15382.fb2
Но следующие дни были, наверное, самыми черными днями за всю эту зиму в санатории. Неустойчивая погода, то блиставшая ненадежною роскошью солнца, то внезапно и угрожающе мрачневшая и вскоре обрушивавшая снежный заряд, мешала успешному лечению. Брамбилла, который начал вставать, спускался на санях в городок и, возвращаясь, привозил рассказы о красивых женщинах, больших отелях, всевозможных развлечениях, полные столь наглого счастья, что юноша страдал от них больше, чем прежде от насмешек. К тому же Джироламо заметил, что решение махнуть на себя рукой и признать собственное ничтожество не прибавило ему сил.
— Вам это покажется странным, — пытался он втолковать Брамбилле, — но у меня нет ни малейшего желания встать… Мне и здесь, в санатории, хорошо.
— Кто что любит, — ответил коммивояжер, — а я предпочитаю ходить и быть здоровым.
Почти каждый день Джироламо отвозили в нижний этаж, к Полли. Он ехал со смутным желанием напакостить, а инфантильность девочки и собственные намерения делали в его глазах это желание совсем уж извращенным и беспричинным, не оправданным даже потребностью заслужить уважение Брамбиллы. То, что происходило во время этих посещений, озадачивало его и оставляло чувство отвращения… Его маленькая приятельница была слишком даже податлива, и такая безвольность возбуждала в нем жестокое раздражение. «Стоит мне пожелать, — думал он, — Полли с тем же усердием и с тем же безразличием вернется к прежним нашим невинным играм». Ему хотелось, чтобы она не была так послушна ему, власть тяготила его, ему казалось, что он ею злоупотребляет. Он даже решил было доверить все Брамбилле, но потом отказался от этого. И намерение вернуться в отношениях с девочкой к прежнему — то ли из любопытства, то ли из слабости — так и осталось намерением.
Посещения продолжались по два-три часа. По возвращении в палату Джироламо чувствовал себя обессиленным, к тому же его лихорадило; высокая температура была самым осязаемым результатом его поведения, она не падала до ночи и сопровождалась легкими болями в пораженном колене; и если в первое время заметны были явные признаки улучшения, то теперь, по-видимому, болезнь опять обострилась. Но Джироламо смотрел на эти угрожающие симптомы с полным безразличием, он и не надеялся, и не хотел выздороветь, думал, что если уж терпеть поражение, так на всех фронтах. Правда, мысль о смерти даже не приходила ему на ум, но зато было заманчиво предвкушение какой-то катастрофы, которая рано или поздно произойдет и положит конец безвыходному, непоправимому положению.
Наступил день отъезда Брамбиллы. Сразу после завтрака он встал с постели и тщательнейшим образом занялся своим туалетом: побрился, попудрился, надушился одеколоном, густой гребенкой расчесал на прямой пробор белобрысые волосы, намазал их бриллиантином, доведя до полной гладкости и блеска, потом извлек из баула ярко-синий костюм, лакированные туфли, черное пальто с бархатным воротником, твердую черную шляпу — и начал одеваться.
