153927.fb2
Позади остались перевал Ойтуза, Родна, Кымпулунг. Позади были горы; кончались последние скалистые возвышенности карпатских предгорий. Небольшой отряд, неделю назад оставивший Брашов, спешил по большой дороге к юго-востоку Земли Молдавской, в Нижнюю Землю, куда должно было к тому времени передвинуться войско Штефана, собранное господарем для отпора великой армии султана Мухаммеда Фатиха.
И как-то само собой получилось, что Войку Чербул, несмотря на молодость и незнатное происхождение, занял место в голове полутора десятков всадников, торопивших коней по торговому шляху, углублявшемуся в старые кодры. За молодым предводителем ехали венгерский рыцарь Михай Фанци, молдавский боярин Тимуш, по прозвищу Меченый, генуэзец из Каффы Ренцо деи Сальвиатти. Немного поодаль следовали аркебузир из Нюренберга Клаус, белгородский войник Переш, оруженосец Михая еще безусый секей Варош, слуги высокородного Тимуша.
Раньше шлях обступали скалы. Теперь его все сильнее теснили леса. В лесистых краях, подобных здешнему, дороги в то время приноравливались к извилистым руслам рек, змеясь по проходам, самой природой, казалось, проделанным в толще дебрей, таких густых и дремучих, словно стояли от самого сотворения мира. Лишь кое-где, будто путник, набравшийся храбрости, мирный шлях осмеливался углубиться в лес, прорезая далеко выброшенный язык вековых чащоб. В таком месте разговоры в купеческих обозах притихали, воины охраны готовили оружие, люди остро, с опаской всматривались в сумрачные опушки, в нависавшие над дорогой густые кроны зеленых великанов. Грабители-лотры могли появиться справа и слева, напасть с тылу и спереди, свалиться на путников с деревьев — со всех сторон.
Старый торговый путь из Семиградья к Белгороду — Четатя Албэ — был оживлен. Навстречу то и дело попадались обозы, тяжело нагруженные добром, оберегаемые хорошо вооруженными ратными слугами и наемными воинами. Из-под пологов крытых, плотно занавешенных возов доносились женские и детские голоса. Бояре и богатые купцы Нижней Земли увозили имущество и семьи за Карпаты, под защиту Венгерской короны, ее панцирного войска и крепостей.
— Крысы, господа! — поморщился Тимуш Меченый, брезгливо поводя носом, рассеченным глубоким шрамом. — Бегут!
— Хотя корабль далеко еще не тонет, — с усмешкой заметил Фанци.
— Пока еще нет, — протянул старый боярин. — Но никогда, с Батыевых времен, над нашей родиной не нависала еще такая опасность. Безбожный султан, говорят, ведет не менее двухсот тысяч войска. Да мунтяне с ним, во главе с Лайотой. Да орда. А Молдова — одна.
— Но король приказал войскам собираться, — напомнил Фанци, покусывая кончик тонкого уса.
— Но время сбора — двадцать пятое июля, — заметил Войку, оборотясь к спутникам в седле. — К тому времени султан, если сломит нашего государя, успеет добраться до ваших перевалов.
— Вот тебе и точный расчет! — мрачно пошутил Тимуш. — Враг у границы — и войско короля в сборе. Пану рыцарю не в обиду, — дружелюбно покосился он на Фанци. — Пан рыцарь, небось, на себе испытал обещания своего государя, способность его величества точно рассчитывать.
Михай вежливо промолчал. Старый друг воинственных секеев, воинов-пахарей, потомственных хранителей семиградских границ, бескорыстный защитник их наследственных вольностей, Михай Фанци в то же время с юных лет преклонялся перед Штефаном. Полтора года назад венгерский рыцарь привел на помощь Штефану пятитысячный секейский отряд, храбро бился вместе с ним в великом сражении против турок под Высоким Мостом. Посылая снова Фанци к князю Штефану, король Матьяш преследовал две цели сразу: проявить готовность помочь соседу и удалить хотя бы на время из своих владений беспокойного секейского заступника. На сей раз Фанци ехал в Молдавию без отряда: секеям было приказано влиться в королевское войско, собиравшееся возле Турды под знаменем воеводы Батория.
— Его величество Матьяш, мой король, перед прошлогодней битвой обещал простить все мои грехи, — ответил наконец Михай с тонкой улыбкой. — И сдержал свое королевское слово. В чем могу я упрекнуть своего короля?
— Я провожал вас в прошлый поход, — сказал Тимуш. — Хотел ехать с вами, но старые раны не пустили. Вы отправлялись на бой в полных доспехах. Теперь ваша милость просто налегке!
На рыцаре, действительно, был только панцирь из стальных пластин, нашитых на буйволову кожу, надетый поверх тонкой кольчуги. Голову Фанци прикрывал легкий шлем.
— Научился у сарацин, — не без юмора пояснил тот. — Полные доспехи в наше время, господа, годятся разве что для турнира.
Путники снова вспомнили венгерского короля-рыцаря, его подвиги на ристалище и похождения, его таланты стихотворца и игрока на лютне. Заговорили о любви короля к молодой жене Беатриче, которой он посвящал поединки и сонеты. Матьяш по-прежнему казался безумно влюбленным в свою королеву.
— Скорее всего, славный король Матьяш сам себя в этом уверил, — с иронией предположил Ренцо. — Теперь ему поневоле приходится держаться поближе к красавице-королеве, которую сам окружил таким блестящим двором, с таким множеством молодых рыцарей.
Старый великан-боярин насмешливо фыркнул, от чего шедший под ним жеребец молдавской породы испуганно прянул в сторону.
Войку слушал, не оборачиваясь, не принимая участия в разговоре. Оставив речную долину, дорога опять углубилась в леса.
Родившийся на привольном лимане, в краю степи и моря, молодой белгородский сотник в который раз отдавался властному очарованию древних кодр своей земли. Опять перед ним, в темных просветах между гигантскими дубами, буками и грабами, мелькали скорее угадываемые чутьем быстрые тени зверей и птиц, а может и вправду — русалок и косматых леших. Чья-то морда, а может — рука, внезапно шевелила зеленую бороду вьющегося растения, свисавшую с могучей ветки клена. Сверкали, пробив густую живую кровлю, редкие блики солнца на недвижной глади лесных озер.
Обозы теперь встречались гораздо чаще; торопившиеся к войску бойцы с нескрываемой неприязнью и укором посматривали на хорошо вооруженных хозяев и стражников — добрых с виду воинов, спешивших подальше от угрожаемого рубежа. И те отвечали им вызывающими угрюмыми взорами, а то и вовсе отворачивались, проезжая мимо. Только изредка, поравнявшись с конвоем, Войку останавливал отряд, чтобы узнать у встречных новости. Но радостного в них было мало.
— Много едет греков, — проворчал старый боярин, проехав мимо такого обоза. — Не нравится мне это, сынок, не нравитcя.
— Есть греки и греки, твоя милость, — усмехнулся Войку, вспомнив друзей, рядом с которыми сражался на стенах Мангупа.
— Истинно, — кивнул Тимуш. — Есть греки — пахари, рыбаки, каменщики; то честные люди и добрые воины. Но есть бесчестные торгаши; султан собрал их вместе в стамбульском квартале, имя коему — Фанар; эти ему и служат. А он рассылает их по христианским странам с товарами, будто для торга. И они, бесерменские лазутчики, высматривают для него все, что ни прикажет, разнюхивают, считают. Если надо — нанимают убийц, пускают в дело тайный яд. Чем больше на дорогах этих греков, тем ближе турки, тем скорее может ударить подручная султану орда.
— Уже ударила, — раздался внезапно рядом чей-то звучный голос. Это бесшумно выехал из лесу и присоединился к путникам дюжий молодец на рослом коне.
Появление незнакомца было таким внезапным, что многие всадники в небольшом отряде Чербула невольно схватились за рукояти сабель. Незванного пришельца, однако, это ничуть не смутило.
— Прошу извинить меня, господа, — учтиво добавил он, повернувшись к боярину Тимушу, старшему среди них по возрасту. — Время нынче опасное и неверное; если ваши милости не будут против, я продолжу с вами путь.
— Далеко ли направляется милостивый пан? — с подозрительным вниманием придвинулся Жолдя.
— До Сучавы, — с прежней невозмутимостью отвечал незнакомец. — А там, если оставаться не будет смысла, и до бешляга, коий мужам земли нашей назначил государь наш и князь, христолюбивый воевода Штефан. Бешляг, по слухам, нынче возле Ясс.
— Не думаю, пане проезжий, — развел руками старый Тимуш, — не думаю, чтобы кто-нибудь из моих товарищей возражал против вашего общества. Но об этом надо спросить вельможного пана капитана, нашего нынешнего начальника и воеводу.
Войку, оборотясь к говорившему, ответил коротким кивком. Взоры витязя и незнакомца при этом на мгновение встретились, но ни один мускул на их лицах не выдал того, что вспомнилось им обоим.
Путники, между тем, не останавливаясь, окружили незванного гостя. Посыпались вопросы. Добрых вестей у всадника, так неожиданно появившегося из леса, однако, не оказалось, были только плохие. Пока четы и стяги со всей Молдовы стекались под знамя своего князя, орда, предводительствуемая беями семи крымских улусов, по приказу султана Мухаммеда перенаправилась через Днестр и ударила в спину небольшой стране воеводы Штефана.
Войку вспомнился родной город, Четатя Албэ на Днестровском лимане. Тогда, почти два года назад, в весенний ясный день он прогуливался по главной улице, соединявшей посад и крепость, и увидел, как дюжина молодых лоботрясов — сынков местных богатеев и бояр — издевается над старым рыцарем, одним из бойцов великой битвы под Варной, взятым в плен в злосчастный 1444 год османами и поселившимся в Земле Молдавской после освобождения из неволи. Войку смело напал на предводителя злых шутников Вылчу, сбросил того в канаву, но мог быть, наверно, растерзан дружками боярского отпрыска, если бы не помощь неожиданно появившегося на месте того происшествия таинственного незнакомца.
Теперь он ехал вместе с ними по сучавской дороге. Встретившись с Войку взорами, этот человек, на лбу которого виднелся теперь свежий рубец от удара саблей или ножом, незаметно подал ему знак молчать.
Чербул продолжал путь во главе небольшой конной четы.
Новости, принесенные незнакомцем, не могли никого обрадовать. Орда перешла Днестр у Государева Брода, сожгла одноименное селение Вадул-луй-Водэ и двинулась вверх по правому берегу реки, пустоша все на своем пути. Боярин Шендря, портарь Сучавы и муж сестры Штефана-воеводы Марии, отогнал вторгшиеся отряды крымчаков на левый берег. Но другие чамбулы успели переправиться выше; со всех участков восточной границы с Диким полем, простиравшимися от Днестра до самого Крыма и дальше, до донских и волжских степей, шли тревожные вести о вторжении татар. Можно было догадаться, что ордынцы, сговорившись о том с новым хозяином — стамбульской Портой, вознамерились малыми силами прощупать защиту княжества с тыла, всячески стараясь отвлечь молдавское войско от южных пределов страны, откуда повел наступление ее главный противник — сам султан. Орда не ударила, как обычно, сжатым кулаком; но вторгавшиеся тут и там сотни и тысячи грабителей чинили такие жестокости и разор, что слух о них, многократно усиливаемый расстоянием, вызывал все большее беспокойство по всей Молдове.
— Где же теперь его высочество воевода? — спросил Ренцо деи Сальвиатти, отбрасывая за спину длинные ленты своей черной, круглой генуэзской шапочки.
— Наш милостивый князь, — при этих словах правый ус незнакомца, назвавшегося скутельником Ионом, еле заметно дернулся, — наш добрый государь и воевода вначале ожидал безбожного султана возле Облучицы, потом — близ Исакчи. Когда же прибыла весть, будто татары приближаются к столице, воевода, оставив большое войско у Дуная, сам с сучавскими стягами поспешил им наперерез. Пан Шендря, однако, отогнал неверных, княгиня, княжны и княжичи под доброй стражей направились в Хотин. Тогда воевода повернул обратно; теперь он, верно, где-то на полпути между столицей и Облучицей.
— Какие же вести о султане? — спросил, в свою очередь, Фанци.
— Проклятый турецкий царь, — был ответ, — со всем войском нынче переходит Дунай. Неделю уже на то потратил; надо думать, провозится еще с неделю, неверных-то — видимо-невидимо. А после, надо думать…
Скутельник Ион не договорил. Всем было ясно, что должно случиться после того, как османы завершат переправу.
— А мунтяне? — поинтересовался Тимуш. — Как они?
— Чернявый предатель Лайота с войском выступил из Бухареста и догоняет хозяина. Может быть, мунтянские полки уже добрались до турецкого стана.
Скромный скутельник, — подумал Войку, — ведал все, что творилось вокруг. Знал ли так положение дел в эти дни безвестия и смуты сам господарь? Откуда у этого такие сведения? В родном Белгороде до Чербула дошел слух, будто этот человек, по всей видимости, бывалый рубака, знался с шайками лотров, скрывавшихся в припортовых слободах, с морскими разбойниками, захаживавшими в гавань под личиной мирных торговых мореходов. Кем был он на самом деле, что привело его сюда?
Пошли между тем новые дебри — глухие, темные. От лесной чащи, несмотря на сухую весну, веяло сыростью. Оживление на древнем шляхе из Сучавы к Семиградью не уменьшалось. Бояре и купцы-богатеи вывозили семьи и добро. Скрипели колесами тяжелые и добротные, сколоченные из плотных дубовых досок, возы; под толстыми полостями из бычьих шкур, перетянутые ременными канатами, тряслись огромные тюки. Поравнявшись с таким обозом, особенно большим и, по-видимому, богатым, охраняемым многочисленным отрядом воинов, в которых нетрудно было угадать немцев и мадьяр, Войку, обернувшись, заметил, как хищно сверкнули из-под густых бровей глаза скутельника Иона. Кто же скрывался под этим именем, и что сулила им эта встреча? Негласно избранный воеводой маленькой четы, торопящийся к полю боя, Войку должен был упредить любые неожиданности, грозящие задержать ее в пути.
К середине дня в сплошной стене кодр открылась светлая ниша уютной поляны. Сделали попас. Клаус и Переш развели костерок, достали из вьюков хлеб и мясо, мех с вином. Скатертью послужила густая, душистая трава. Появились и кубки; Варош нацедил в них вина. Скутельник, не случайно, по-видимому, устроившись рядом с молодым капитаном, вынул из-за пазухи серебряный кубок дивной работы и протянул его Войку.
— Испей, витязь, из моего, — с дружелюбной улыбкой промолвил Ион. — И черная кость понимает красоту…
Войку принял сосуд, поднял его на уровень глаз. Под узорной кромкой, искусно и мелко вычеканенные, будто диковинные письмена, среди волнистых водорослей вились странные рыбы, тупорылые дельфины, нагие гибкие тела купальщиц. Войку поднес кубок к губам; изнутри на него дохнул, согревая душу, холодный жар позолоты, такой густой и яркой, что, казалось, в ее глубине во много раз вкуснее и гуще сделалось белое вино.
— Держу его более для воды, — пояснил скутельник. — каждый раз кажется, будто пью не ее, а чистое золото. Сама вода из него, наверно, и чище, и полезнее, и словно чище от нее становишься сам.
Благодарно кивнув, Войку вернул прекрасный кубок владельцу. «У кого он его добыл, — невольно подумал при этом витязь, — какой ценой?»
Боярин Тимуш, как старший среди путников, разломил каравай; все принялись за еду. Господа и слуги, оруженосцы и рыцари — все сидели вместе, по воинскому обычаю земли, на которую вступили, с аппетитом уничтожая припасенную на дорогу снедь.
