15390.fb2
Вечер был еще не поздний, но очень темный; сквозь тучи, затянувшие небо, не светилась ни одна звезда; порывами налетал ветер, взмывал крутящимися столбами вверх и выводил гаммы стонов, воя и свиста в глубокой котловине, на дне которой лежала широкая, гладкая, белая от снега лента замерзшей реки. Река, узкие ее берега и высокие склоны котловины смутно белели в густом мраке. По одну сторону, наверху, простиралась безбрежная пустыня, лишь кое-где изрезанная тонкими черными черточками деревьев — быть может, молодых сосенок, оставшихся после вырубки бора. По другую сторону, еще выше, в темноте вырисовывались цепью крупных, темных до черноты точек деревенские домики. Они поблескивали рядом маленьких огоньков, похожих на красноватые мигающие глаза.
Издали, низом, по самой реке шла какая-то одинокая фигура. На фоне слабо белевшего снега она казалась тонкой черточкой, быстро пересекавшей густую, но менее черную, чем она, темноту. Между вздымавшимися по обе стороны высокими склонами человек выглядел маленьким и хрупким, словно былинка, плывущая по беспредельным просторам моря. Вокруг него от земли до неба разлились необъятные моря одиночества и ночи; клубящиеся, воющие вихри, казалось, несли его по широкому дикому и мрачному лону природы, и перед ее грозным могуществом и величием он был каплей, крупицей, песчинкой, стебельком травы, упавшим на дно пропасти.
Однако, несмотря на кажущуюся по контрасту с окружающим хрупкость, человек, шагавший по дну пропасти, должно быть, обладал большой силой: как искусный и опытный пловец вспарывает бурные валы, так он быстро, не уклоняясь с пути, вспарывал налетавшие волнами крутящиеся столбы вихрей. Черное дикое безлюдье, царившее вокруг, не вызывало в нем страха и не замедляло его шаг. Напротив, что-то сзади напирало на него, подталкивало, гнало все дальше, все стремительнее. Куда? Быть может, в какое-нибудь спасительное укрытие, прибежище, которое он один видел сквозь тьму, под слепящими глаза порывами ветра, а может быть, оно было незнакомо, даже неведомо и ему, и только взывало начертанными на небе огненными письменами. Вперед! Вперед! Лишь бы дальше!
Он шел быстро, прямо, не уклоняясь с пути, тихо, как призрак, скользя в менее черной, чем он, темноте; только время от времени палка его с коротким металлическим звуком ударяла по выступавшему из-под снега камню.
Вдруг он остановился, встал как вкопанный и поднял глаза к растянувшейся высоко вверху цепи черных точек, мерцающих красноватыми огоньками. Должно быть, он разглядел эту цепь, и к вою вихря, вырвавшегося из-под его ног крутящимся столбом, присоединился человеческий голос — односложный, полный удивления, протяжный возглас:
— А!
Человек был изумлен. Несколько минут он смотрел вверх и снова между двумя нескончаемо долгими стонами ветра испустил крик, но уже короче и тише:
— А!
Потом он опять пошел дальше, но не так быстро, как раньше. По движениям его головы можно было угадать, что он, напрягая взор, старался разглядеть то очертания реки, то голую вершину противоположного склона, где лишь кое-где редкими черточками маячили тонкие деревца, то неясно белевшие впадины и выступы высокого откоса, у подножия которого он шел все медленнее и медленнее.
…Когда-то… когда-то в лазури и золоте летнего дня над этой рекой склонялась молодая крестьянка в пестрой, подоткнутой до колен юбке; сильная рука ее сжимала валек и с гулко отдававшимся стуком колотила им серый холст, погруженный в жидкий хрусталь воды. За ее спиной из плетеной корзины, накрытой красным платком, выглядывала льняная головка; толстощекий ребенок с жадным любопытством смотрел на лазурь и золото летнего дня, на усеянный камнями песчаный берег, на жидкий хрусталь воды и склонившуюся над ним мать; упершись в землю сильными босыми ногами, она колотила белым вальком серый холст…
Человек остановился. Здесь начиналась широкая дорога, устремлявшаяся по наименее крутому склону вверх, туда, где мерцал последний с края огонек в последней, самой крупной в цепи черной точке. По одну сторону дороги в темноте стояли изредка шумевшие сосны, по другую, извиваясь, убегали вдаль неясные кривые и запутанные тени плетней, на которых, как на перилах роскошной лестницы, снег лежал пышными подушками.