Все утро шел снег; белесое небо казалось заспанным и грязным, в палате было сумрачно, за двойным окном без занавесок на фоне мутного неба видны были две черные фигуры: это санитары, вооружившись широкими лопатами, сбрасывали с террасы навьюженный снег. Неподвижно съежившись под сбившимся одеялом, со встрепанными, свисающими на бледное, пылающее лицо волосами, Джироламо смотрел то на Брамбиллу, который стоял в полосатых трусиках перед зеркалом, стараясь в тусклом свете пристегнуть слишком тесный воротничок, то на санитаров. Он чувствовал легкий жар, глухие удары снега, падавшего на площадку внизу, пробуждали в нем лихорадочную сумятицу образов… Он думал о стуже, о мертвом спокойствии и тишине там, снаружи. Он представил себе, как санитары время от времени прерывают работу и стоят, шумно выдыхая облачка пара, опершись на лопаты и неторопливо разглядывая заснеженный ландшафт. Ему казалось, что он тоже видит эту белизну и угольно-черные деревья, и домишки с повисшим между скатами крыш и небом дымом, чуть менее белым, чем снег, чуть менее серым, чем небо. Вот стая ворон неожиданно вылетает из глубины долины, их плотный строй вычерчивает в небе изящный черный пунктир. Стая приближается, она летит низко-низко, то сгущаясь, то разрежаясь, но все время сохраняя строй. Чем она ближе, тем кажется многочисленней, в какой-то миг небо заполняется птицами, стая летит так низко, что можно различить крылья и сужающиеся хвосты ворон. Но вот из-за округлого холма раздается выстрел. Посреди стаи словно бы разорвалась бомба: вороны лежат на снегу, мертвые и застылые, каждый труп на белом — отдельное, не похожее на другое пятно, потому что одна ворона раскинула оба крыла, другая вытянула одно, третья распустила веером хвост, четвертая подобрала хвостовые перья, как лепестки тюльпана, еще одна лежит на боку, другая на спине вверх ножками; а пятна поменьше, едва различимые на снегу — это перья и пух, разметенные во все стороны выстрелом… Эта картина вороньего побоища с особой настойчивостью все снова приходила на ум Джироламо, он испытывал что-то вроде мучительного наслаждения, воображая траурных птиц, рассеянных по снежному склону под оцепенелым небом. Ему хотелось думать о своей маленькой приятельнице, но из этого ничего не получалось, и он, досадуя, смотрел, как одевается Брамбилла, и вновь погружался в лихорадочные видения. В эту минуту в дверь постучали, и вошел Йозеф.
«Он пришел, чтобы отвезти меня к Полли», — подумал Джироламо; потянувшись, он сел в кровати и стал искать на столике рядом зеркало и расческу, чтобы поправить сбившиеся волосы; однако брат милосердия остановил его движением руки.
— Сегодня никаких посещений, синьор Джироламо, — сказал австрияк сдержанно, почти сухо, а потом обратился к коммивояжеру: — Сани поданы, синьор Брамбилла.
— В чем дело? — спросил Джироламо, которому от этой холодности сразу стало не по себе. — Неужели синьорина Полли нехорошо себя чувствует?
— Синьорина Полли бредила всю ночь, — ответил Йозеф тем же деревянным голосом, — но сейчас ей лучше. Только вам, синьор Джироламо, нельзя к ней — ни сегодня, ни в ближайшие дни… вообще нельзя.
«Они обо всем узнали», — подумал юноша; у него перехватило дыханье, виски похолодели, он откинулся на подушки, близкий к обмороку. Тем временем брат милосердия, наклонившись у двери, затягивал ремни на бауле Брамбиллы, а сам коммивояжер, уже одетый, в пальто и шляпе, серьезно и хмуро наблюдал за его действиями.
— Почему вообще нельзя? — спросил наконец Джироламо слабым голосом.
— Приказ синьора профессора, — ответил австрияк, поднимая красное от натуги лицо. — Синьор профессор нынче утром долго беседовал с матерью синьорины Полли, — ведь она приехала этой ночью. Потом он вызвал меня и сказал: «Йозеф, с сегодняшнего дня ни синьор Джироламо, ни другие больные не должны покидать свои палаты».
— А он не сказал, почему? — настаивал юноша, которого просто добивала холодная официальность Йозефа. — Он ничего больше не сказал?
Лицо австрияка стало строгим и неприязненным.
— Причины, синьор Джироламо, известны вам лучше, чем мне… Так зачем столько вопросов?
Брамбилла, перестав изучать свой баул, подошел ближе.
— Что случилось? — спросил он. — Какая-нибудь новая выходка синьора Джироламо?