— Вижу, витязь, ты меня признал, — улучив минуту, шепнул скутельник Чербулу. — Только прошу: об этом пока — ни слова никому.
Остаток дня проскакали молча: новости, доставленные нежданным спутником, заставляли торопиться. Чем ближе была Сучава, тем меньше попадалось навстречу беглецов. И вот уже на дороге — ни воза, ни телеги, только редкие разъезды княжеских чет. Отряд Чербула пропускали без задержек — охранная грамота за подписью светлейшего воеводы Батория, предусмотрительно врученная ему полковником Германном, неизменно рассматривалась с почтением.
Ночевали у скромной, почерневшей от времени часовни у шляха. Чербул с интересом следил за тем, как при свете привального костра в общем кругу дружных спутников проявляются зачатки все более тесной дружбы между мужами разного возраста, различного роду-племени, воспитания и вкусов. Молдаванин Переш, как и прежде, тянулся к немцу Клаусу. Фанци, испытанный боевой товарищ, предпочитал всем прочим самого Войку. Что касается генуэзца, Ренцо деи Сальвиатти с сыновним почтением, с восхищением даже взирал на грузного и могучего, шумного и добродушного боярина княжьего рода Тимуша, по прозвищу Меченый. Боярина, впрочем, чтили все, с кем ни приходилось встречаться этому седовласому, веселому нравом великану.
— Судьба была милостива ко мне, господа, — со смехом, размахивая полуобглоданной кабаньей ногой, доставшейся ему на ужин, объявил Тимуш, когда речь зашла о том, как встретят их на родине земляки, а может — и родичи разной степени. — Где другие оставляли головы, мне удалось отделаться лишь малой частью моей персоны. — Боярин небрежно коснулся места, в котором основание его крупного, хищного носа утопало в пышных зарослях тронутых сединой усов. — К чему же ей поворачиваться ко мне спиной теперь?
Войку был понятен этот жест. В смутное время ненадолго занявший престол господарь или только претендент на княжий венец, захватив другого, имевшего хотя бы малые права наследовать власть в стране, немедленно казнил возможного соперника. Но был и другой, менее жестокий способ обезопасить себя от конкурента. В Земле Молдавской издавна утвердился обычай: муж с изъяном, с каким-либо видимым телесным недостатком или уродством не мог взойти на престол, какие не имел бы на то права. И некоторые из многих претендентов, объявлявшихся и исчезавших в борьбе за верховную власть в течение двадцати лет, предшествовавших княжению Штефана-воеводы, с наименее опасными родственниками разделывались по тем временам человеколюбиво: приказывали вырезать узнику малую часть основания носа, в перегородке между ноздрями. После этого конкурента отпускали, как правило, не все четыре стороны.
— Мне повезло, сыны мои, очень повезло, — со смехом продолжал боярин. — Ведь род мой — еще от Мушата да от Юги-воеводы, княжившего только год и все-таки успевшего заложить Четатя Албэ, да к тому же, говорят, прижившего с десяток сыновей с девицами и кукоанами различных сословий, от вельможных до простолюдинок. Бог ему в том судья. Да что там Юга, с самим ляшским крулевским домом, святым рыцарем Владиславом в родстве наша семья. Быть господарем мне никогда не хотелось, и я им, как видите, не стал. Зато свет повидал вдоволь, жизнь изведал и испробовал под всеми приправами, какие на свете только есть.
— Ведь ваша милость училась в Италии, в самой Падуе, в тамошнем славном университете, — заметил Фанци.
— Да недоучилась моя милость! — махнул рукой Тимуш. — К чему мне это, подумал я тогда, заучивать все слова, которые говорили и писали другие люди, будь то сам Аристотель или Сократ? Только дурак делает себе разум из чужих слов; неужто мне тоже дано до этого докатиться? И ушел из Падуи, чтобы делом заняться — воевать. С татарами бился в Диком поле, с немцами на рубежах Литвы, с османами на островах Средиземного моря, со всякими панами в поединках рубился, стрелялся, резался. И, как видите, жив-здоров. И книги читал, какие душа хотела, не те, что подсовывают школярской братии монахи и магистры. И женщин любил. И все это дало мне маленькое увечье, которое не сразу и заметишь со стороны, да смешное прозвище — Тимуш Меченый. Клянусь кодрами, мне еще несказанно повезло!
— Двадцать лет, говорят, на Молдове за княжеской кровью беспощадная охота шла, — покачал головой Ренцо. — Диву даешься, что вашу милость оставили в покое, что ни нож убийцы не нашел вас в это долгое время, ни яд.
Боярин Тимуш пригубил кубок, крепко потер ладонью бритый подбородок.
— А я от того берегся, — ответил он. — Метка — меткой, а береженного бережет господь. В бою не боялся ни стрелы, ни меча, ядрам не кланялся, а этого вот боялся, скажу по правде, потому также и держался подалее от родной земли; кто ведал ведь, что могло взбрести такому зверю, как Петр Арон! Боялся и берегся, скитался по дальним странам, пока на престол не взошел нынешний господарь. Этот — сразу видно стало — был умен, этот понимал, что я для него не опасен, значит — не был опасен мне. Вот и вернулся я поближе к родине, в первое прибежище молдавских изгнанников, в Брашов. Этот город пришелся мне по душе, и я в нем остался.
Войку заметил, как под усами скутельника Иона при этих словах боярина мелькнула ехидная усмешка. «Домой-то ехать поостерегся», — говорила она. Ион даже было раскрыл рот, чтобы задать Тимушу каверзный вопрос, да вовремя сдержался.
— Вы прожили прекрасную жизнь, синьор, — молвил тут Ренцо. — Скажите, что в ней все-таки было главное, самое для вас дорогое?
— Эх, сынок, — вздохнул боярин, — всю жизнь мне казалось, что главное — впереди. И не обращал внимания на истинные дары судьбы — все они казались мне мелкими, не стоящими благодарности. И вдруг увидел — главное уже позади. И понял: мелких даров судьбы не бывает, каждому нет цены. Особенно теперь, когда новых подарков ждать уже не приходится.
— А этот вечер! — воскликнул молодой генуэзец. — И чудесное вино! И воздух отчего края, который вы вдыхаете снова!
— Ты прав, сынок, — растроганно взглянул на него Тимуш, — я опять согрешил, снова проявил неблагодарность. Таков уж, видно, человек, самое неблагодарное создание господа бога. Ты заставил меня призадуматься, пане Ренцо, — продолжал боярин. — Ведь не книжник я, а воин, не мудрствовал ни с Сенекой, ни с Платоном, а сам с собою — тем более. Но вот что скажу теперь, уразумев, о чем ты спросил: главный в жизни сей урок — благодарно и тихо радоваться тому, что вокруг тебя шумит такой вот лес, или зеленеет луг, что журчит где-то близко родник, что рядом с тобой любимая женщина, а коль она далеко — что любовь в сердце твоем. И не думать в эти святые мгновения, как делаем мы ежечасно, о том, что ждет впереди, к чему тебе должно устремиться, чего ты еще не добыл, не схватил, чем не успел завладеть. Давайте же выпьем, братья, на сон грядущий, — боярин поднял кубок, — за то, чтобы мы обрели в эти дни, чего в этот миг не отнимет у нас сам адский князь. За воздух Земли Молдавской, за кодры ее и вино. И за погибель ее врагов, с коими всем нам суждено сразиться!
Ренцо вспомнил: то же самое на ночной палубе говорил ему как-то кормчий Фрегозо, у которого он учился вождению кораблей. «Радуйся, парень, что ветер — попутный и судно слушается руля, что в трюме лежит добрая добыча и крепкое вино, а в каюте ждет тебя красивая пленница, ждет не дождется, ибо ты показал ей уже, как умеешь любить!» Только вся ли правда была в той нехитрой науке жизни? И надо ли было доискиваться другой? Этого молодой генуэзец еще не знал.
Перед рассветом, когда седлали коней, к Чербулу, полночи проведшему на страже, подошел Тимуш.
— Я узнал этого человека, — тихо молвил он, кивая в ту сторону, где скутельник как раз затягивал подпругу своего скакуна. — В Брашове, лет пять тому, его схватили и заковали, хотели повести к воеводе в Сучаву, ибо много он, по слухам, в земле нашей грешил. Да не довезли — выручили его по дороге дружки. Князь лотров — такое прозвище дали ему, говорят, лихие люди на Молдове и в Подолии, в Мунтении и Мадьярщине. Тебе, капитан, решать, как с ним поступить. Пришел он к нам, правда, с добром и учтивостью, как гость, да можно ли такому верить!
— Я тоже его узнал, — кивнул витязь, — и должен твоей милости признаться: было меж нами дело, и я теперь — его должник.
— Будем ехать вместе, словно верим, что вправду он — скутельник? — усмехнулся боярин.
— Выходит, так, — ответил Войку. — К тому же ни золота, ни иного добра с нами нет. И нет среди нас апрода или палача.
На бешляге неподалеку от Ясс у господаря Штефана было сорок тысяч воинов. Теперь — только пятнадцать тысяч.
Пустив коня шагом, Штефан внимательно всматривался в расстилавшуюся перед ним местность, разглядывал каждую возвышенность вдоль дороги, выбирая лучшее положение для своего поредевшего войска. Впереди виднелись два десятка всадников — стража, позади — хоругви цинутов и бояр.
Под Высоким Мостом у турок был тройной перевес; теперь против каждого защитника Молдовы будет тринадцать закаленных в битвах осман.
Молдавский господарь отступал перед противником — самой многочисленной и грозной из всех вражеских армий, когда-либо вторгавшихся на эту землю. Вначале он ждал Большого Турка в укрепленном лагере на Дунае, близ того места, где в него впадает река Бырлад. Здесь проходила главная дорога из Мунтении к Сучаве, по ней шел когда-то и сам Штефан, вернувшись в родную землю, чтобы отвоевать отцовский престол. Но изменник Лайота, неотлучно находившийся в ставке Мухаммеда, посоветовал султану переправиться южнее, в обход выгодно расположенного Штефанова городка, и любовно возведенную паланку пришлось спешно покинуть. Оставив портаря Шендрю и казначея Югу с тысячей всадников — следить за противником, Штефан-воевода отошел к северо-востоку, на реку Берхеч. Позади лежали покинутые жителями, сожженные дотла города — Васлуй, Роман, Бакэу, разоренные села, выгоревшие посевы; врагам оставляли только почерневшую землю, одни пожарища. На Берхече воевода начал строить новый лагерь, готовиться к обороне. Штефан надеялся отсидеться здесь до подхода помощи, обещанной королем Матьяшем, до прибытия семиградских полков воеводы Батория. Но пришла лихая весть о нападении татар…
Господарь на всю жизнь запомнил те два дня. Как заметались по лагерю в ужасе воины крестьянских стягов, в великой тревоге о семьях, оставленных в селениях. Как ловили слухи — один другого страшнее — об ужасах, творимых ордынцами. Кто-то искусно раздувал эти слухи, вливал в сердца войников-землепашцев отчаяние. Испытанные бойцы, не раз встречавшие с мужеством смерть, теперь плакали, молились. Уныние сильнее всего охватило самые храбрые стяги, прибывшие из порубежных с Диким полем цинутов — Хотинского и Сорокского, Орхейского и Лапушненского, Белгородского и Тигинского. Не за себя страшились бывалые порубежные воины, — за матерей и отцов, сестер и жен, но пуще — за несмышленышей, оставленных в родимых гнездах. Сердца обливались кровью — люди Штефана-воеводы знали татар.
Ранним утром второго из этих незабываемых дней, когда воевода, еще в сорочке, собирался выйти из шатра, чтобы умыться, вбежал, не доложившись, Влад Русич, самый ближний из апродов, недавно назначенный им комисом. Влад с порога повалился на колени, чего не делал еще никогда.
— Великий государь! — дрожащим голосом проговорил москвитин. — Там… там…
Воевода, стиснув зубы, набросил на плечи кафтан, опоясался саблей и лишь тогда шагнул из шатра. И застыл на месте, пораженный небывалым зрелищем. Обширная низина, открывавшаяся перед шатром господаря, покатый склон высокого холма над нею, до самого леса, были черны от народа. В своих простых, бурых и серых суманах, без шапок, воины-пахари Земли Молдавской стояли на коленях, дожидаясь появления князя. Здесь было не меньше пятнадцати тысяч человек; над всей огромной толпой стоял немолчный, напоминающий стон, многоголосый гул.
Такого Штефан-воевода еще не видел. Князь унял невольную дрожь.
— Чего вам, люди добрые? — громко спросил он, поклонившись толпе.
Страшный вой многотысячного людского скопища вознесся к небу. «Отпусти, государь, отпусти!» — проступало смутно в этом жалобном крике.
— Умолкните! Все! — громовым голосом взорвался воевода, расправив плечи. — Пусть говорит один.
Из толпы на коленях выполз седой селянин с иссеченным сабельными шрамами лицом. Штефан сразу узнал Удрю, бившегося под его рукой при Липнике, под Высоким Мостом, во многих других сражениях и стычках.
— Отпусти нас, отец-воевода, — обливаясь слезами, вымолвил старый рубака. — Ради детей наших и жен, ради старцев, над коими ныне ордынская сабля занесена. Дозволь оборонить своих.
— Вы лишились рассудка, безумные, — сдерживая закипавший гнев, сквозь зубы выдавил князь. — Оставить войско в сей грозный час, когда сам турецкий царь восстал и идет на нас с невиданной силой, чтобы обратить всех в рабов, истребить самое наше семя!
— Отпусти, государь, отпусти! — поднялась опять над окрестностью тысячеголосая мольба, в то время как седовласый Удря с силой ударился лбом в траву и продолжал разменно отбивать головой поклоны, словно хотел ее разбить.
— Замолчите же! Встаньте! — поднял обе руки Штефан, в отчаянии потрясая над головой сжатыми кулаками.
Толпа затихла. Ни один человек, однако, и не думал подниматься с колен. Штефан слышал негромкие, негодующие голоса за спиной. Это начали собираться вельможные бояре, его сановники и приближенные.
— Говорю вам, встаньте! — прогремел опять голос князя. В толпе никто даже не пошевелился.
— Вели коннице по ним ударить, — донесся до Штефана голос боярина Пырвула, владельца десятка сел в уезде Фалчу. — Иначе не образумятся.
Скрипнув зубами, воевода резко повернулся и ушел в шатер. Упав на стул возле походного стола, обхватив голову руками, он надолго застыл в неподвижности. Только к полудню, подняв глаза на неслышно вошедшего Русича, Штефан спросил:
— Стоят?
— Стоят, государь, — вздохнул Влад. — Все так же, словно вросли.
То же самое было через два, через три часа. То же самое — под вечер. Крестьяне стояли на коленях молча, не двигаясь с места, словно россыпь темных камней.
Смеркалось, когда Штефан снова вышел из шатра. Крестьяне-воины по-прежнему стояли на коленях, молчали. Мрачно взирая на море склоненных голов, воевода тоже молчал. Да и что могли они друг другу сказать? Что еще между ними не было ясно, какие слова можно было найти для уговоров?
— Вставайте и идите по своим местам, — сказал наконец Штефан твердым голосом, зазвучавшим негромко, но слышимым далеко вокруг. — Мы примем решение. Утром услышите его от меня. А теперь идите.
Крестьяне-воины тяжело и молча, крестясь и кланяясь, начали подниматься с колен.
Бояре на совет к князю собрались не мешкая. На каждого будто свалился камень, но каждый нес его по-своему. Владетельные и сановные входили, крестились на образ святого Георгия, покровителя Молдовы, мерцавший золотом оклада на резной подставке из сандалового дерева, кланялись князю и своему господину. Места занимали по именитости, но и по заслугам: великие — на табуретах за столом, средние — на лавках, за их спинами, прочие — стоя поодаль.