Не двигаясь с места, человек напряженно вглядывался в карабкавшуюся ввысь дорогу, и к завыванию ветра, проносившегося по застывшему теперь хрусталю реки, снова присоединился полный удивления человеческий голос:
— А!
Путник долго стоял у начала дороги. Колебался ли он, или боролся с собой? Он с силой ударил палкой по большому камню, поднял к голове руку и тотчас опустил ее вдоль тела. Затем медленно-медленно побрел по дороге, отлого поднимавшейся все выше, на вершину горы…
…Когда-то… когда-то по этой дороге на эту гору всходил босиком, увязая в песке, высокий, могучего сложения крестьянин; в осеннем тумане светилась его белая рубашка, в сетях, которые он нес на спине, поблескивали сквозь крупные ячеи розовые плавники и серебряная чешуя рыбы. За ним, словно жеребенок, вприпрыжку, с развевающейся гривой, бежал босоногий толстощекий подросток с длинной, длинней его самого, удочкой на плечах; увидев братишек, с любопытством высунувшихся из-за плетня, он, горделиво вскинув голову, стал рассказывать о нынешнем лове, и его звонкий торжествующий голос, слышный далеко в деревне, дробясь о редкие сосны, рассыпался над могилами тысячью певучих, веселых колокольчиков…
Человек зашагал под соснами, то и дело спотыкаясь о могилы, обсаженные низкими кустиками и запорошенные снегом, из-под которого торчали низкие, вросшие в землю кресты. Как великан через домики лилипутов, он переступал через могилы и кресты, направляясь к чему-то, что, возвышаясь между кустов, чернело посреди деревенского кладбища, под деревьями, которые вдруг громко зашумели, качнувшись от ветра, и снова затихли, протяжно и глубоко вздохнув. Путник остановился, разглядывая вблизи стены кладбищенской часовенки и полуистлевшую, покосившуюся, но запертую дверь. К вздохам деревьев, медленно обмахивавшихся в темноте веерами ветвей, присоединился звук человеческого голоса, похожий на вздох:
— А!
Потом что-то звякнуло в быстро задвигавшихся руках путника, с минуту бренчало у двери, наконец она отворилась, и показалась черная глубь часовни, в которой лишь вверху слабо светились два маленьких оконца, как дымчато-серебряные пятна. Он вошел и на мгновение полностью слился с черной темнотой. Но вот на высоте его груди блеснул огонек фонаря; однако на человека не упала даже самая тоненькая ниточка света. Это был маленький потайной фонарик; с такими среди ночи прокрадываются в чужие дома для преступления и убийства. Человек отвернул от себя узкую колеблющуюся струйку света, сочившуюся из маленького стеклышка, закрытого с трех сторон жестяным козырьком, и направил ее на заплывшую большими пятнами плесени стену, у которой, за низкой оградой, смутно маячили очертания распятого на кресте Христа. С высокого, топорной работы, деревянного распятия узкая колеблющаяся струйка света побежала дальше и осветила образ, на котором бог-отец в волнистом багрянце возлагал руку на белесоватый земной шар, бог-сын в выцветшем синем одеянии поднимал кверху два пальца, а бог-дух святой в виде белого голубя уносился ввысь, чуть не задевая распростертыми крыльями красную раму образа. Струйка света снова заколыхалась в черном пространстве и упала на большой лоскут толстой бумаги, висевший без рамы на отставшей от стены доске. Георгий-победоносец с развевающейся над головой хоругвью мчался на скакуне, размалеванном в белые и черные полосы; в неверном свете фонаря фигура человека, очертания коня и складки хоругви то появлялись, то исчезали, вытягивались в длину, укорачивались и, сливаясь между собой, создавали в целом нечто неведомое природе, подобное апокалипсическим всадникам и зверям, причудливое и грозное. Вокруг часовни протяжно и скорбно вздохнули деревья, ветер со стоном пробился сквозь щели в окнах и стал трепать старую бумагу, — она вздулась и, как птичье крыло, с шелестом взвилась. Казалось, апокалипсический всадник сорвался с места, к которому его приковали; вот-вот взмахнет он похожей на косу хоругвью и ускачет на своем коне с львиной гривой. К стонам ветра, влетевшего сквозь щели в окнах, присоединился громкий, испуганный шепот человека:
— Иисусе милосердый! Спаси мою душу!..
