величины генератор занимали зал площадью примерно в 250 кв.м.
Надо было наполнять масленки, вытирать разбрызганное масло и следить за стрелками-указателями напряжения и силы тока. Раз в сутки пополнялся бак с горючим. Работа была не тяжёлая и даже не очень уж грязная, сидеть бы, да «ждать у моря погоды».
Но нет, продержаться мне долго здесь не пришлось. Кроме меня в более «почётной» должности работал здесь и гражданский местный машинист, бывший на этой должности ещё до войны. Два ефрейтора и уже не очень молодой обер-ефрейтор составляли команду, охранявшую и отвечавшую за эту электростанцию, снабжающую весь штабной узел 18-й армии. Узнав, что я сносно говорю по-немецки и являюсь выходцем из Ленинграда, находившегося тогда в блокаде, они засыпали меня вопросами о красоте города, его истории и т. п. Однажды, с болью в сердце отвечая на вопрос о Зимнем дворце, что или кого представляют фигуры Растрелли на его крыше, я, к моему стыду, ответить на этот вопрос не мог. «Ну, ничего, — сказал один из молодых ефрейторов, — мы скоро будем в Ленинграде и сами на них посмотрим».
От его сарказма меня просто затрясло и, с ненавистью в голосе и взгляде, я предупредил их, что если им и удастся на короткое время и случайно подойти к Дворцу так близко, эти фигуры будут прыгать на их головы и рассмотреть их не удастся. После этой вспышки я вышел на порог и стал поджидать конвой, который вел лесорубов из леса домой.
Только на следующее утро мой коллега, гражданский механик, рассказал мне, как старый обер-ефрейтор сумел уговорить двух горячих молодых патриотов не жаловаться на меня начальству. В общем, мне очень и очень повезло. Оба ефрейтора даже не смотрели мне в глаза, и на следующий день меня перевели на другую работу.
В подвальном помещении здания бывшего санатория, теперь штаба немецкой армии, помещался паровой котёл, снабжавший здание паром для отопления, горячей водой и служивший также мусоросжигателем из-за своего огромного горна. Сюда заходили иногда часовые после смены вахты в зимнее время, чтобы разогреть свои закоченевшие конечности, но обычно это пекло было пустым, исключая пожилого кочегара, по его словам, родившегося у этого горна. Туда забрасывались поленья длиной в метр, а то и длиннее. Эта работа становилась не под силу вымотавшемуся на ней кочегару. Вот здесь-то я и пригодился со своими свежими мускулами.
Работа была тяжёлой. Почти постоянно надо было загружать горн поленьями и их всё время шуровать. Свежеспиленные, горели они плохо. К тому же, жар, исходивший из открытого горна, обжигал брови, и наши лица выглядели, как у туристов, обгоревших на пляже в жаркий летний день. Не удивительно, что приходившие в наше помещение немцы всегда отдавали нам принесённые ими корзины с бумажными отходами для сжигания. В особенности было много возни с нескончаемыми километрами лент аппаратов Морзе. Они путались, разлетались перед горном, их надо было подбирать и забрасывать в горн опять. За эту работу мы часто получали или сигарету, или часть пайка от унтер-офицеров, благодарных за то, что им не надо лезть в это пекло. Эти подачки, хотя и были унизительными в какой-то мере, были также и необходимы для поддержания наших сил, так что мы старались не за страх, а за хлеб, совершенно не думая о содержимом этих корзин.
Однажды, захватывая очередную охапку ленты, я почувствовал в моей руке что-то вроде пистолета. Что делать!? Бросать в огонь или сохранить для будущего? Но как? Немец не спускает глаз! Я спокойно передал маленький пистолет принесшему корзину и этим заслужил не только несколько сигарет, но и большее доверие в будущем, что очень пригодилось потом, тем более что моя находка оказалась пистолетом, очень ловко превращённым кем-то в зажигалку.
От санатория вели две дороги; одна шла в село, а другая в лес. По лесной каждое утро вели пленных на лесозаготовку. Проходить надо было между двух землянок-срубов с крышей-насыпью. В одной был склад картофеля, другая была пустой, но в ней был пол, стёсанный из брёвен, стоял столик и две скамьи. Там мы оставляли топоры, пилы и всякую утварь, нужную в лесу, дабы не таскать все это туда и назад в лагерь. В один, кажется, июньский летний день, лесная команда получила приказ нести всё домой, в лагерь. На крыше землянки плотники прорезывали то ли окно, то ли отдушину. Была вставлена дверь, у стены поставили кровать. Пошли слухи, что какой-то пленный генерал будет жить в этом срубе. И действительно, когда мне приказали принести дров и, натопив стоявшую там печь докрасна, высушить это помещение, сопровождавший меня немец, приложив палец к губам, сказал мне что, «очень высокий генерал», военнопленный, будет размещён в этой землянке.