Разговор, как ожидалось, оказался трудным.
— Пан Утмош в это утро добрый совет дал, — высокомерно заявил Ионашку Карабэц, владетель тридцати сел из Кымпулунгского цинута. — И я в этом с ним заодно. Пусти, княже, на смердов куртян, с саблями и копьями, — у черной кости дурь и выскочит.
— Забыл, с кем дело имеешь, — скривился в усмешке Кома, сын Шандра. — У этих христиан, коих смердами зовешь, оружие в руках, и владеют они им не хуже иного вельможного пана.
— Бросить воинов друг на друга, половину войска на половину! — поддержал Кому Гоян-ворник. — Когда перед нами — сам султан! Пане Ионашку, в своем ли ты уме?!
— Ежели разумом судить бесерменским, может, это и выход, — осклабился любимец воеводы Федор Кан-Темир.
— Давно ли ты сам, безбожник, на грязную шею татарскую крест святой надел? Давно ли в христианские паны вышел, ордынский изменник? — вскинулся Карабэц.
Кан-Темир и боярин схватились за сабли.
— Утишьтесь, панове, — поморщился Штефан-воевода, и оба противника, словно по волшебству, отступили к своим местам. — Что скажешь ты, вельможный пан Станомир?
— Скажу, государь: пускай эти добрые люди едут к своим домам, — устало промолвил этот родовитейший старый боярин, бывший казначей. — Пускай защитят свои очаги, как того просят.
— Как прикажешь понимать твою милость?! — воскликнул храбрый, но спесивый Мику Край. — Почему это мы, цвет Земли Молдавской, первыми должны сложить здесь головы?
— Потому — что мы богаче, — ответствовал Кома. — Что нам всегда легче жилось и выпало в жизни больше радостей, чем этим нашим братьям во Христе и по отчине. Потому еще, что мы, переимщики повадок ляшских, всегда докучали нашим государям, пусть, мол, будет у нас, как во Франции или Польше, где попы-де молятся богу, черная кость работает, а белая — сражается. Вы сыты и пьяны, живете в тепле, черная кость Молдовы усердно проливает за ваши милости пот. Вот и делайте свое дело, бейтесь сами за нашу землю!
Поднялся возмущенный ропот. Но Штефан негромко хлопнул ладонью по столу, и стало тихо.
— Тем более, что класть кому-то головы и не нужно, — заметил боярин Станомир, как бы продолжая речь. — Мыслю — и мысли сей никогда ни перед кем не скрывал: Большому Турку надобно покориться, выплатить за все годы дань. И не тебе того стыдиться, государь-воевода, — добавил старик со вздохом, — то постыдное дело до тебя у нас учинилось, еще Петр-воевода, прости его господь, начал платить бесермену ясак.
— Покориться! Покориться туркам! — раздалось сразу несколько голосов.
— Этого не будет, — холодно бросил Мику Край. — Под Высоким Мостом отбились, — отобьемся и в этот раз.
— Хо! — воскликнул за его спиной толстый пан из-под Сучавы. — В тот раз на нас шел мерин! А теперь скачет сам жеребец! Сила идет, какой еще не было, вот в чем дело! Может, и не погибнем, но лишимся всего непременно, — продолжал боярин под одобрительные возгласы единомышленников. — А что ему, землянину, имей он даже кое-что за душой? Ссыпал аспры в горшок, зарыл на дне оврага — и все тут. Вернулся в село, когда супостат ушел, — и отстроил свою хату за неделю. А наше добро не спрячешь в кувшин!
Преподобный Михаил, настоятель кымпулунгского монастыря, шевельнул чревом и поклонился князю в знак того, что хочет говорить.
— Прости меня, государь, — заявил со смиренным видом настоятель, — и вы простите, вельможные господа, коли напомню: все в мире сем — от бога, и несть силы, чтобы не была от него. Тако ж и с турками, агарянами и язычниками: коли сила их бесерменская больше нашей, то сие — от разумения господня, нам за грехи. И не склониться пред тем разумением святым и высшим — кощунственный грех богопротивления есть. И безумие також, ибо какой будет божья воля — так свершится и с нами.
Штефан встал, и все в шатре умолкли, поднимаясь на ноги.
— Враг на нас идет, — сказал он, — может быть, и иной, чем полтора года назад, да мы с вами все те же. А что сам царь скачет — так по сану ему и будет от нас почет. Будем встречать царя, иное дело не в честь ни ему ни, тем паче, нам.
Господарь обвел присутствующих спокойным взглядом. Карабэц ответил дерзким взором, Мику Край — восторженным. Отец Михаил с неодобрением опустил глаза.
— Вашим милостям скажу нынче же: каждая капля крови людей из лучших родов земли нашей для нас драгоценна. Но разве не станет она драгоценней стократно, если прольется за отчину нашу и дедину? А земское войско, как нами обещано, услышит наше слово на заре грядущего дня.
Наутро Штефан-воевода отпустил крестьян. С воинов, уходивших к своим селам, была взята клятва — вернуться, когда отгонят татар, к тому же бешлягу возле Ясс. А если это будет невозможно, — к государеву войску, где бы оно не находилось.
К десятому дню июня месяца, в лето 6984 года от сотворения мира,[71] двухсоттысячное войско султана Мухаммеда подошло к Дунаю и начало переправу. Оставшись после ухода крестьян с пятнадцатью тысячами воинов, Штефан-воевода не мог этому помешать. Господарь готовился принять сражение в укрепленном лагере близ Облучицы. Но тут пришло еще одно тревожное известие: двадцатитысячная татарская орда, переправившаяся через Прут у села Штефанешты, направилась к Сучаве, где находилось еще княжеское семейство. Оставив тысячу конников под началом зятя Шендри перед лицом главного неприятеля, с наказом всячески тревожить передовые отряды турок и мунтян, воевода поспешил наперерез крымчакам, разбил их в недолгом бою и отогнал за Днестр. Отправив княгиню Марию с детьми под крепкой стражей куртян в Хотин, Штефан со всей скоростью возвратился обратно, навстречу непрошенным гостям своей страны.
Опустевший стан у Облучицы к тому времени был уже занят противником, и к двенадцатому июня небольшое войско Штефана-воеводы стало временным лагерем ближе к столице, на реке Берхеч. Отсюда господарь послал в дружественный Брашов письмо. Воевода просил брашовских бургратов и всех вольных горожан не снабжать мунтян ни оружием, ни припасами, «ибо они хотят погибели нашей и всего христианства и покорны туркам».
Но лагерь у Берхеча, открытый и далекий от леса, не годился для защиты малыми силами от великой армии султана. Отступив еще на несколько верст, в пределы цинута Нямц, воевода приметил наконец уголок, где будет удобно закрепиться для боя.
На большой поляне, вдававшейся, как залив, с безлесной вершины холма в зеленое море кодров, поставили палатки и шалаши. На внешнем краю поляны, со стороны низины и змеившейся по ней дороги, начали возводить укрепления большой паланки, обоими своими крылами опиравшейся на лесную чащу, в которую османы обычно не решались входить.
Взяв с собой боярина-казначея Югу, Штефан поскакал к той тысяче, которая продолжала отступать перед превосходящими силами врага, сжигая на его пути города и села, угоняя в леса скот, заваливая камнями и землей колодцы, лихо наскакивая на разведывательные стражи султана. Соединившись с передовым отрядом, воевода долго наблюдал за движением вражьей армии, голова которой перешла уже Сирет, тогда как обозы еще переплывали Дунай на плоскодонных судах, стянутых со всех земель вдоль реки и моря, подвластных Порте. Потом, оставив Югу начальствовать над передовой тысячей, забрал с собой зятя Шендрю и вернулся к месту, которое выбрал для предстоящего сражения.
Валя Албэ — Белая долина — так издавна жители ближних сел называли эту широкую ложбину между лесистыми холмами. Скудная, несущая мел, желтовато-белесая вода здешней, полупересохшей к началу лета безымянной речки давала название всей местности. Здесь тянулся участок сучавского шляха, который никак не мог миновать Мухаммед. Отсюда было близко и до Нямецкой крепости, и до столичной многобашенной твердыни, и не так уж далеко до горного Семиградья, из которого, Штефан верил этому, не могло не прийти в конце концов войско, обещанное ему в помощь королем Матьяшем.
В лагере воеводе, как всегда, не сиделось. Оставив Шендрю наблюдать за работой, Штефан с десятком куртян и Владом Русичем пересек долину и остановился на противоположном холме. Воевода любил осматривать места решающих схваток со всех сторон, с различных высот, чтобы не проглядеть ни одной возможности в развертывании действий противника и своих. Въехав на эту горку, он, по обыкновению, долго осматривал окрестность и остался доволен. Но уезжать не спешил. Над ним в вышине мягко шумела листва векового бука; из-под корней великана с веселым журчаньем выбегал родник, питавший ручей, робко пробиравшийся по долине, внизу. Над усыпанным цветами тучным разнотравьем на опушке упруго гудели мириады пчел.
Штефан сошел с коня; один из куртян проворно спешился, расстелил свой плащ. Господарь уселся; поманив Русича, указал ему место рядом с собой.
Влад почтительно подошел, опустился на корточки чуть поодаль, за плечом своего господина.
— Что скажешь, витязь, — спросил Штефан, — теперь, когда нас так мало? Примем с султаном бой или далее побежим?
— Как укажешь, так и будет, господарь. — Влад позволил себе вольность: сорвал травинку, попробовал на зуб.
— А ты бы как решил? — господарь взглянул на апрода требовательно, чуть сдвинув брови.
— Сила-то у ворога небывалая, государь, — промолвил москвитин. — Перед такой отступать без боя — никто не осудит. Только вот… — Влад замялся.
— Что — только? Говори!
— Только такого еще не бывало, — решился Русич, бледнея, — чтобы вражья сила, какой бы ни была числом, в землю твою, государь, вступила и не была встречена.
Штефан усмехнулся, уставился снова вдаль. Русич снова будто подслушал собственные мысли князя.
Доселе непобедимый, доселе никем не сломленный, господарь Земли Молдавской привык к победам, не мыслил иной доли ни себе, ни своим полкам. И вот случилось, чего давно следовало ждать, — началось нашествие султана, тоже не знавшего еще поражения в бою. Высокий Мост тут не в счет, и не в том вовсе дело, что тогда турецкое войско вел евнух. Дело было в том, что Мухаммед в своем царстве до сих пор оставался лучшим, удачливейшим, умнейшим военачальником. Дело было еще в том, что враг выбрал лучшее для рати время года; что число пожаловавших осман увеличилось чуть ли не вдвое, тогда как его собственное войско на две трети истаяло еще до того, как начать действовать. В ту позапрошлую зиму Штефан смог устроить врагу ловушку, помогли распутица и туман; сейчас это было уже невозможно. Тогда он сумел напасть врасплох, теперь об этом нельзя было и мечтать. Враг был начеку, хорошо подготовился, его войско было закалено во многих победоносных битвах. Враг был небывало грозен и казался несокрушимым. На его, Штефанову землю, впервые вступила сила, способная — господарь видел это — его сломить.
Штефан мог, конечно, отступить в леса, как учил его когда-то славный Янош Хуньяди, как делал перед лицом сильнейшего противника его собственный отец, воевода Богдан. Уйти в кодры, чтобы из них непрестанно нападать на врага, уничтожать отряды, высылаемые его главными силами на добычу, за продовольствием и фуражом, постоянно тревожить вторгшегося захватчика, изматывая его и лишая мощи, пока не настанет время для того, чтобы нанести ему сокрушительный удар.
По целому ряду причин этот путь тоже мало подходил воеводе Штефану, по крайней мере в начале его нынешнего противоборства с султаном.
Доселе непобедимый, неизменно каравший за вторжение быстрым разгромом, как было уже с татарами и мунтянами, с мадьярами и с самими турками. Штефан был горд. Не встретить врага грудью, у самых границ, пустить его в сердце страны, может — к стенам самой столицы, где дом его и очаг, — для этого воеводе следовало крепко переломить себя, заставить себя смириться перед необходимостью, которая не виделась ему и в худших снах. И он не мог еще совладать с неукротимой гордостью, яростно отметавшей доводы здравого смысла, будничного благоразумия, которому приличествовало внимать, в представлении князя, разве что брашовскому бурграту. Не для смирения перед силой, пусть небывалой, пусть посланной самим роком, учили его искусству полководца великий Янош и отец Богдан, не для того он бился в тридцати сражениях и неизменно побеждал. А потому на каждый довод обыденного разума князь тут же находил противный, подсказанный мудрстью величия.
Штефан знал: в этом месте он встретит врага. Как повести дело дальше — это покажет уже бой. Сами турки говорят не напрасно: «А победа в руках аллаха!».
Князь легко поднялся, вдел ногу в стремя, подхваченное Владом, вскочил в седло. На груди, под простым воинским плащом, блеснули звенья легкой кольчуги, сверкнула на солнце драгоценная шейная цепь — алургида. Пустив коня шагом, воевода в глубоком раздумье стал спускаться в Белую долину с холма.
— А если он нас побьет? — спросил Штефан, хоть и вслух, но более самого себя, чем Русича.
— Прости, государь, опять на смелом слове, — приблизился снова Влад, — только на Москве у нас говорят: бог не выдаст — свинья не съест. Ведь войники-то твои возвратятся — и будет опять при тебе войско, как на прошлое крещение![72]
Войники вернутся! Не нарушат данной ему клятвы, не оставят отчизну в беде! Этому Штефан-воевода тоже верил незыблемо. И все-таки теперь, по здравом разумении, воевода не мог понять, почему он их тогда отпустил. В бессонные часы тех ночных раздумий, когда Штефан более старался привести в порядок обуревавшие его чувства, чем все спокойно взвесить и рассмотреть, в то утро, когда было принято небывалое решение, Штефан действовал в неудержимом, отметавшем все советы порыве великодушия, под властью редко пробуждавшейся в нем, но потому всегда неодолимой жалости. Да и зрелище целого народа, стоявшего перед ним на коленях, на всем огромном поле над Берхечем от холма до холма, могло потрясти, наверно, самые зачерствелые сердца. Перед боем же, здесь, поразмыслив и все продумав, заглянув поглубже в себя самого, воевода уверился: да, решение было здравым. Думай он о том же в спокойствии и без поспешности хоть целый год — не мог бы лучше решить.
И Берхеч, и Белая долина — не Высокий Мост. И обстоятельства нынче — иные, и войско у врага — не то, и поведение турок — разумнее: туркам всегда шли на пользу преподаваемые им уроки. О чем бы Штефан ни думал в те часы, в глубине сознания он уже понимал: с ходу султана не остановить, будь даже селяне-войники в час сражения при нем. Против великой силы нынешнего супостата нужно вести другую войну — лесную: малыми четами, тревожа и изматывая, выжигая землю на его пути, моря его голодом и жаждой. Такую войну его люди умеют вести отменно, хотя и от прямой схватки, если надо, не уклоняются. Пусть же уходят войники-крестьяне: главная сила войска, когда они вернутся, будет цела. Князь встретит врага на дороге к своей столице и, если так суждено, погибнет непобежденный, в бою. Это, может быть, решение воина, а не государя: Штефан сознавал, что в те трудные часы колебаний и внутренней борьбы воин в нем победил государственного мужа. Но разве господарь Штефан не воин более, чем князь?
Малую, лесную войну с османами двадцать лет назад, правда, вел и Цепеш, воевода мунтянский, и проиграл. Цепеш, может быть, одолел бы в ней, не случись измены; бояре предали князя Влада, предадут и его. Ведь они на Молдове сильны и могут сделать много зла, ибо неразумны, горды и алчны. Так пусть же, если он падет, падут и они в этой первой битве, ибо бояр он не отпускал от войска, да и они о том не просили. Знали, правда, что и сами могут уйти, если захотят спастись.