Когда-то… когда-то мать приводила сюда за руку празднично одетого крестьянского мальчика; он преклонял колени у двери этой часовни и с ужасом, боровшимся с восхищением, поднимал чистые синие глаза на высокое распятие и намалеванного на бумаге всадника с хоругвью…
Человек погасил фонарик. Оставив дверь открытой настежь, он ушел из часовни и, уже не задерживаясь, медленно, широко, как великан, зашагал через могилы и кусты.
Выйдя с кладбища, он пересек дорогу против дома, стоявшего на краю деревни, и нащупал рукой ворота. Однако сразу не отворил их и с минуту напряженно разглядывал хату, черневшую в глубине двора; из груди его еще раз вырвался протяжный возглас:
— А!
Путник покачал головой в безмерном удивлении. Ворота скрипнули, маленькая тень мелькнула на пороге и с громким лаем скользнула по двору; из-за окна, мерцавшего в темноте красноватым светом, слышался низкий, сильный, но свежий и молодой голос; быстро, без умолку он что-то долго рассказывал, рассказывал, рассказывал…
То была хата старого Шимона Микулы; сам он в эту минуту сидел на лавке в своей просторной низкой горнице, попыхивая объемистой глиняной трубкой на коротеньком чубучке. Ему, должно быть, уже перевалило за шестой десяток, но он совсем не был похож на тех отцов, которых поколачивают, а то и прогоняют из дому родные сыновья, когда они становятся им ненадобны. Сидел он, прислонясь широкой, лишь слегка ссутулившейся спиной к закопченной стене, и на этом фоне, в скудном свете маленькой лампочки, горевшей на столе под высоким колпаком, вырисовывались контуры его могучей фигуры, облаченной в белую полотняную одежду. Густые клубы дыма, которые он непрерывно пускал ртом, то закрывали, то снова открывали большую, облысевшую со лба голову с венчиком седых волос на затылке, крупные суховатые черты румяного лица, пышные, упрямо топорщившиеся усы и умные блестящие глаза — они глядели из-под разросшихся, нависших бровей и светились спокойной энергией и острой проницательностью. В одной руке Микула держал трубку, другую засунул за узкую красную подпояску, и чувствовалось, что эти огромные жилистые руки отлично справятся с любой работой, — такая сохранилась в них сила и железная хватка. Нетрудно догадаться, что, когда этот старец встанет, выпрямится и заговорит, каждый из его домашних поспешит с усердием сделать все, что он прикажет. А народу в доме было много, и в эту минуту все молча сидели или стояли, застыв на месте, захваченные рассказом, который слушали с любопытством и глубоким вниманием.