На следующий день мой коллега-кочегар вёл себя как-то беспокойно. Он расспрашивал меня, как я отношусь к немцам, думаю ли убежать к своим при случае и т. п. Потом, как-то внезапно и важно, он спросил меня, помню ли я приказ «Старшого» — ждать его приказаний. Я чуть не присел, не ожидая от старика, всегда угождавшего немцам, такого вопроса. Не дожидаясь моего «да» или «нет», он вручил мне скатанную в трубочку записку, сказав в тоне приказа, что её надо доставить в землянку так, чтобы она попалась на глаза пленного — генерала Власова.
Меня трясло, как заговорщика, когда пополудни, увидев пленного, выходившего в сопровождении двух конвоиров из штаба после допроса, я схватил приготовленную охапку дров и побежал к землянке. Дверь была на замке, и я, переступая с ноги на ногу, поджидал конвоиров и очень высокого сухощавого человека, шедшего между ними.
Расстояние в 50 метров казалось мне целым километром, так медленно шло время. Как сделать чтобы «он» нашёл записку, втиснутую в специально для этого сделанную трещину в полене, запрятанном в середине связки? Подойдя к землянке, и увидев меня с вязанкой дров на плечах, конвоиры приказали мне оставить дрова у порога и мгновенно пропасть самому. Они меня хорошо знали, но, наверное, был приказ не допускать контакты пленного с посторонними. Я все же рискнул. Обращаясь к конвоирам лицом и глазами, скороговоркой и по-русски, я выдавил из себя что-то вроде: «Не сожгите записку в одном из поленьев». «Was?! Was?!», — заорали на меня оба конвоира, и я тут же, как бы перепутав языки, объяснил по-немецки, что я не уверен, не длинны ли чересчур дрова для этой печурки. «Schon gut, schon gut! Los! Raus!» (Вполне хороши! Пошёл вон!). Повторять команду не было нужды, я просто «растворился» в воздухе.
Прочёл ли генерал эту записку, и что в ней было — я не знаю. Мой приятель-кочегар сказал мне, что он тоже не знает её содержания, и что ему её вручили ему в селе перед приходом на работу. (По ночам кочегарили немцы, только лишь поддерживая огонь в печи).
Сделав открытие, что мой напарник по работе находится в связи с партизанами и знает о моей попытке присоединиться к ним, я позволил себе быть более откровенным с ним. Мы говорили о многом, даже обсуждали, как взорвать котёл отопления, но решили, что этим мы немцев не победим, а только навлечём подозрение на местное население, и кары обрушатся на вовсе не виновных, подозреваемых в саботаже. «Старшого» мой кочегар не знал, всё делалось по длинной цепочке, каждое звено которой отвечало только за свой участок. Одно было ясно, — советская разведка предпочитала извлекать нужные сведения из штаба немецкой армии без лишнего шума.
Здание санатория окружал сосновый лес, за которым следили, как за парком. Эти сосны образовывали прекрасный камуфляж для целого ряда домиков-дач, в которых жили врачи до войны, а теперь в них располагались штабные офицеры. Гражданская прислуга, подобранная в селе, обслуживала эти домики. Из обслуги на себя обращала внимание одна молодая, грудастая, красивая, всегда улыбающаяся женщина. Она заведовала не только дачей коменданта, но и ещё несколькими домиками, где жили «большие шишки» командного состава. С нами, военнопленными, она почти не разговаривала, как бы презирала. Всегда хорошо одетая и стройная, она так бессовестно кокетничала с офицерами, что мы прозвали её «немецкая блядь». Свидетелей очевидцев по этому поводу у нас не было, доказательств, подтверждающих эту теорию, мы не имели. Мне кажется, это была просто человеческая ревность к красивой женщине, казавшейся так недоступной для нас. На мои вопросы о ней мой друг-кочегар предпочитал отвечать уклончиво, сказав только, что она не так плоха, как мы это воображаем. Я познакомился с этой красавицей и узнал её поближе вскоре после эпизода с запиской для генерала Власова. Произошло это по воле того же «Старшого».
Подходили первые дни осени 1942-го года. Пленный генерал исчез незаметно. Домики-дачи с комсоставом уже отапливались по вечерам. Пришёл приказ в кочегарку обеспечивать каждый домик по одной вязанке мелко нарубленных дров в день. Переглянувшись с усталым напарником, я взял эту новую нагрузку на себя. За два часа до конца рабочего времени начиналась разноска уже мелко наколотых и специально напиленных для этой цели лесной командой дров. У крыльца каждой дачи меня встречала наша «лагерная зависть», она с милой улыбкой, без какого-либо презрения или превосходства, показывала мне, где надо сложить вязанку. У меня кружилась голова, когда из-за моей неуклюжести я находился чересчур близко к её дышавшей здоровьем, обаянием и притягивающей силы фигуре.
Через несколько дней Мария, так звали её, поманила меня войти в дачу, в которой немцами был сложен настоящий камин с ячейками по обеим сторонам для дров. Сняв вязанку с плеча, я, было, начал складывать дрова и вдруг почувствовал, как Мария, присев рядом со мной, коснулась меня плечом. «Что ей, немцев не хватает?» — промелькнуло в моей закружившейся голове. Я взглянул на девицу, но вместо обещающего ласку взгляда, встретился со стальными глазами знающей своё дело женщины:
— Помнишь «Старшого»? Да? Теперь слушай!