Нет, не напрасно назначил он крестьянам место сбора на старом бешляге возле Ясс. Знал, что будет биться без них и что, на случай победы султана, место сбора должно быть подальше, чтобы новое войско успело устроиться, подготовиться к боям. Надо было назначить бешляг ближе к спасительным горам, к мадьярской подмоге. Если сам князь падет — найдется у того войска новый вождь. Может — зять Шендря, если останется жив, боярин с головой государя и десницей рыцаря, может — рубака Юга, умеющий и золото княжьей казны считать, и саблей трудиться в сече. А может, если падут высокородные соратники его и друзья, — вот этот апрод, разумный и верный, быстрый в соображении, учении и делах. Ведь года не прошло, как ступил он в Монкастро на берег, с веницейской галеры сбежав, а уже и говорит на языке земли этой, будто на ней родился, и принят товарищами по службе, как свой, и князь без него порой, словно без рук, как пошлет Влада с делом в цинуты или за рубеж, к брашовянам или к самому Матьяшу. Ведь было уже: пришел на Молдову, как этот москвитин, литвин храбрый Юга, и земле этой великие службы сослужил, крепости и города воздвиг, татар из южных степей прогнал. И сам господарем стал. И много, может, сделал бы еще добра, кабы не изменники-бояре, не сразивший князя Югу кинжал или яд.
Радостные возгласы встретили воеводу, когда он подъехал к лагерю. Штефан спешился и прошел вдоль укреплений, строящихся под надзором Шендри и других ближних бояр. Воины, побросав заступы и лопаты, приветствовали господаря. Здесь истово трудились тысячи куртян малого, личного войска Штефана, витязи из наемных и боярских чет, те воины-землепашцы, которые остались, ибо были спокойны за семьи, — татары не могли добраться до их селений за лесными чащами, в зеленой крепости большого Тигечского кодра, в горах. В одном месте еще углубляли полукружье рва. В другом — уплотняли позади него вал, насыпанный из вынутой земли, закрепляли в насыпи стоймя, в три ряда заостренные бревна частокола. Подальше — укрывали построенный таким образом выл и тын срезанными в лесу охапками колючего кустарника. Под наблюдением Иоганна Германна, начальника княжьего наряда и брата белгородского пыркэлаба, потные немцы-пушкари в расстегнутых кожаных колетах вкатывали в особо проделанные в бревенчатой стене амбразуры десять орудий — тех самых, которые так хорошо послужили молдавскому войску в его первой большой битве с армией осман.
Тут собрались, пожалуй, кроме самих молдаван, люди всех племен, населявших этот край, сражавшихся за него и прежде. В отрядах, присланных городами, были итальянцы — генуэзцы, флорентийцы; были в них семиградские немцы, мадьяры и сасы, болгары и поляки, но в особо большом числе — армяне. Были русские люди, литвины, жители подвластной Польской короне Червонной Руси, славянских сел Прикарпатья. Были татары из липкан — давно поселившихся в северной части земель между Днестром и Прутом выходцев из орды, молившихся еще аллаху и его пророку, но верно служивших почти столетье в конных стягах молдавских господарей. Были во множестве лютые в сече, длинноусые воины с порогов и островов великой реки Днепр, на татарский манер называвшие себя казаками[73] и говорившие на том же языке, на котором изъяснялись их братья из Подолья и галицких земель. Были люди странного племени, живущего по берегам Прута, одевающегося, как молдаване, православной греческой веры, но говорящего по-турецки, как истинные потомки Османа, а потому — люто ненавидимые настоящими турками, уверенными в том, что это — изменники ислама и вероотступники.
«Эти тоже не привыкли быть битыми, — подумал Штефан, озирая оставшихся с ним бойцов. — Эти тоже не привыкли показывать спину врагу.»
Внутри земляной крепости, в нескольких саженях от вала и рва воины устраивали вторую стену, на которую должен был натолкнуться прорвавшийся враг. Это были возы небольшого обоза княжьего войска. Тяжелые, крепко сбитые из дубовых и буковых досок фуры ставили сплошным рядом, скрепляли вместе. Поверх этого грозного вагенбурга, как и поверх частокола, наваливали цепкие ветви колючих лесных растений, забивали ими пространство между колесами. Тут работали, связывая толстыми цепями возы, богемские гуситы, чьи отцы и деды искусно и храбро бились в боевых гуляй-городах во время долгих войн за веру, которые вели на родине против немецких рыцарей и своих господ-католиков, во имя правды, провозглашенной магистром Яном Гусом.
Штефан сумрачно осматривал простые укрепления на избранном им для боя месте. Враг слишком силен, на победу, подобную предыдущей, надеяться нельзя. На что же тогда, если ему не суждено пасть в бою, если судьба не снимет с него вражьей саблей или пулей бремени государя и воеводы? У него останутся крепости — Нямц и Четатя Албэ, Сучава и Хотин, надежные гнезда, снабженные припасами, способные выстоять и против Мухаммеда. В них Штефан мог бы, наверно, отсидеться, дождаться помощи из Мадьярщины. Но нет, это тоже не для него, он не крот, прячущийся в норе, ныряющий из одной подземной каморы в другую в надежде, что охотник уйдет и оставит ему жизнь. «Только слабые прячутся за камень стен», — вспомнились слова, которые любил повторять его давнишний приятель и пленник Эминек, ныне Эмин-бей, владетельный князь в орде. Воевода Земли Молдавской не даст загнать себя за такие стены. И когда непрошенные гости займутся осадой созданных им каменных убежищ, сам Штефан, оставаясь на воле, сумеет измыслить способ избавить свою землю от врага.
Чем держатся во все времена народы, что дает им силу сохранить себя вопреки любой беде, выжить и выстоять в лихолетьях неласковых веков? В чем находит опору их дух? В наследии. Это песни, предания, рассказы старцев о том, что было, это память поколений. Наследие же вырастает из деяний. Кто же совершит ныне деяния, которым суждено найти место в народной памяти? Кто, как не господарь Штефан и воины, которые ему верны?
За спиной воинов ислама дымно горел укрепленный бревенчатый лагерь, устроенный неразумным и упрямым беем Штефаном возле большого придунайского селения Облучицы, давно превращенного в пепел. Великая армия султана Мухаммеда, вступив на землю маленького княжества Молдавского, уверенно начала продвигаться по дороге к его столице. Впереди гарцевали белюки спахиев и акинджи. За ними следовали стройные колонны янычарской пехоты, закованные в стальные латы тяжеловооруженные всадники — бешлии. Дальше сплошным золотым пятном выделялась свита, в середине которой ехал завоеватель Константинополя, великий падишах.
Мухаммед Фатих, не прерывая беседы, которую он вел как раз с союзником и вассалом — князем Бассарабом, господарем Мунтении, с легкой насмешкой покосился в сторону невысокого пригорка, мимо которого как раз следовала его свита. На этом месте белела небольшая, наскоро раскинутая палатка, возле которой ждали три оседланных коня. Внутри, под охраной двух черных рабов, трудился, занося свои наблюдения в дневник, его придворный летописец, ученый забавник, секретарь и казначей Анджолелло.
Раскрыв на походном столике тетрадь в толстом кожаном переплете, окованном серебром, мессер Джованни в раздумии смотрел на проходившее мимо прославленное войско. Начало похода не сулило ничего хорошего суеверному итальянцу.
Мессер Джованни перевернул несколько страниц дневника, возвращаясь к тому, что писал несколько дней назад. «Его величество выступил в поход в конце марта, со всем двором… — прочитал он первые строки, выведенные его витиеватым, но четким почерком каллиграфа. Прошли Варну, замок, расположенный у самого берега Черного моря. В этом месте, как рассказывают, пал венгерский король, перед тем как Иоанн Белый рыцарь,[74] отец короля Матвея, стал королем. До сих пор виднеются там следы окопов, где оборонялись и где были устроены укрепления лагеря. Видны также большие груды собранных костей, возвышающихся наподобие курганов…
Далее, по берегу моря, — напоминали ровные строчки, — шли с трудом и большими лишениями: на десять дней пути там нет ни сел, ни жилищ, до самого Дуная не видно следа человека. Места здесь дики и нет совсем питьевой воды, в которой мы терпели большой недостаток, так что в течение нескольких дней у нас не было другой воды, кроме морской… По этой причине мы выкапывали ямы в песке близ морского берега и так добывали чем напиться, ибо другой воды нельзя было найти…»
А ведь эти места не всегда были пустыней, — подумал мессер Джованни. — Эти края у моря когда-то были заселены. В безводную пустыню их превратили люди, отцы и деды вот этих воинов, идущих теперь дальше, чтобы смерчем нашествия иссушить другие равнины и холмы.
«Дальше, в пустынной этой местности Абросит,[75] произошло нападение великого множество большой саранчи переменчивого цвета, от серого до красного; тучи ее закрыли солнце; спустившись же на землю, она съела все сухари, хранившиеся в мешках под палатками, так что не осталось ни одного. И не могли выносить ее вида кони, что приходилось держать их в торбах, натянутых на морды до самых ушей. Поэтому днем воины скрывались от саранчи в палатках, а шли — по ночам».
Эта первая сеча, с саранчовыми полчищами, не принесла османам победы, — подумал мессер Джованни. Еще одна плохая примета в деле, затеянном его повелителем.
Желал ли он, впрочем, победы султану Мухаммеду? Честно говоря, мессер Джованни не смог бы ответить на этот вопрос. Взятый в плен восемь лет тому назад, восемнадцатилетним секретарем при командующем венецианскими наемными полками, сын писателя из Виченцы Марко Анджолелло не мог пожаловаться на судьбу. Он оставался христианином, несмотря на уговоры и посулы, и все-таки стал доверенным, обласканным приближенным двух величайших властителей исламского мира, вначале — сына, затем — отца. А ведь согласие перейти в их веру открывало перед ним неслыханные возможности, дорогу к небывалой власти и богатству, — не меньшие, чем перед нынешним великим визирем Махмудом, в прежние времена — сербом Душаном. Он был рабом, ученым рабом; но в этой огромной державе все рабы султана, и великий визирь — тоже. Он был отчасти и скоморохом падишаха; но и наперсником, и щедро одариваемым другом, к чьим советам прислушивался могущественнейший из властителей на трех континентах. Он каждый день совершал рискованнейшую прогулку по самому лезвию дамасского ятагана — каждый миг, сказав что-нибудь невпопад или просто оказавшись не вовремя на глазах, мессер Джованни мог спознаться с шелковым шнурком или кривым ножом придворного палача Кара-Али. Но такое же могло случиться и с бывшим сербом Махмудом, и с каждым из сыновей султана, и с любым подданным огромной империи. Он жил среди опасностей, участвуя во всех походах своих хозяев, но с каждым днем, благодаря их дарам и своему влиянию при дворе, его богатство, доверенное надежной банкирской конторе на Большом канале в Венеции, росло и множилось. Мессер Джованни был не вправе жаловаться на судьбу.
Хотел ли все-таки хитроумный Анджолелло победы султана над христианами? В походе на бея Штефана это было особенно трудно решить. Душа мессера Джованни всегда отзывалась болью, когда турки одолевали христиан и совершали над ними свои жестокости; но ведь они воевали и с мусульманами — иранцами, сирийцами, египтянами — и вели в тех случаях себя не лучше. Чем люди бея Штефана заслужили другую участь — эти дикие и свирепые, непокорные и обуянные гордыней ак-ифляки? Смиренные и тихие патеры, время от времени присылаемые верному сыну церкви всеведущей римской курией, не раз внушали ученому секретарю султана, что жители Молдавии и русских земель в глазах истинного католика, пожалуй, хуже турок, ибо греческая вера суть богомерзкая ересь и более опасна, чем само магометанство. Но с высокого места, на которое он попал, умный Анджолелло видел гораздо дальше, чем глубокомудрые прелаты с холмов Ватикана, и понимал, что полки султана, если пройдут без сопротивления землю бея Штефана, окажутся перед верными Риму Польшей и Венгрией, ударят без помех по северному крылу раздираемого враждой строя католических держав.
Анджолелло перевернул страницу будущей летописи нового похода. Добравшись до Дуная, многие воины, особенно пешие, набрасывались на воду и умирали. «Вода у них пошла к сердцу, — записал он в тот день, — а саранча полетела дальше к Польше, и потом говорили, что она добралась и до немецкой земли.» Три дня стояли на Дунае; отдыхали, мастерили плоты, наводили плавучий мост, грузили обозы и наряд на суда, пригнанные из Силистрии и Видина. Большой отряд янычар и бешлиев под начальством Иса-бека первым перешел через реку и укрепился за ней, обеспечивая переправу. Падишах с частью спахиев и личным янычарским алаем ступил на левый берег последним.
И вот они в Земле Молдавской, стране бея Штефана.
В те две недели, сколько продолжалась переправа, султан Мухаммед ждал от бея Штефана послов с изъявлением покорности — послы не явились. Прибегали, правда, вместо них неведомые бояре, привозили письма, тайно советовались с визирем, с мунтянским беем Басарабом, с другими молдавскими боярами, покинувшими свой край, принявшими ислам и служащими Порте — в войске султана было до дюжины таких, до сих пор не утративших связей с родичами и друзьями за Дунаем. Султан думал, что вступит в богатые места с тучными нивами и стадами, с амбарами, полными припасов. Но Молдова встретила их пустотой. Были давно скошены не только пшеница да рожь — даже камыши в болотах. От городов и сел остались одни пожарища. Травы вытоптаны и сожжены, всюду чернели выгоревшие луга, над которыми гуляли ветры сухого и знойного лета. В тетради Анджолелло появляются тревожные записи. «И поднималась повсюду угольная пыль, — читал он теперь, — так, что заполняла небо, словно дымом, и каждый раз, добираясь до привала, мы становились черны лицом, и так же чернели наши одежды сверху донизу. И даже кони страдали из-за пыли, которая попадала им в ноздри. И потому султан ни разу не слезал с коня, и дозорные отряды не ломали рядов, пока лагерь не был устроен и охрана не обеспечена со всех сторон.»
А люди с пути великой армии султана ушли в леса. Жителей нигде не было видно; только вдали, на опушках кодр, время от времени мелькали всадники в мохнатых коричневых бурках, в высоких кушмах из такой же ткани или из овечьего меха. Пустив несколько стрел, если вблизи показывался турецкий разъезд, воины бея Штефана исчезали в чаще. Да исчезали без следа чересчур далеко от своих забравшиеся конные дозоры осман. Да по утрам находили трупы задремавших на посту часовых или отважившихся выйти ночью из лагеря аскеров. Впрочем, такие случаи были редки; султан строго приказал своим разъездам не отрываться от главных сил; по ночам Мухаммед, вспомнив молодость, в простом платье, стараясь оставаться неузнанным, проверял стражу. Султан хорошо помнил внезапное нападение князя Цепеша на его стан и поклялся не допустить подобного в этом походе.
Анджолелло засмотрелся на проходившие мимо полки лучшей, самой закаленной, самой покорной воле своих военачальников армии в мире. Шли, молодецки гарцуя на великолепных конях, бешлии, знаменитые воины, стоившие в бою каждый пятерых, как говорило о том их название, но и жалование получавшие от султана против других бойцов пятикратное. Шли вооруженные копьями и луками пешие джамлии. Люди и кони, несмотря на жару и постигшие их лишения, двигались бодро; всадники глядели гордо, их взоры горели отвагой и уверенностью в победе. Многоконные упряжки волокли громадные осадные пушки — предусмотрительный падишах захватил с собой достаточно этих огневых чудищ, чтобы сокрушить крепости бея Штефана. Между колоннами и рядами без устали сновали с бурдюками и кружками юркие водоносы-сакаджи, без помех заполнявшие теперь кожаные мешки и большие бочки, следовавшие с войском на возах, холодной влагой чужой земли; из-под холмов Земли Молдавской било множество источников, и если бей Штефан мог отдать приказание отравить колодцы, родники и ключи оставались чистыми, как повелось с тех пор, как аллах сотворил этот мир. Шли, оберегая возы с палатками и прочим лагерным добром, квартирьеры-мусселимы, хозяева стана на привалах и ночевках.