Старший сын Микулы, бондарь и столяр, коренастый, грузный человек лет сорока, видимо перед тем строгавший зуб для бороны, который лежал возле него, уперся в лавку рукой, сжимавшей рубанок, и угрюмо опустил голову; на лице его среди густой растительности, такой же косматой, как и шапка волос, сверкали, словно искры меж зарослей, черные огневые глаза. Жена его, женщина того же возраста, что и он, высокая, сильная, статная, с гордо вскинутой головой и скрещенными на груди руками, стояла у печки, вся залитая отсветом пылающего огня. За этой величавой красавицей, стоявшей в энергической позе хозяйки дома, несколько в тени, за просвечивавшим насквозь колесом и высоким гребнем прялки, сидела дочь Микулы, молодая, плотная, миловидная девушка; за минуту до этого она пряла, а теперь одну руку уронила на колени, другую протянула к изжелта-белому пучку льна, надетого на гребень, раскрыла пунцовые губы, да так и застыла, и все в ней — плотный стан и маленькие темные руки, вздернутый нос, румяные щеки и голубые глаза, рыжеватые волосы, падавшие на узкий лоб, и даже бесчисленные нитки бус, спускавшиеся с шеи на белую рубашку, — все казалось завороженным, остолбенелым от изумления и ужаса. Ужас, а в еще большей степени любопытство выражало и лицо маленькой, сухонькой старушки, которая сидела на низкой, опрокинутой кверху дном бадейке перед решетом со стручками фасоли. Она собралась было лущить фасоль, однако заслушалась и, зажав несколько зерен в желтом костлявом кулаке, высунула словно облепленную круглым красным чепцом голову на свет; на мгновение вспыхнули искры в ее запавших, но быстро бегавших глазах и заиграл странный румянец на сморщенном лбу. Любопытство и удивление выказывала и молоденькая, свежая, как утренняя заря, и стройная, как березка, жена младшего сына Микулы. Она сидела на лавке за длинным, освещенным лампой столом, против угрюмого бондаря, и укачивала, прижимая к прикрытой синей кофтой груди двух- или трехмесячное дитя. Другой младенец спал в большой плетеной корзине, которая на толстой веревке спускалась с закопченной потолочной балки к широкому топчану, застланному рядном поверх сена. Сверху, с высоты огромной печи, свесив махры льняных волос, перегнулись две девочки; из-за могучих плеч бондаря выглядывал худенький русый подросток лет пятнадцати, с клубком веревки на коленях и иглицей для вязания мережи в руке. На полном свету или в колеблющихся отблесках огня эти двенадцать человек различного возраста и пола расположились неподвижной группой между хозяйственной утварью, громадным ткацким станом и рыбачьими снастями, которые занимали немало места в низкой горнице. Рассказчик стоял посередине горницы. Это был младший из двух сыновей Микулы, высокий, стройный, тридцатилетний человек; осанка его и одежда говорили об уверенности в себе и даже некотором поползновении на изысканность. Он, видно, только что приехал и еще не снял ловко сидевший на нем полушубок с черным бараньим воротником, на котором ярко выделялись его рыжеватая, коротко подстриженная бородка и свежее, румяное лицо. Откинутые назад золотые с рыжеватым отливом волосы открывали не тронутый загаром смелый и умный лоб. Смелость и ум светились и в его синих, удлиненного разреза, глазах; чувствовалось, что они могли и пылать от гнева и с лукавым задором заглядывать в лица женщинам. Он еще держал кнут, которым в пути погонял лошадь, и, оживленно жестикулируя и поводя плечами и головой, рассказывал:
— Ей-богу, правда! Чтоб мне сдохнуть, коли я вру! Народу нынче привалило в местечко чуть не со всего света, и все только про него и толковали, так что и базара, можно сказать, никакого не было. И все говорят, будто это и есть тот самый Бонк, что лет десять тому назад с другими разбойниками — чтоб им неладно! — троих человек убил…
— Это евреев, что ли? — приглаживая волосы, буркнул угрюмый бондарь.
— Ну да, — подтвердил рассказчик, — двух евреев и бабку, что у них ночевала, убили, а нашли у них тридцать рублей всего богатства. Его тогда поймали, и оказалось, он-то и есть тот самый Бонк, что уже не один год пошаливал где-то в дальней стороне. Он и лавки грабил и деньги фальшивые делал, только еще не убивал… А тут уже и убивать начал… Ну, был над ним суд, осудили его на каторгу, да на вечное поселение в Сибири осудили, а он-то из острога и убежал. Убежал, шельмец, одежу другую надел и нанялся работать куда-то на фабрику… Нанялся он на фабрику работать и жил год ли, два или три года по фальшивому паспорту… Однако и там его поймали и уж тогда выпороли за то, что он бежал, да не шутя пороли: говорят, сто плетей дали шельмецу…
— Ай! — жалостно простонала молодая женщина, укачивавшая на руках младенца.
— Аа-а-а! — от удивления затрясла головой бабка.
Паренек, выглядывавший из-за плеча бондаря, широко раскрыл глаза; от ужаса ясный, безмятежный взгляд его помутился.