— Ну конечно, — ответил брат милосердия, насупившись, — А кому достаются все неприятности? Нам, обслуживающему персоналу. Как будто мы можем знать, что там, в палатах, творится между больными…
Юноша лежал неподвижно и блестящими глазами смотрел на обоих мужчин; ему хотелось кричать. «Сейчас Брамбилла, — думал он, — начнет выспрашивать подробности, а потом, как всегда, поднимет меня на смех». Он не смел себе в этом признаться, но на самом деле в ту минуту Джироламо больше всего хотелось, чтобы коммивояжер бросил ему в лицо обычные свои грубые насмешки: даже такого рода участие казалось ему в тысячу раз лучше нынешней холодной сдержанности. С трепетом ожидал он какой-нибудь реплики вроде: «Ах, так вы занялись растлением малолетних», реплики, которая позволила бы ему, пусть приползши на брюхе, вернуться к роли скромного спутника при надменном светиле. Однако его ждало разочарование.
— Всегда так, — презрительно процедил Брамбилла, казалось, не желавший знать о том, что было сказано. — Эти маменькины сынки все одинаковы, только о себе и думают. А что за их глупости придется расплачиваться другим, какое им дело? Это их не касается…
— Если я что и сделал, причем тут Йозеф? — начал было Джироламо, совсем теряя голову от холодности обоих взрослых. — Что хочу, то и делаю!
Брамбилла, собиравший какие-то газеты, обернулся:
— Замолчите-ка, стыда у вас нет. — Потом обратился к брату милосердия: — Ну что ж, можем идти.
Йозеф распахнул дверь, наклонился и взвалил на плечо баул. Но, прежде чем уйти, он сказал юноше:
— Впрочем, вам это тоже не сойдет с рук, синьор Джироламо! Синьор профессор так рассердился… Завтра услышите!
Теперь последняя надежда Джироламо была на то, как попрощается с ним коммивояжер. Холодность обоих взрослых, их укоризна пробудили в нем такое острое ощущение вины, он так глубоко уверился в собственной непорядочности, что в ту минуту любой приязненный жест соседа по палате тронул бы его до слез, как проявление сверхчеловеческой доброты. Поэтому Джироламо глядел на Брамбиллу глазами, полными тревоги. «Почти девять месяцев бок о бок, — думал он, — неужели нельзя хоть поцеловаться?»
Но Брамбилла, который кончил собирать пожитки, был уже ближе к двери, чем к его кровати.
— Кажется, ничего не забыл, — сказал он с порога, обшаривая погруженную в предвечерний полумрак палату пристальным взглядом. Юноша увидел, что он на миг заколебался, потом отворил дверь.
— Ну ладно, до свиданья, всего лучшего, — донеслось вдруг из полутьмы, окутавшей выход.
Джироламо хотел приподняться, что-нибудь сказать, но не успел: дверь захлопнулась.
Тьма сгустилась совсем, заполнившая палату чернота разрывалась только мутной белизной скомканных простынь на кровати Брамбиллы. Некоторое время юноша лежал неподвижно, с жадностью прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся снаружи; он услышал, как удаляется в студеную ночь и совсем замирает звон бубенцов на санях, увозивших прочь коммивояжера; услышал, как в соседней палате хлопнули дверью и кто-то заговорил; в эту минуту он почувствовал, как по спине пробежал озноб — может быть, следствие высокой температуры, — и машинально сжался в комок, натянув на уши смятое одеяло.
Все, что мрачным, неприязненным тоном рассказал ему о маленькой англичанке Йозеф, теперь вернулось и овладело его мыслями с навязчивостью, обычной при высокой температуре. Сперва, думая о том, что девочка была в бреду целую ночь, Джироламо испытывал жалость и горькие угрызения; он воображал свою приятельницу такой, какой видел ее столько раз: белую, неподвижно лежащую в свете низко висевшей лампы; ему казалось, что он угадывает связь между застылым выражением страха, которое он часто замечал в ее глазах, и этим бредом, за которым последовало разоблачение, скандал, вмешательство матери. «Как видно, — думал он, — она, хоть и не говорила об этом, чувствовала ко мне необычайное почтение, что-то вроде благоговения… Вот почему она мне все это позволяла и не воспротивилась… Даже вздохнуть боялась… А потом от всего случившегося ей стало так стыдно и страшно, что она не переставала об этом думать и в конце концов пробредила целую ночь, а как только увидела мать, не могла удержаться, расплакалась и во всем ей призналась». Представляя себе все это, он вдруг понял, что его маленькая приятельница стала — и с полным правом — на сторону Брамбиллы и австрияка. «Теперь я один, — подумал Джироламо, — никто не хочет больше меня знать».