На раскрытые страницы дневника пала горстка черного праха; это ветер принес пепел тех самых сожженных полей, о которых писал ранее итальянец. Мессер Джованни вздохнул и принялся торопливо вносить в тетрадь новые записи, макая кончик тростникового калама в чернильницу, которую держал перед ним один из его чернокожих телохранителей. Кончив писать, мессер Джованни велел обоим маврам свернуть палатку и вместе с ними поскакал догонять далеко ушедший вперед двор султана.
Султан беседовал с беем кара-ифляков милостиво и приветливо. Султан улыбался и шутил. С достоинством ехавший рядом с повелителем, не склонный к грубой, но искусный в тонкой лести господарь Басараб, как ни был хитер и опытен в интригах и делах политики и как ни изверился в людях, позволил себе поддаться обаянию, исходившему от царственного сераскера. Еще накануне выхода войск из Адрианополя Мухаммеда терзала болезнь. В походе же проклятая хворь отступила, словно сам аллах одобрил решение своей тени на земле — падишаха Блистательной Порты — и с благословением послал ему исцеление. Или то благотворно подействовало когда-то привычное, мерное покачивание в золотом седле, милое сердцу воителя стройное шествие алаев, рев верблюдов и ржание коней, скрип колес под тяжестью сверкающих на солнце грозных орудий — музыка и краски, которые являют взору только армии, рвущиеся в бой под началом победоносных полководцев. Какой ни была тому причина, ставшие привычными страдания не возвращались к султану весь месяц, прошедший с тех пор, как он выступил в поход. Только изредка смутная боль напоминала о том, что полное выздоровление еще не наступило. Но султан верил: исцеление ему дарует победа.
— Твои люди приносят добрые вести, мой бей, — сказал он Лайоте. — У Штефана, по их сведениям, осталась половина войска.
— Менее половины, о Порог справедливости,[76] — с улыбкой склонился воевода мунтян. — Из сорока тысяч, сколько он привел под Облучицу, ушли двадцать пять. Ушло и не вернется — уж я-то знаю этих разбойников. И еще, в канун боя, его лагерь покинут по меньшей мере пять тысяч. Останется не более десяти.
— Где же он теперь, этот дерзкий бей, так не дорожащий своей головой?
— В двух переходах отсюда, великий падишах, — уточнил Лайота. — Строит вал, укрепляется. — Воевода достал из-за пазухи небольшой, свернутый в трубку клочок пергамента. — Вот чертеж лагеря, который он устраивает.
— Твои люди, вижу, мой бей, служат усердно.
— Скажи лучше — твои люди, великий царь, — снова склонился черный ликом Лайота, в знак уважения поглаживая на турецкий манер бороду цвета вороньего крыла. — Истинное величие всюду находит верных, готовых за него на смерть. Прикажешь показать, что они тут начертили?
— Не надо, — султан чуть шевельнул рукой, державшей поводья, усыпанные любимыми им рубинами. — Покажешь после Сулейману-паше, он у нас лучше всех разбирается в воинских делах ак-ифляков. Не так ли, паша?
Ехавший за Мухаммедом Сулейман Гадымб невозмутимо поклонился. Султан намекнул на разгром, учиненный молдавским войском над армией паши не так давно и не так далеко отсюда. Гадымб не принял намека и насмешки; он не мог в тот бедственный зимний день удержать изменившее ему счастье.
— Слушаюсь и повинуюсь, о защитник истины, — поклонился Лайота, пряча чертежи. — Таких людей, до гроба преданных твоему величеству, мой повелитель, в Молдавской Земле не так много, как в моей. Но они могущественны и богаты и верят в твою звезду.
— Почему же они не схватят бея Штефана и не приведут его к нам на аркане? — с чуть приметной усмешкой спросил султан.
— Коты не смеют охотиться, когда сам лев выходит на добычу, — с улыбкой ответил князь Басараб.
Пустив вскачь своего аргамака, Мухаммед въехал на холм у дороги и остановился, любуясь проходящими полками. Блестящая свита мгновенно последовала за ним. Хитрый бес Лайота сказал правду. Как ни мала земля Штефана, этот бей ак-ифляков — не мышь, и охота на него — не занятие для жиреющих котов из числа вельможного молдавского боярства. Это дело для льва ислама. И не годится для такой цели тот аркан, который способны свить эти мелкие хищники.
Мимо падишаха, позванивая серебряными колокольцами, величаво проплыли три белых верблюда, ведомые в поводу святейшими в империи дервишами, с поклажей, укутанной расшитыми золотом покрывалами. На первом в особом, усыпанном алмазами ларце везли зеленое, сшитое из старинной иранской ткани дарак, священное знамя пророка; его развернут по его приказу лишь в тот час, когда аскеры истинной веры вступят в первый большой бой. На втором из этих благородных животных в другом драгоценном ларце следовала священнейшая во всех владениях Порты древняя книга — коран султана Османа.[77] На третьем верблюде в вьючном сундуке из ароматного сандалового дерева хранились боевые доспехи падишаха и еще один богато изукрашенный ларец, серебряный, в котором возлежал на шелковой подушке лале — большой ошейник из чистого золота, усыпанный драгоценными камнями и снабженный длинной цепью, тоже золотой. Этот ошейник предназначался для той венценосной дичи, на которую теперь охотился султан Мухаммед. На этой драгоценной, но крепкой цепи его аскеры приведут плененного бея Штефана в Стамбул. Сделай только так всемилостивый вышний, чтобы молдаванин принял бой! Не допусти лишь всевышний, чтобы упрямый господарь ак-ифляков не сбежал без сопротивления в Венгрию, Польшу, а то и куда подальше!
Впрочем, это тоже нельзя исключить — Штефан может еще одуматься, покориться, поцеловать своему законному повелителю Мухаммеду золотую туфлю. Такое для местного князька — не позор, но великая честь. Тогда Мухаммед его простит, милостиво примет под свою руку, сделает одним из славнейших беев своего царства. И дозволит бею Штефану с его косматым воинством вместе с армией осман двинуться дальше на Страны тьмы,[78] на окончательное завоевание мира.
Приближаясь к месту, где остановил своего коня падишах, воины старались шагать бодро, глядели весело. Шли с лопатами, но и с саблями у пояса искусные саинджи — мастера строить мосты и укрепления, сколачивать из бревен и досок осадные башни и метательные машины, устраивать подкопы под вражеские крепости. Ехали на добрых конях тимарлы-спахии — владельцы дарованных султаном имений — тимаров и зеаметов, каждый во главе нескольких джебели — верховых латников-рабов, число которых зависело от годового дохода хозяев. Шли нестройные ватаги лютых в бою с неверными, фанатичных дервишей-воинов, бросавшихся на врага в одних рубахах, расстегнутых на груди, с ятаганами и кинжалами. Султан мог гордиться своим несокрушимым войском. Многих бойцов за веру — муджахидов — он знал по прошлым боевым делам и с милостивой усмешкой приподнимал холеную руку в знак приветствия и памяти, когда они проходили мимо. У многих на чалмах горели на солнце большие челенки — литые золотые знаки, полученные за храбрость, за подвиги, совершенные в былых сражениях.
Но вот взор султана помрачнел. После боевого алая молодых янычар началось шествие царского двора. Ехали нескончаемым потоком придворные ич-аглары — «внутренние аги» сераля, балдаджи — охранники сераля с алебардами — балта — на плечах, мутасаррыфы — начальники уездов-санджаков; ехали привратники его дворцов — капуджи, различные кетхуда — помощники его сановников, слуги великого визиря, начальника над припасами двора — килер-джибаши, начальника особых покоев — хассодабаши. Со своими слугами при войске следовал главный конюший — мирахурбаши, сокольничьи — шахинджибаши, И чашники — чашнигиры — все сто человек, во главе со своим чашниграбаши. И чокадар — хранитель кафтанов падишаха — со всеми помощниками и рабами, и искемле-ага, подставлявший ему скамеечку, когда султан садился в седло; теперь он гордо ехал во главе целой своры нахлебников — Мухаммед в походе не пользовался его услугами, воины должны были видеть каждый день, как легко еще вскакивает на коня их повелитель. Ехали также другие сановные, чиновные лица, их писцы и секретари, рабы и слуги, приятели и друзья, и не было им числа.
Султан все больше досадовал на себя. Откуда взялось такое великое скопище дармоедов? В Стамбуле, среди бесчисленных покоев и флигелей, беседок и киосков, конюшен и служб сераля эта челядь не была так заметна. Теперь он впервые увидел, как она разрослась. И ведь этот люд сидел на жаловании из его казны, обжирался и развратничал, злословил и жирел за счет падишаха, его войска, каждый стоил ему, наверно, целой осадной пушки. Разве было их столько, когда он брал Константинополь, громил войска и крепости Венеции и Генуи, сражался со спесивым шахом Узуном? Не напрасно, верно, старые османы, соратники его великого отца, набравшись смелости, признавались ему, как тревожит их невиданное вздутие этого ненасытного брюха державы — праздного, погрязающего в интригах и лихоимстве двора, растущее могущество в нем христиан — сегодняшних, но особенно — вчерашних, ренегатов; однажды предавший непременно изменит опять, напоминали они. К чему такой огромный двор — разор для казны, средоточие человеческой алчности и злокозненности? Неужто вместе со своими славными завоеваниями Мухаммед Фатих оставит наследникам и это скверное бремя?
Мухаммед со злостью хлестнул коня и поскакал на свое законное место — к передовым алаям спахиев и янычар. Там его нагнал мчавшийся во весь опор великий визирь Махмуд.
— О Обитель благоденствия,[79] — проговорил он, — дозволь припасть к твоему священному стремени!
— Говори, почтеннейший, — недовольно бросил султан.
— Посол хана просит допустить его к твоим стопам, великий царь.
— К чему? — спросил Мухаммед. — Разве мало ему беседы с главой нашего дивана?[80] Что хочет сообщить нам татарин?
— Хан и бей, о великий, просят дозволения оставить землю ак-ифляков.
— Понимаю, — с усмешкой кивнул султан. — Крымские шакалы награбили столько добра, сколько могут унести и угнать, им незачем более там оставаться. Велик ли ясырь орды?
— Наши аги и беки, что посланы тобой в их чамбулы, о повелитель, докладывают, что ясырь невелик, не в пример прежнему. Городов татары не брали, села пусты. Но посол бьет челом: третья часть ясыря и всего, что взято у людей Штефана, по докончанию прошлого года, будет отдана твоему священному величеству.
— Лев не отнимает добычи у кота, — по-своему повернул Мухаммед недавние шутливые слова Басараба-воеводы. — Пусть напишут фирман: дозволяю и повелеваю быстрым как ветер татарам… Что скажешь, мой бей, — повернулся он к мунтянину, — как нам с ним поступить?
— Орда сделала свое дело, Штефан теперь почти без войска, великий царь, — отвечал Лайота, тоже надеявшийся на долю во всем, что будет впредь награблено на Молдове. — Пусть уходят. Твое великое войско, о счастливый царь, справится с Штефаном без них.
— Дозволяем им и повелеваем, — продолжил султан, — возвращаться к своим юртам и домам. Посылаем им свое благоволение. Во славу аллаха единого и вечного… Ты знаешь, впрочем, что там еще нужно написать, мой Махмуд. К нашей же особе посла допускать незачем, не время для того.
— Слушаюсь и повинуюсь, великий султан.
Низко, несмотря на тучность, кланяясь, держа ладонь у лба, великий визирь проворно удалился.
Поздним вечером, после двух партий в шахматы с Анджолелло, отходя ко сну в своем огромном шатре, более напоминающим златотканный дворец, Мухаммед довольно вспоминал события дня. Все шло, как ему виделось заранее. Бей Штефан встретил его, правда, не хлебом-солью, а пеплом и угольями, но верные Порте молдавские бояре через мунтянских лазутчиков доносили: скоро пойдут обильные, не разоренные коварным противником земли. Воины будут сытыми, поход — легким, лагерь здешнего князька они возьмут с налету, тогда уж пригодится и припасенный для этого Штефана лале. Все шло как нельзя лучше, аллах отогнал болезнь, обычная по вечерам боль еле теплилась где-то внизу живота и, наверно, скоро исчезнет совсем.
Мухаммед был доволен собой, доволен каждым ходом, избранным в этой партии с извечным врагом ислама — христианским миром. Ведь раздавались в диване и иные голоса. Было немало таких, особенно среди славнейших беков и пашей его войска, которые говорили: меч Порты должен ударить по старым, упорнейшим противницам ее — по Венеции и Генуе, да не по их колониям и островам, а в сердце этих торгашеских царств, по этим городам, проклятым аллахом. Надо-де повести войско на Рим, по суше и по морю, и притащить на цепи в Стамбул престарелого и хитрющего тамошнего первосвященника Пия. Короли-франки слабы и воюют все меж собой, а Рим — это власть над той половиной мира, которая не покорилась еще священному полумесяцу. И добычи там больше; об этом беки, конечно, не говорили вслух.
Султан не послушал таких советов, отмел такие доводы движением бровей. Советчикам не объяснил, почему, не приличествовало. Но сам понимал: двинь он войска прямо на Италию, Молдова и Польша с Литвой нависнут над Портой грозной опасностью с правого крыла. Бей Штефан не раз, проходя с мечом всю Мунтению, почти до самых турецких земель, показывал, что такая опасность — не шутка. Перед прямой угрозой опомнятся, наверно, и короли да князья Европы, османы могут встретить в ней могущественный союз. Куда умнее было выбрать путь через Молдову, чтобы, укрепившись в ней, упереть в жирные бока Мадьярщины и Польши острия его непобедимых полков.
Султан напряг слух; кто-то шел к его шатру. Нет, почудилось, проследовала, наверно, мимо ночная лагерная стража. Мухаммед натянул повыше невесомое, но теплое одеяло из лебяжьего пуха: становилось свежо.
Мысли падишаха потекли по прежнему руслу. Земля бея Штефана была ему просто нужна. Вначале, лет пятнадцать назад, Мухаммед смотрел на оба княжества у нижнего течения Дуная как на малые, легко одолимые помехи. Война с Цепешом, неудачи в этом походе заставили султана посмотреть на них совсем по-другому. Потом по миру распространилась слава Штефана, известия о его победах. А не так давно он разбил и его лучшего сераскера. Мухаммед, к тому времени окончательно овладевший положением в Мунтении, увидел тогда: Молдова на его пути — серьезное препятствие. Султан решил: Молдову он должен сокрушить. Не в порыве гнева пришла его решимость, гнев в себе он вовремя подавил. Это требовал ныне разум — разум государственного мужа. Но теперь, после покорения Крыма, Порте просто нельзя было без Молдовы, особенно ее приморской части, с южными крепостями Килией и Белгородом, с прилегающей степью. Ведь здесь должна была протянуться столь необходимая империи сухопутная дорога через Дикое поле к Перекопу и Бахчисараю. Владение Молдовой — надежной и покорной — должно было обеспечить империи выход к северным степям, к рубежам нового христианского исполина, быстро набиравшего силы на севере Европы, — Московии, способной стать в не столь далеком будущем могущественной и опасной.