— И вытерпел! Боже мой! И ведь вытерпел, — проговорила хозяйка, стоявшая все в той же величавой позе со скрещенными на груди руками.
— Ну как же! — крикнул рассказчик. — Черт его душу не взял! Полежал он малость в больнице, и погнали его в Сибирь. Загнали невесть куда, на самый край света, чтобы он второй раз не сбежал. А он все-таки убежал…
— С каторги убежал? — вынимая трубку изо рта, в первый раз отозвался старый Микула.
— С каторги, тятя. Год он там маялся, два года, да опять драла́ — и айда куда глаза глядят! Слыхать, по всему царству тогда разослали бумагу. И губернаторам, и полицмейстерам, и становым, и в волостные канцелярии разослали эту бумагу, что, мол, такой-то бежал с каторги и что, мол, всем, кто ни есть, велено искать его и ловить… Слыхать, по всему царству его искали, год искали, два года — и глядь, тут нашли… волк его заешь!..
— Ай! — вскрикнула за прялкой Ганулька. Теперь и у хозяйки опустились руки и от страха приоткрылся красивый, еще румяный рот.
— Где? — снова отозвался Микула. — Где это тут нашли? Болтают пустое дуракам в утеху…
— Ей-богу, тятя, — забожился рассказчик, задетый за живое недовольством отца, и, широко размахивая рукой и кнутом, продолжал: — Чтоб мне с места не сойти, коли я вру! Тут его нашли… в двух милях от нас он был… в Скидле был… опять нанялся работать на фабрику и опять по фальшивому паспорту проживал… Вот паспорт-то фальшивый и распознали и уж совсем было поймали его, а он, не будь дурак, взял да опять удрал… Хитер, сукин сын! Ха-ха-ха-ха!
Смеялся он один, остальные молчали, а Микула, сдвинув брови, спросил:
— А ты не брешешь ли, Алексей? А не наплел ты все, чтобы баб напугать?.. А не вздумал ты, чего доброго, батьку провести? А?
Молодой крестьянин бросил на отца быстрый, слегка встревоженный взгляд и, пожав плечами, обиженно ответил:
— Коли я вру, так и писарь врет. От писаря я больше всего и наслышан про это дело; к нему в канцелярию пришла бумага, что он тут, в Скидле, только что был и опять пропал… так, стало быть, еще не далеко ушел, так чтоб искать его и ловить… вот какая пришла бумага…
— Может, и фотографию прислали в канцелярию? — спросил бондарь.
Алексей презрительно махнул рукой.
— С таких, как он, фотографии не рисуют… с других рисуют… Но писарь сказал, что пришла бумага… Ищите, говорит, ежели в бога веруете, ищите, а то, говорит, всем беда будет… Разбой, говорит, будет, воровство да грабежи будут! Так и так будет… А в случае кто поймает его, сейчас, говорит, в острог препроводим… Теперь, говорит, уже не сто плетей, как давеча, а двести ему всыплют за то, что он второй раз бежал… в кандалы крепкие, железные его закуют и на всю жизнь в каторжные работы впрягут… вот как!
Никто не двигался и не говорил ни слова. Как будто через эту мирную, теплую и людную горницу проплыло мрачное видение — осужденный с залитой кровью спиной. Наконец, Микула выпрямился, выколотил о край стола свою трубку и, протянув руку к лежавшим на столе деньгам, которые сын привез с ярмарки, проговорил:
— Правильно! Так им, шельмецам, и надо! Чтоб не преступали заповедей господних, не проливали невинной крови, не зарились на чужое и не озоровали; честные люди должны быть надежны, что их никто не тронет и не обидит. Ну, хватит!
Он сунул за пазуху несколько смятых ассигнаций и обвел сыновей, дочь, невесток и внуков горящим взглядом, в эту минуту особенно твердым и суровым. Крупные морщины волнами расходились по его широкому лбу, то поднимаясь кверху, то опускаясь к косматым бровям; всем своим видом он, казалось, говорил, хотя и не произнес этого вслух, что если кто-нибудь из тех, кого он окинул взглядом, пойдет по стопам того, он первый, с самого начала, без пощады обрушит на него вот этот огромный, жилистый, словно вылитый из бронзы кулак…