Тут вошла сестра милосердия и принесла поднос с ужином; ее неожиданное вторжение заставило юношу резким движеньем сесть в постели и зажечь свет. Темноволосая, небольшого роста женщина, полнотелая и даже привлекательная, была наделена странной особенностью: на руках ниже локтя, на щеках, на верхней губе и даже на шее — всюду росли у нее густые волосы, так что и тело ее всякому представлялось буйно заросшим. Сестра сначала поставила на стол поднос, потом, не говоря ни слова, стала снимать белье с кровати Брамбиллы. Она имела обыкновение всякий раз, когда заходила к ним в палату, застревать на некоторое время, болтать с Джироламо и особенно с Брамбиллой, которого тянуло к ней именно из-за ее волосатости. Юноша привык видеть эту сестру непринужденной и даже немного развязной и сейчас сразу же ощутил в ее демонстративной холодности упрек и осуждение. «И она все знает, — подумал он в отчаянии, — и презирает меня, как все они». Всем существом он желал теперь одного: добиться хотя бы от этой женщины знака уважения и сострадания; ему хотелось сказать какие-нибудь слова, сделать какой-нибудь жест, чтобы в них была непреодолимая сила убеждения; но стоило ему взглянуть на ее фигуру, наклоненную над грудой простынь в углу, — и он чувствовал, что язык его немеет.
Только когда сестра совсем уже собралась уходить, ему удалось наконец одолеть робость.
— Скажите, — спросил он с усилием, — как себя чувствует синьорина Полли?
Женщина со свертком простынь под мышкой была уже у двери.
— И у вас, — воскликнула она, — у вас хватает наглости спрашивать меня об этом! Ну и гусь! — прибавила она с язвительным смехом. — Сперва напакостил, а потом, как ни в чем не бывало, справляется с невинным видом о здоровье… — Она умолкла на мгновенье. Джироламо покраснел до ушей. — Синьорине Полли лучше, — заключила сухо сестра. — Что вам еще угодно?
— А профессор, — спросил еще Джироламо, — когда он будет делать обход?
— Завтра утром… уж он вам напоет пластинку! Что вам еще угодно?
— Что такое? — упорствовал внезапно побледневший Джироламо. — Что вы хотите сказать? Какую еще пластинку?
Женщина косо взглянула на него. Она сама не знала, что имела в виду, говоря так, не могла знать, что на другой день решит профессор, но была так искренне возмущена, что самая суровая кара казалась ей слишком мягкой.
— Что я хочу сказать? — повторила она наконец. — Хочу сказать, что после всех ваших дел профессор может выгнать вас вон… Что вам еще угодно?
— Унесите ужин, — сказал Джироламо, смутно желая хотя бы добровольным постом вызвать у женщины жалость. — Сегодня я есть не буду.
Она снова язвительно засмеялась:
— Нечего строить из себя жертву. Ешьте не ешьте, а синьорине Полли от этого лучше не будет. Что вам еще угодно?
— Ничего.
Дверь затворилась. Еще минуту Джироламо сидел в прежней позе, потом, не прикоснувшись к подносу с едой, снова свернулся калачиком под одеялом, лицом к окну. Мысли его путались, ему казалось, что он погиб. «Прогонят меня, — думал он. — Профессор выгонит меня вон». Хотя, по собственному мнению, он заслужил такое наказание, но от подобной перспективы совсем пал духом. Юноша знал, что его семейство во многом себе отказывает, чтобы содержать его в санатории, и с отчетливой ясностью, вызванной высокой температурой, воображал себе все, что произойдет, минута за минутой: отъезд из санатория, прибытие домой, слезы матери, упреки отца, все те ссоры, унизительные и болезненные, которые такое событие вызовет в семье вроде его семейства, и так весьма стесненного во всем, которому Джироламо по своей юношеской совестливости, но безо всяких действительных оснований считал себя обязанным бесконечной благодарностью.