Утвердившись в Диком поле и Крыму, империя Мухаммеда протянет руку единоверным ханствам, обкладывающим Московию с востока и юга, — Казанскому, Астраханскому. Блистательная Порта сумеет вдохнуть новую жизнь в эти осколки Чингисовой державы, придать им новые силы, указать новые цели. Соединившись, они сокрушат Московию и, усилившись ее богатствами, повернут окончательно на запад. На Польшу и Литву, на земли немцев, чехов, венгров, французов, испанцев. До самого Западного моря, где, говорят, кончается Земной круг.
Италия тогда упадет в могучую руку султана Мухаммеда, как падает переспелое яблоко. Сама.
И было еще одно обстоятельство, ставившее покорение земли бея Штефана в первый ряд обязанностей государя осман. Без южных крепостей этого малого княжества Блистательная порта не может зваться полной хозяйкой на Дунае-реке. А Дунай теперь — главный водный путь его нового царства в Европе. И удобный путь для торговли со странами на западе, пока они не попали еще в его полную власть.
Двадцать три года прошло с тех пор, как Мухаммед Фатих бросил свои алаи на штурм Константинополя. Другого выбора у султана в ту пору просто не было: великое наступление турок на земли Рума[81] остановилось перед гигантскими стенами этой твердыни. Проклятые стены отбрасывали приступ за приступом; Мухаммед хотел было уже отступить от великого города, прекратить осаду. Но в тот вечер в его шатер пришел старик Дауд-бек, соратник отца. «Назад более дороги нет, о царь! — сказал ему тогда мудрый старец. — Куда пойдет, не взяв этот город, со срамом в душе твой народ? К какой судьбе? Вперед, о царь мира, только вперед!» И он пошел вперед, и взял город-крепость последнего базилея Константина Палеолога, и сделал его своей столицей и оплотом, откуда не раз водил полки во все стороны света и приводил назад со славой и добычей.
Теперь наступал такой же час. Земля Молдавская, с позором разгромившая великую армию, легкомысленно доверенную им Гадымбу-паше, лежала перед ним непобежденная, бросая вызов пеплом сожженных полей. Империя турок в позапрошлую зиму споткнулась об эту убогую землю, и мир удивился, а враги возрадовались. Империя встала перед этой нежданной помехой, как тогда — перед старым Византом. Народ же, остановившись на пути, утрачивает порыв, ведущий его к победам. Народ, отвыкающий от побед, созревает для поражений; привыкнув же к поражениям — созревает для рабства, для гибели.
«Аллах велик, — подумал султан, засыпая. — Земля Молдавская, в конце концов, — не великий Константинополь, а бедный бей Штефан со своими пастухами — не император Палеолог. Войска осман, ведомые в бой самим Мухаммедом, одним щелчком сметут молдавского князька с его смешной крепостцой из щепы и глины. То-то задрожат, — мелькнула последняя мысль, — спесивые поляк и мадьярин, когда сам он, Завоеватель, появится у их границ! Мир увидит что он все тот же, что не справились с ним, волей аллаха, ни годы, ни злая болезнь».
Кодры все так же стояли стеной по обе стороны семиградского шляха. Но, чем ближе к столице, тем чаще и дальше отступали от него. Тем чаще встречались селения, десяток-полтора землянок и хат, охваченных крепким тыном для защиты, но теперь покинутых или выгоревших дотла, уходя и забирая все, что можно было, с собой, люди предавали оставшееся огню, чтобы враги не варили пилава[82] у их очагов. И все реже встречались обозы бегущих к крулю Матьяшу богачей и бояр, пока их совсем не стало на старой дороге к карпатским пасам.[83]
Наконец, появилась Сучава. Серые деревянные и саманные посады были тоже пусты; кое-где над ними поднимался дым — занимались пожары, которые никто не собирался тушить. Только белая, издали казавшаяся приземистой, могучая крепость поодаль от города, затворив ворота, жила и, не спуская гордо реявшего над дозорной башней знамени с головой зубра, в молчании ждала врага.
К крепости Войку Чербул и его спутники не свернули. Погнали коней дальше.
Все это время Войку присматривался к своему белгородскому знакомцу; ответственный за свой отряд, молодой витязь на всякий случай с удвоенным вниманием глядел по сторонам, когда дорога снова ныряла в лесные чащи. Для этого, впрочем, совсем не надо было иметь среди спутников человека с рождающим тревогу прозвищем князя лотров. В кодрах всегда хватало разбойников; теперь же, кроме них, в засаде могли затаиться мунтяне, татары, забредшая далеко от своих в чужую страну шайка турок-акинджи. Однажды, действительно, в густых кронах деревьев, нависших над дорогой, замелькали неясные тени, по бокам дороги, за кустами обозначилось подозрительное движение. Но скутельник Ион чуть заметно махнул рукой, и приведения в лису, готовые, казалось, вот-вот обрести плоть, мгновенно исчезли.
«Отныне для лотров мы — свои», — усмехнулся в душе Войку. Но вида, что понял происшедшее, не подал. Войку знал теперь: есть на свете разбойники опаснее и хуже, чем ехавший в их отряде всадник в ловко пригнанном, хотя и скромном платье, с открытым и смелым взглядом бывалого воина. И ни о чем не спрашивал того.
На привале после Сучавы скутельник сам подошел к Чербулу, прилегшему поодаль от товарищей, уселся рядом.
— Не надо меня опасаться, витязь, — сказал Ион. — Пока я с вами — ничего плохого никому не учиню. Да и вам со мной спокойнее; молодцы с тобой — хоть куда, только мало вас в дороге для такого времени.
— Спаси тебя бог, пан скутельник, — с добродушной усмешкой проронил Войку.
— Не скутельник я для тебя, сын Боура, — ответил ему улыбкой Ион. — И знаешь давно, кто я есть, его милость пан Тимуш не мог меня не узнать. Только не для злого дела оставил я и мои дружки нашу тихую поляну за Сороками. Воеводе нашему лютому поклониться хотим, милости у него просить будем.
Витязь знал, что сорочанин имел в виду. Штефан-воевода в дни мира с неутомимой лютостью истреблял в своей земле разбойников и воров. Вешал и сжигал на кострах, четвертовал и сажал на колья. Но в дни большой опасности преступная братия знала: князь простит их и примет под свое знамя. Они пополняли четы гынсар — первейших грабителей в войске, таких же, какими были акинджи у турок. Но возвращался мир, и вновь апроды и скутельники, капитаны и сотники князя Штефана начинали охотиться за лотрами, которые, конечно, принимались за прежнее ремесло.
— Идем, короче, туда, где все ныне разбойники, — добавил Ион. — Малая ватажка — к большой.
Войку прикусил губу, но возражать не стал. Все они, в сущности, спешили теперь к воеводе, чтобы защитить родную землю. И как еще тот посмотрит на Чербула самого! В глазах господаря, сам Войку преступник и вор — племянницу низкородный сотник увез в Семиградье, доверие государя своего обманул.
— Мне ни к чему ведать того, что ты сочтешь своей тайной, войник, — ответил Войку, срывая и кладя в рот травинку. — Знаю с доброй стороны, и того довольно.
— Я не напрасно вмешался в вашу ссору в тот день, в Четатя Албэ, — покачал головой князь лотров. — Твой отец, капитан Боур, спас меня однажды от злой беды. А ты весь в отца.
Войку улыбнулся. Кому не помогал в трудный час великодушный белгородский капитан! А ему до могучего воина Тудора, пожалуй, очень долго еще набирать силенки.
— В отца пошел, — продолжал Ион, — и все говорят, и сам вижу. Крепко бился ты в разных битвах, на Молдове и в Крыму, самим крулем Матьяшем, был слух, переведался.
— Вот оно как? — удивился витязь. — Что же ты еще обо мне знаешь?
— Многое, пане капитан, — усмехнулся гость из кодр, — многое, пане рыцарь. И то, как в Брашове твоя милость служила, нашего брата в Земле Бырсы гоняла. И то, как было у тебя дело с самим зверем Цепешем. Слухи ведь по земле плывут, низом; малые людишки-то первыми обо всем и узнают.
— В Земле Молдавской я не капитан и не рыцарь, здесь я простой сотник, и то, наверно, бывший, — заметил Войку. — Коли не простит мне государь-воевода мою вину.
— Какая же то вина — красну девицу умыкнуть, женою своею сделать! На Молдове такое от века не считается грехом.
Лесной атаман, как много о нем ни знал, коснулся запретного. Войку сел в траве, нахмурился.
— Не гневись, витязь, не гневись, — поднял руку Ион. Пану Тудору я ровесник, да и родом почти вам свойственник, раскрою тайну: из соседнего с вами села. Отцы-деды наши вместе и на охоту ходили, и на войну. С паном Тудором и татар за Днестром воевали, и с ватагой на фелюгах к берегам Крыма плавали, генуэзцев в их замках щипали. Только развела нас с ним в разные стороны судьба. Для него, слава богу, — мать, для меня — злая мачеха.
Войку начал припоминать. Еще раньше, года за четыре до Высокого Моста, он видел этого человека — тот тихо беседовал о чем-то с его отцом, капитаном Тудором, возле их дома. В полутьме юный Войку не сумел как следует его разглядеть, но теперь уверился — это был тот самый рослый воин. Вспомнились разговоры с отцом — капитан рассказал ему как-то о товарище молодых лет, жителе соседнего села, пропавшим без вести, еще когда сам Боур по чужим краям кочевал, иноземным королям и герцогам служил. Морлак — вот как звали, вспомнил Чербул, того отцовского товарища.
Причиной всех несчастий Морлака был могущественный и алчный великобоярский род, владения которого соседствовали с угодьями его села — панские маетки заглатывали земли крестьян, год за годом, неотступно и неотвратимо, как удав — кролика. Боярин — глава того рода — убил отца Морлака, тогда еще молодого войника, забрал к себе и сделал своей наложницей сестру, прогнал мать с остальными детьми, еще малыми, с семейного надела. Это было в годы княжения братоубийцы Петра Арона; суд господаря одобрил боярский произвол. Морлака, когда это случилось, дома не было, старший сын беспечно гулял в фелюге вдоль турецких берегов с ватажкой лихих добытчиков. Вернувшись в родные места, Морлак убил боярина и исчез. Время от времени потом объявлялся в Четатя Албэ, по слухам — стал атаманом многочисленной разбойничьей шайки, обретавшейся в кодрах, где-то между Штефанештами и Сороками. Простые люди о нем плохого не говорили, простых он не трогал. Бояре, купцы и паны ненавидели.
Войку мог верить этому человеку. Перед ним, конечно, был лотр, да не обычный, какие у Штефана-воеводы висели на всех дорогах, и князем над этими грабителями его, верно, называли не напрасно. Кто мог знать, как ожесточила его злая судьба, какими делами мстил людям мнимый скутельник за учиненную над ним неправду, сколько вместе со злыми душами загубил невинных? Простых людей князь лотров не обижал; но на то он и был князь, да и что у убогого возьмешь, к чему на него нападать? Разные чувства теснились в душе верного сотника господаря Штефана, великого истребителя лотров. Однако, что ни говори, этот человек был товарищем его отца, он выручил как-то самого Войку в опасной передряге. А общая опасность, нависшая ныне над всем народом Земли Молдавской, роднила сегодня их всех.
— Баде Морлак! — проговорил Войку, вставая. — Я раз, что встретил тебя.
Князь лотров, поднявшись на ноги, по праву старшего обнял сотника. Видевший это Михай Тимуш ничем не выказал удивления; старый боярин неизменно верил своему молодому земляку.
Отряд продолжал путь. Уже спешили над ними на юг оповещенные своими о грядущих пирах огромные, тяжелые вороны, и стаи их все чаще бросали на старый шлях зловещие тени. Уже доносили буйные и жаркие ветры лета до торопящихся к битве воинов зловещие хлопья сажи и пепла с бушевавших где-то пожаров. И не встречалось теперь человеческого жилья или поля, не тронутого огнем; только церкви еще стояли кое-где над пепелищами, нахохлившись под серыми кушмами своих высоких крыш.
Услышав отдаленный свист, Морлак предостерегающе поднял руку. Отряд придержал коней; въехав шагом на небольшую поляну, воины увидели двоих мертвецов, сцепившихся в последней схватке, да так и застывших навек, — молдаванина и татарина. Пальцы войника, в спине которого торчал кривой нож, сомкнулись на горле задушенного им в последнем усилии ордынца. Вокруг обоих валялось разбросанное оружие — два колчана, копья, сабли, щиты.
— Надо бы похоронить, — молвил боярин Тимуш.
— Погоди, твоя милость, — остановил его Морлак.
Проехав еще несколько шагов, все увидели вторую поляну, побольше, заваленную мертвыми телами, большей частью — татарскими. Бой, видимо, случился недавно; с раскиданных как попало трупов, тяжко хлопая крыльями, с недовольным криком взлетело несколько воронов и расселось на ближайших деревьях, ожидая, когда живые уйдут.
Хоронить столько павших Войку и его люди уже не могли; надо было торопиться. Молодой сотник дал знак продолжать путь.
— Собрать хотя бы оружие, пане капитан, — напомнил хозяйственный Переш. — В войске оно многим пригодится.
— Есть кому этим заняться, парень, — усмехнулся Морлак. — Наше дело — поторапливаться.
Войку давно был уверен: за его отрядом, впереди, а может, и по бокам, по тайным лесным тропам следуют ловкие, легкие на ногу и храбрые подданные Князя лотров. Они подберут оружие павших и все, что осталось при них мало-мальски ценного, а погребение справят звери и птицы, дожди и снега.
Шлях был узким, ехали больше парами, с теми, с кем лучше сошлись по прежнему времени или в нынешнем подорожье: Войку — с Фанци, Тимуш — с Ренцо деи Сальвиатти, Клаус — с Перешем. Секей Варош лучше всех пришелся по душе Жолде, давнему жителю Семиградья, сыну боярина из малых, служившего когда-то покойному государю Петру и сложившего голову в бою с людьми Штефана-воеводы. Замыкающим ехал Морлак; на попасах — общительный и учтивый, мнимый скутельник во время переходов держался особняком, прислушиваясь, наверно, к тайным вестям, посылаемым его невидимыми соратниками, присматриваясь к условным, незаметным для прочих знакам, оставляемым незримой передовой стражей.
— Много дивного, — говорил Клаус, невольно понижая голос, — в наших землях рассказывают об этих турках благочестивые странники, ходившие в Святую землю. Будто все они — колдуны и волшебники, простые мечи и сабли-де их не берут. Разрубишь такого нехрится хоть пополам, а он тут же опять срастается и машет саблей, как ни в чем не бывало.
— Враки, — отмахивался Переш. — И от сабли мрут, как все люди, и от пули, и стрела их достает, как всех. Из твоего самопала и пятерых бесермен уложить можно за раз.
— А еще, — продолжал немец, поправляя на плече тяжелую аркебузу и стараясь говорить еще тише, — проклятые турки, как рассказывают у нас святые пилигримы, умеют переноситься невидимками за тысячи миль и подслушивать, что добрые христиане замышляют такого, чтобы от них защититься.
— Это уж вовсе богомерзкое вранье! — возмутился Переш. — Сдается мне, друг Клаус, что эти ваши святые, а по-моему — бесерменские лазутчики, турецкое золото отрабатывают и нарочно воду мутят, чтобы христиан во всех странах устрашить, отбить у нас охоту обороняться. Точно так сеют нынче злые слухи торговые греческие гости, идущие из Цареграда.
— Ни за что не поверю! — выпучил глаза честный воин из Нюрнберга. — Какая им в этом корысть? Большой ведь турок грекам — наипервейший враг!
— Это когда было! Теперь греки, которые в Цареграде живут, только и знают, что лизать новому хозяину сапоги. Ты лучше послушай, что видели и слышали мы с паном капитаном Чербулом своими глазами и ушами. Позапрошлой зимой, как ехали мы с четой из нашей Четатя Албэ на бешляг под Высоким Мостом, — пан капитан, его милость, и сотником-то еще не был, простым войником шел на рать по наказу отца, — как ехали мы в тот раз во княжье войско, пристал к нам по дороге купец-грек. Ехал он без обоза, с одним слугой, весь товар свой в двух вьюках вез — пустяки всякие для боярышень и боярынь, благовония и притирания, украшения и зеркала, ларцы там всякие да коробочки. Уж мы-то его добро как следует перетряхнули, когда иноземец показал свою медь.[84] Попросился он с нами будто для безопасности от лотров и на первом же попасе о турках речь завел — какие-де они могучие и неодолимые в бою, как верно-де служит им пан дьявол, которому безбожный султан запродался еще в пеленках, так что господь бог ни за какие молитвы помогать против них своим людям не берется, с сатаной-де связываться не хочет. И еще говорил тот грек, что твои пилигримы на уши вам вешают, — что бесермена-де ничем убить невозможно, так что биться с ним вроде идут одни дураки, кому не дорога жизнь. Напоминал все подряд — как плохо кончили в войнах с неверными прежние греки-ромеи, а за ними — болгары, мадьяры, ляхи, фряги, мунтяне и многие прочие.
— Так оно ведь и было, — вздохнул Клаус.
— С другими — может быть, да с нами-то повернулось иначе! — с торжеством воскликнул белгородец. — Слушай лучше про грека-купчина, не перебивай. Капитан наш, что вел на битву стяг, его милость пан Молодец слушал-слушал те речи, да и смекнул, что к чему. Велел того грека связать да легонечко попытать. Тот во всем немедля и сознался — как стамбульский бостанджи-баши велел его привести да именем самого царя приказал в землю нашу ехать и страх перед турком по ней сеять. Так и остался тот грек тогда на шляху из Четатя Албэ в Роман, повисши на сосне.
— С нами, значит, бог, — прибодрился Клаус. — И то дело: если ваш государь и его люди этих нехристей били, значит, никакая адская сила за ними не стоит.
— Отныне ты о нашем Штефане-воеводе должен говорить «наш государь». Ибо ему и земле нашей служить едешь.
— Так я ж немец! — удивился Клаус. — Я ж баварец!
— А хоть татарин, — наставительно сказал Переш. — Раз уж ты за землю нашу поднимаешь саблю, значит, ты для князя нашего, для всех нас в земле этой — свой, родной человек. Запомни же крепко: воевода наш Штефан людей не по роду-племени делит, а по достоинству и разуму, по верности и храбрости. Так чинили и дед его, старый Александр-воевода, нареченный Добрым, и отец, и князь Богдан. И у Штефана-воеводы так: кто верно служит ему и о Земле Молдавской радеет — тот ему словно сын родной, будь то немчин, или лях, мадьярин или татарин. И многие языки служат ему за то верой и правдой.
Рыцарь Фанци молча скакал рядом с Войку. Михай, и по природе молчаливый и сдержанный, не хотел мешать предводителю, обязанному первым замечать любой признак опасности для отряда.
Михай искоса наблюдал за своим боевым товарищем. Войку был еще очень молод. Но уже не мальчишка, каким приехал из родного Монте-Кастро в их лагерь, в канун прошлогоднего сражения. На лице — благородство, отвага, мужество. В поступках — независимость и решимость. Не вспыхивает более, заливаясь краской, слыша соленые остроты воинов, не смущается, как раньше, перед старшими. Спокоен, тверд, исполнен достоинства, хотя при том со всеми дружелюбен и приветлив. В споре — холоден и учтив, как и в смертном поединке. Железный парень!
Можно только удивляться таким переменам за столь короткий срок, от одной великой битвы до другой. Но Михай знал, в каком огне, и не раз, побывал за это время вчерашний юнец. Высокий Мост и Мангуп, корабль восставших невольников и плен у чудовища Цепеша. И любовь, которой, наверно, позавидовал бы сам Тристан… Ведь это то же пламя, и оно тоже закаляет тех, кому не суждено в нем сгореть… Из какого же металла отлито это существо, с которым, возможно, придется еще раз разделить немало испытаний? Что рождает такой человеческий сплав на берегу моря и лимана, где родился этот витязь из Монте-Кастро? И как еще объяснить, почему эти люди так похожи на его друзей — секеев семиградских порубежных земель?
Мысли венгерского рыцаря полетели назад, к родным местам на Большой мадьярской равнине, которую ее жители называли Пустой, к горным кряжам, среди которых, как дворы крепостей среди стен, угнездились секейские села и городки. Жаль, очень жаль, что не смогли секеи, как полтора года назад, вовремя поспеть на подмогу к палатину Штефану. Король Матьяш приказал им встать под знамена семиградского воеводы Батория, а войску воеводы назначено собраться около Турды только двадцать пятого июля, до этого срока оставался еще целый месяц. Была у этого королевского решения еще одна причина: прошлый дружный поход пяти тысяч лучших секейских бойцов в Молдову, на помощь господарю Штефану напугал магнатов и баронов Семиградья, тут же обратившихся с жалобой к королю; мало ли что могли учинить вольнолюбивые и воинственные секеи, воротившись домой возбужденные победой, если не порубили бы их турки почти всех!
Успеют ли теперь, думал Фанци, его друзья-секеи и все венгерское войско помочь Молдове, или выступят тогда, когда уже некуда и не для чего будет выступать? Что побудило короля Матьяша назначить войску столь поздний срок сбора? Недомыслие или расчет? Если второе, дело плохо; это значит, что король-рыцарь, столь озабоченный о славе своей в грядущем, о том, чтобы лишь в легендах и песнях, лишь в хвалебных хрониках да торжественных поэмах вспоминало его потомство, в этот грозный час хитрит и прислушивается к советам самых коварных своих сановников. А коварство — не признак ума, коварство с дальновидностью не состоит даже в далеком родстве. Король Матьяш ухаживает за юной Беатриче, своей красавицей-женой, устраивает в ее честь турниры, строит для нее в Буде большой новый дворец, прекраснее которого, говорят, в мире еще не было царского жилища. Но что станет с Семиградьем и Венгрией, с дворцом короля Матьяша, если падет Молдова и двухсоттысячная армия султана Мухаммеда во всей своей грозной силе подойдет к границам его владений?
Выезжая из леса на открытые места, путники все чаще видели вдали одинокие и тонкие, уходящие в знойное небо дымы — это села давали знак соседям, что враг приближается, что пора обращать в пепел свои дома, прятать в потайные ямы запасы и серебряные аспры и уходить в кодры, наточив перед тем как следует топоры, насадив на жерди острые косы. Все чаще слышались заунывные, как зов оленя, звуки бучума — родного брата тех длинных трембит, которыми перекликаются славяне-горцы, взобравшись на скалы родных Карпат. И все щедрее бросал на дорогу горячий ветер те горсти сухого, черного праха, которые так красноречиво напоминали смертному, во что неизбежно превращается все живущее, закончив земной участок своего пути.
Приметы войны и бедствий, как ни были зловещи, мало трогали, однако, могучего старца Тимуша. Боярин Тимуш радостно и жадно вдыхал воздух родины, с которой так долго был в разлуке.
— Многие народы, — вещал боярин благовейно внимавшему Ренцо, — знают вкус наших вин. Но никто за молдавскими рубежами не знает котнарского. Да и не может знать, если не приезжал сам в ту благословенную долину. Поверь, юноша, мне, бывавшему, наверно, всюду, где только есть красивые женщины и добрые вина: во всех христианских странах это — лучшее. А в бесерменских не пьют вина, и поделом поганым, — добавил со смехом Тимуш.
— Ошибаетесь, ваша милость, пьют! — позволил себе возразить молодой генуэзец. — И турки пьют, и арабы, и иные народы, поклоняющиеся полумесяцу, хотя этим, конечно, не похваляются. Но скажите, почему вино из Котнара нельзя привозить, подобно прочим, в Италию или в земли германцев, в добрых бочках?
— А оно не дозволяет себя от родины отрывать, не уподобляется человеку, грешному и слабому, — пояснил Тимуш со вздохом. — У этого дивного вина — своя гордость. Отвезешь его хоть за десять верст, в бутылке или в бочке, и оно уже — не котнар, такое же, как прочие вина, самые беспородные и простые. А то и хуже. Сколько ни пробовали вывозить — никогда не получалось. Нет, это гордое вино. Самое гордое на свете!
— Ваша милость, — предположил Ренцо, — наверно, пробовала его не раз?
— И не два, и не десять! — усмехнулся бывший беглец. — Не сосчитать, пожалуй, сколько раз в молодости я с друзьями приезжал на государев пьяный двор и весело проводил там время — самое счастливое, пожалуй, в моей долгой жизни, — чересчур долгой, как думают, наверно, мои враги.
— Ну что вы, синьор! — воскликнул Ренцо. — Какие у вас могут быть враги!
— Если их уже нет, значит, эти годы я жил не так, как надо, — заметил боярин в раздумии. — Но доскажу тебе о котнаре. Еще дед Александр-воевода, если он только мой дед, а эта метка, — Тимуш дотронулся тут до своего носа, — эта метка говорит о том, что так оно и есть, — еще дед мой близ села Котнар с его виноградниками построил погреба и палаты, которым люди дали это прозвище: пьяный двор господаря. Там выросли просторные, удобные постройки из красного брашовского кирпича, крепкого как железо. И поставил над ними, над винными подвалами и холмами, над войском бочек и будей ученого немца Фелчина, великого мастера с Рейна. Он и сделал из тамошних лоз то вино. Зеленое, если смотреть его на свет, чуть игристое, да такое легкое, словно льется тебе в глотку само. Нет на свете, мой Ренцо, печали, коей то вино не может снять с человеческой души, нет и горя, в коем оно не могло бы взвеселить человека и утешить. Одного только требует: уважения к себе, а значит — меры. Выпьешь его лишь малый кубок, и ты готов, голова — ясная, все — при тебе, а встать с лавки — не можешь. Выпьешь два, — и друзья тебя волокут замертво отсыпаться. Три кубка котнара только самые сильные мужи и могут принять. А более не пил еще никто за единый раз.
— Ни за что не поверю, ваша милость, чтобы вы не совершили такого подвига, — покачал головой генуэзец.
— Однажды был грех, — признался Тимуш, — только однажды. Но это чуть не стоило мне жизни. Налетели на нас, как подлые псы, холопы покойного князя Штефана, второго господаря этого имени, еле мы тогда от них отбились. В тот раз не добыли они не только моей головы, но и малой толики плоти. — Боярин снова выразительно поднес палец к носу, утонувшему в усах.
— Как же они, прошу у синьора прощения, до вашей милости все-таки добрались?
— Да так, — рассмеялся Тимуш, — поймали-таки. В час другого моего греха! У женщины меня поймали, дружок, и пометили; с тех пор зовут меня люди Меченым. До сих пор не знаю, поверишь ли, выдала ли меня княжьим собакам та чертовка, или они выследили меня сами. Правда, помнится, любила она меня крепко. Но верь после этого попам и монахам, что все зло на свете — от женщины!
— Тогда и все мы зло, — вставил Ренцо, — и каждый из нас. Ибо все и каждый женщиной рождены.
— Что проку в словах! — воскликнул тут боярин. — От них либо не от них, только все на свете тянется к ним, и мне давно сдается, что не жены на свете существуют, как учит нас писание, дабы рожать мужей, а мы, мужи, при них, и единое назначение наше — служить дочерям хитроумной Евы, будто она не она из ребра Адама сотворена, а наоборот. Прости меня, боже, на грешном слове, — боярин перекрестился. — Сдается мне к исходу прожитого века, что так оно и есть.
— Так оно, может, и должно быть, — вздохнул генуэзец, — и дело мужа — служить женщине и защищать ее. Но как нам самим защитить себя от женской неверности, ваша милость?
— А никак, — усмехнулся старый волокита-боярин. — От этой напасти защиты нет нигде. Ибо от женской неверности мужчину не смогут спасти ни красота, ни ум, ни доблесть или доброта, ни мужская сила и искусность в ласках. От этой беды — рогов и всего, что к ним прилагается, — и лучшего из мужей не обережет святейшая из жен. Ибо сама сегодня не ведает, что может учинить назавтра.
— И все-таки я верю, — продолжал Ренцо, — в мире есть женщины, способные быть верными своим возлюбленным.
— Верь, сын мой, верь, — поощрил его боярин с сочувствием в голосе. — Может, они и есть где-то на свете, эти редкие пташки. Впрочем, друг Ренцо, мы сами виноваты, кажется, в том, что они так редки. Дело, думаю, в том, что нам очень нравится, когда нам верны. Но мы не хотим, чтобы нам хранили верность только из порядочности. Нам подавай обязательно любовь. Чтобы были верны потому, что просто без нас не могут, что мы для них — единственные на свете, а остальные мужчины им просто противны.
— Я это, ваша милость, тоже замечал, — кивнул Ренцо.
— А потому, — продолжал Тимуш, — верность блудницы льстит нам гораздо больше, чем преданность честной женщины. А они это чуют без ошибки, они этим оскорблены. И наказывают нас за это, часто невольно. Или даже противу собственной воли — с ними бывает и так.
— Понять в этой жизни можно многое, — заключил генуэзец. — Смириться ж со многим — нельзя. Ибо лишь с годами приходит мудрость, подобная вашей, синьор.
— Мне просто повезло — дождался седых волос, — со смехом отозвался Тимуш. — Ибо в народе у нас говорят: хочешь дожить до старости — ступай в монахи.
— Так говорили, действительно, не напрасно. Только стены монастырей и кельи потайных лесных скитов хранили мужей от ранней смерти. И то не всегда, не всех. Да и не были то уже мужи.
— А пьяный двор, что с ним стало? — напомнил вдруг Ренцо. — Есть он еще или нет?
— Есть котнарское — есть и пьяный двор, все такой же, — заверил боярин. — И немец Фелчин при нем, как прежде. Может — сын, а может — и внук того, коего я знавал.
Так и ехали воины дальше, торопясь к полю будущего сражения, боясь не поспеть. Тимуш Меченый — такое прозвище после Смутного времени[85] носили многие отпрыски княжеского рода, и оно считалось почетным — и Ренцо деи Сальвиатти продолжали беседу, переходя то на итальянский, то на латынь. Войку и Фанци скакали бок о бок молча, всматриваясь в лесные чащи, окаймлявшие шлях, думая каждый о своем. Клаус с Перешем говорили о жизни в их родных местах, столь различной и столь многим схожей, — бедному человеку везде жить было нелегко, об обычаях и повадках господ в немецких землях и Молдове, о разных винах и разных женщинах, о тех краях, где живут немцы, от городов Ганзы до самого побережья Крыма, где с ними спознались молдавские войники, отправившиеся туда вместе с сотником Чербулом.
За крутым поворотом их ждала последняя неожиданность — на самой середине шляха, загородив его собой почти полностью, стоял высоченный и широченный детина в накинутой на плечи медвежьей шкуре, с окладистой бородой, начинавшейся у самых глаз и кончавшейся ниже пояса, с надетым поверх нее большим серебряным крестом на кожаном ремешке. На плече у дюжего молодца покойно устроилась гигантская гиоага — дубина, усаженная железными шипами, с отполированной до блеска от долгого употребления рукоятью. Ренцо подумал даже, что сам Геркулес вышел им навстречу, чтобы напутствовать перед боем.
— Слава Иисусу и богородице! — приветствовал их гигант. — Куда держите путь, христолюбивые чада? Если к Штефану-воеводе, я — с вами.
— Целую руку, отче, — выехал вперед Морлак, отлично знавший, по-видимому, бородатого силача. — Зачем оставил свою благословенную обитель? Хочешь бедному царю агарян вот этим своим посохом бритую голову проломить?
— Если благословит господь, — ответствовал лихой пустынник. — Дай, думаю, подсоблю христианам на рати, все равно сидеть в келье мочи нет: бесы гонят и гонят в мир.
— На чем поедешь, отец? — спросил Войку. — Мы ведь все конные.
— А конный пешему не товарищ, — вставил Тимуш, с некоторым недоверием взиравший на странного незнакомца.
— А я не пеший, — с обидой молвил лесной отшельник. — Добрые люди, — он выразительно подмигнул тут Морлаку, — подарили, слава богу, лошадку.
На свист великана из чащи, как послушный пес, выскочил, ломая кусты, такой же рослый и широкий в кости, богатырский конь.
— Коли так, святой отец, добро пожаловать в наш маленький полк, — улыбнулся Войку, уже догадавшийся, кто помог лесному отшельнику завести себе скакуна по стати. — Ехать нам, наверно, уже недолго, но спешить мы тем не менее должны.
Много славных воинов собралось в тот вечер у высокородного Гангура, пыркэлаба Орхея, любимого сына старой Гангурши — богатой и властной боярыни, владевшей обширными землями вдоль Днестра, вокруг села Пугой. Боярин Гангур поставил свой шатер впереди, возле самого вагенбурга, как бы показывая соратникам, что намерен быть среди первых и в ожидаемом бою. Здесь были старые бойцы, вместе с хозяином сражавшиеся с армией Гадымба: Кома, сын Шандра, старый Маноил, — бывший пыркэлаб крепости Нямц, Костя Орэш, Штефан, сын Дэмэнкуша, Ходко, сын Крецула, Оана, сам уже в годах, но по привычке величаемый всеми сыном Жули. Оцел, бывший пыркэлаб Четатя Албэ Станчюл и его сын Мырза, Миху Край, — высокородные, опора князя среди боярства, верные Штефану-воеводе еще с тех лет, когда он, изгнанник и сирота, скитался в чужих краях. Пришли начальник пушкарей Иоганн Германн, капитан личной княжеской сотни Албу, логофэт Тэут, Костя-чашник, начальник липкан Федор Кан-Темир, его родич капитан Акбулат, седой орхейский капитан, знаменитый рубака Могош. Были здесь рыжий Тоадер-дьяк и сын государева лекаря Исаака, назначенный после минувшей битвы сотником евреин Давид.
— Позвольте ваши кубки, дорогие гости, — возгласил хозяин, берясь за длинный серебряный черпак, которым набирал саморучно вино из пузатого бочонка, стоявшего на кошме в середине шатра. — За что пьем, пане Маноил?
— За посрамление проклятого царя бесермен, — предложил старец, поднимая полную чашу еще крепкой рукой.
— Что нового в поле, пан Федор? — спросил Станчюл Кан-Темира, недавно вернувшегося в лагерь после сшибки его липкан с передовыми акинджи.
— Султан разбивает свой стан. Отсюда верстах в семи.
— Вот бы его там пощупать! — возмечтал Ходко.
— Приказ воеводы — не сметь. Нас и так мало.
— Был слух — Молодец белгородский стяг ведет, — заметил Тоадер. — Не менее тысячи.
— Добрые бойцы, — кивнул Мырза. — Только от этого нас не станет намного больше. Да поспеет ли к бою пан Молодец и его люди?
В шатре пыркэлаба воцарилось молчание. Думали о том, о чем старались не вспоминать вслух: что войско Земли Молдавской нынче почти втрое меньше, чем в прежней большой схватке с османами, врагов же на сей раз почти втрое больше, чем было тогда. Что скорого возвращения крестьянских чет, отпущенных князем, нельзя ожидать. Что многие хоругви, приведенные боярами, ненадежны.
Ратные слуги Петра Гангура внесли большие деревянные блюда, украшенные по краям хитрой резьбой, с горячим мясом и рыбой, с караваями хлеба, заботливо присланными Гангуршей сыну вместе с материнским благословение и наказом крепко биться с царем-нехристем. Бояре, капитаны и старшие витязи с усердием принялись за еду.
— Баллисты хоть привезли? — спросил Збьеря-стольник.
— А как же! — отозвался Германн. — Тридцать добрых баллист, каждая бьет на полста шагов. Завтра будем ставить между пушками.
— Брашовяне обещали еще сотню пищалей, — напомнил Гангур.
— И опять подвели, — махнул рукой начальник наряда. — Ручницы, правда, уже в пути, но поспеют вряд ли. Государь послал навстречу обозу приказ: остановиться в Сучаве.
— Стало быть, не надеется, — подал голос Орэш.
— Это ты, пан Костя, оставь, — сухо бросил старый Оана. — Не гадать да надеяться мы пришли, а биться. Пусть гадает пан Пырвул, у его милости для этого свой планетарий есть. Пан Федор, сосед Пырвула, охотно вам подтвердит.
По кругу соседей прошел смешок. Боярин Пырвул, владелец больших маетков в Фалчинском уезде, прославился жадностью и скупостью, но домашнего звездочета все-таки содержал: был суеверен безмерно.
— Есть звезда, ваши милости, в которую охотно верю и я, — вставил Мику Край. — Это звезда нашего воеводы. До сих пор, за почти двадцать лет, она ни разу не подводила Молдову.
— Наш государь — прирожденный капитан, — согласился Маноил. — И учился у добрых даскэлов.
— И сам не раз поучал других буздуганом и саблей, — усмехнулся Гоян-ворник. — По турку видно, наука ему впрок пошла, на рожон не лезет, хотя ничего не скажешь — силен.
— Звезда — звездой, — молвил тут, наполняя снова кубки кроваво-красным тигечским, хозяин шатра. Только государь-воевода Штефан не на нее надеется. Его надежда — мы с вами, да те воины земли нашей, которые вместе с нами с оружием ждут султана. Поднимем же чаши, ваши милости, за них и за вас, кому завтра биться!
Кубки со звоном сдвинулись. И лишь тогда, утирая усы, плечистый дьяк и воин Тоадер заявил:
— Завтра боя не будет, паны-бояре. Султан Мухаммед дает отдых войску три дня.
— Три дня! — с досадой воскликнул молодой Мырза, сын Станчюла. — Не прикажет ли воевода за это время упредить бесермена? Ударить на него ночью, как сделал Цепеш?
— Турок теперь учен, застигнуть его врасплох трудно, — повторил Гоян-ворник. — Но государь-воевода Штефан знает его нынешний нрав. Не рвись ты в драку, высокородный пан Мырза, государь-воевода найдет дело твоей милости, да в нужное время.
Вельможное общество собралось в тот вечер и в шатре того самого боярина Пырвула, о котором со смехом вспоминали гости Гангура. Тут был высокородный и богатый Васелашку Утмош из Четатя Албэ, и неукротимый Ионашку Карабэц, и друг его Гырбовэц, и старый Паску, бывший постельник, и Дажбог-чашник, и несколько бояр из других мест. Не так много гостей, как в шатре Гангура, зато все — великие, из малых бояр — ни одного.
Вино, подаваемое слугой в чалме, пригубляли осторожно, разговаривали тихо.
— Турки, — втолковывал присутствующим гостеприимный хозяин, — наш хлеб покупают, щедро золотом расплачиваются. Дела ведут честно, слову своему верны — так велит им коран. Надо ли нам задирать их царя?
— Дразнила муха пса, — криво усмехнулся Дажбог. — А пес — гам, и нет ее!
— О силе — и разговору нет, — отмахнулся Пырвул, — и малому дитяти видно, какая у нашего Штефаницы сила противу великого царя осман. Гораздо важнее тут главное: не биться нам надо с турками, а в дружбе быть и торговлю иметь. Иное для нас — прямой разор.
Бояре помолчали, цепко ощупывая друг друга взорами. Собрались вроде свои, потомки великих родов; людей портаря Шендри, начальника над княжьими соглядатаями, между ними быть не могло; шатер Пырвула стоял позади всех и на отшибе, почти в лесу. Собрались богатые и могущественные, сильные золотом, знатностью, широтой родовых связей, протянувшихся и к престолам соседних держав; но и смелостью, хитростью, коварством, и умом, а если требовалось — и истинной храбростью, и воинским искусством. Опасные для каждого, кто мог встать поперек их пути.
— Дело не только в этом, ваши вельможные милости, — сказал Карабэц, положив руку на рукоять тяжелой сабли. — Князя Штефана просто нельзя убедить, что с Большим турком нужен мир. Князь Штефан ослеплен недавней, недолговечной своей победой и будет снова и снова лезть на турецкие копья.
— Эта победа Штефаницы над Гадымбом — хуже чумы, — не утерпел воинственный Дажбог.
— Прошу прощения у вельможного пана чашника, — учтиво продолжал Карабэц, — это не так. Скажу более: это хорошо, что нынешний воевода разбил в прошлый раз турок; обломав хоть раз зубы, они не станут глотать всю страну. Но сейчас — самое время покориться. Ибо иначе они все-таки нас сломят. И тогда учинят с нами то же, что сделали в свое время с болгарами, греками, сербами: превратят всех нас в рабов, отнимут у всех добро, и Молдовой будет править раб султана — паша, а имя ей дадут, как уже хотели, — Прутский пашалык.
Все молчали. Даже черствые, склонные к измене души магнатов были подавлены убедительной картиной, развернутой перед ними товарищем.
— Мунтению султан не превратил в пашалык, — опомнился наконец Утмош.
— По той самой причине, которую я взял смелость раскрыть вашим милостям, вельможные паны, — невозмутимо пояснил Карабэц. — В Мунтении все случилось именно так. Вначале Цепеш-воевода нанес султану удар: напал ночью на лагерь, чуть не добрался до самого царя, пролил много крови. А еще раньше, как помнят ваши милости, разбил турецкое войско за Дунаем, взял и разрушил несколько крепостей, посадил на колья тысячи турок, и среди них самого Гамзу-пашу. Влад Цепеш крепко ударил по султану. И тогда мунтяне лучших родов, именитые и знатные, поняли то, чего не мог понять ослепленный удачами Влад Цепеш, чего не в силах сегодня уразуметь наш Штефан: что пришла пора изъявить покорность. Они взяли дело в свои руки, изгнали Цепеша, признали власть султана над своей землей. Вот почему сегодня Мунтения — не пашалык, имеет свое войско, казну и князя и платит турку терпимую дань. Цепеш, правду сказать, тоже понял это, бояре ваши милости, только для него было уже слишком поздно.
— Мудро, очень мудро рассудил пан Ионашку, хотя годами его милость и молод, — встрепенулся после долгого раздумия матерый Утмош. — Мы были слепы. Ныне первые мужи Земли Мунтянской в почете у своего воеводы и у царя осман, и князь склоняется к их советам. В Земле Мунтянской ныне мир и правда, и благоденствие для всех.
— Верно, верно, пане Васелашку, — поддержал его Пырвул. — Наш-то Штефаница мудрых мунтянских бояр всегда изменниками называл. Но только они свою землю от погибели и спасли!
— Первые мужи земли своей предателями быть не могут. — Рука Карабэца крепче сжала рукоять. — Ибо они и есть родная земля. Первые мужи земли своей ее князю — ровня и вольны служить, кому захотят, кого сочтут того достойным, хоть ему, хоть королю, хоть султану. И вольны же мстить своему князю за обиды и утеснения, ибо найдутся всегда меж ними люди и древнее родом, чем он, и достойнее.
— И какие обиды терпим, бояре ваши милости! — заговорил молчавший до тех пор Гырбовэц. — Лучших из нас князь Штефан казнит на пирах! Напьется — и велит сносить головы с плеч. Без суда, на месте, у всех на глазах казнит тех самых, которые только что поднимали кубки за его здравие!
— Истинно, лучших! — забыв об осторожности, повысил голос Пырвул. — Алексу-стольника! Исайю-ворника, даром что был с ним в родстве!
— Это понятно, в роду у него одни братоубийцы, — поморщился Гырбовэц. — Добрый господарь Александр доброго потомства не оставил; все они — отравители и палачи.
— А он и не княжьего, верно, роду, — перешел на злобный шепот Утмош, отчаянными знаками напоминая остальным, что надо говорить тише. — Богдан-воевода, правда, признал его и воспитывал как сына; только он незаконнорожденный, байструк. Может, и не сын вовсе был он покойному — мещанка Олтя, мать нашего Штефаницы, могла прижить его и от своего мужа, законного, с коим не расставалась и тогда, когда принимала Богдана-воеводу!
— Зато каждый из нас, здесь сидящих, истинно княжеского корня! Есть и королевского! — визгливо напомнил Гырбовэц.
Утмош снова замахал руками, требуя тишины, хотя перед этим сам расставил вокруг шатра вооруженных холопов — чтобы никто не мог подслушать речи его гостей. Бояре опять помолчали. Сидели сумрачные и решительные, гордые силой своих многочисленных родов, спаянных послушанием младших старшим и безграничной фамильной спесью.
— О Мунтении говорить — время терять, государи мои, — заговорил в конце концов Карабэц. — Каждый из нас знает дела мунтянские досконально — у каждого в той земле родня и друзья, а с тамошними боярами, великими и малыми, — торговля, задумки. Помыслим же вот о чем. В эти годы, после Великого Моста, новая победа нашего воеводы над османами принесет нам с вами, высокородные паны-бояре, одну беду. Она поставит над нами нового Хуньяди, великого воина и спасителя христианства в глазах народа Земли Молдавской и всего мира. И прощай тогда и вольность наша и власть: кого из нас станут еще слушать на Молдове и в прочих странах? Нынешний воевода загонит всех нас под свой сапог.
Карабэц выразительно умолк.
— Что же делать, ваши милости? — растерянно произнес Паску.
— Самое первое: победы Штефана не должно быть, — тихо и жестко отчеканил Карабэц. — Мы, бояре старой лозы, не можем этого дозволить: мы лучше знаем, что нужно, а чего не нужно нашей земле. Теперь, ваши милости, Земле Молдавской не надобен более и сам господарь Штефан, как не стал нужен Мунтянской в иные годы Цепеш. Бояре старого корня, перед богом и землей своей, повинны сделать так, чтобы Молдова освободилась от князя Штефана.
— Но как? — еще тише прошептал Утмош.
— У нас есть оружие, — чеканно продолжал Карабэц. — И верные люди. И божья помощь — святые отцы нашей церкви, если не считать Дософтея-митрополита, мыслят так же, как мы с вами. Мы близки к нему, как никогда, как не может быть в его столице, когда верные псы берегут его со всех сторон. Близок нынче и великий султан. Мы ворвемся в шатер воеводы, свяжем его и увезем в стан осман. Сегодня или никогда.
Бояре безмолвствовали под пристальным, требовательным взором Ионашку.
— Только безумец, — голос Утмоша казался хриплым, жутким шелестом, глаза глядели, будто обезумел он сам, — только безумец может на такое решиться. Один господь может на такое решиться. Один господь в силах сосчитать, сколько обид нанес мне господарь Штефан, как бесчестил меня и позорил.
— И меня, — эхом вторил ему Пырвул.
— И меня, — отозвался Паску.
— Но я знаю, — продолжал Утмош уже осмысленнее, — Штефан всегда начеку, слуги собаки Шендри, может быть, слышат нас и теперь. Со всех сторон — враги. Вельможный пан Карабэц, твоя милость толкает нас на верную смерть.
— Вот-вот, — выдавил из себя Паску.
— Ваши милости — храбрые люди, паны-бояре, — криво усмехнулся Карабэц. — Но теперь за вас говорит страх.
— Не скажу что нет, пане Ионашку, — признался Пырвул. — Суди сам: вместе с четами других бояр, а они не знают, что ты замыслил, и знать не должны, ибо все тогда выйдет наружу, — вместе с четами других бояр у нас наберется тысячи три бойцов. У Штефана остается двенадцать тысяч; а сучавские, сорокские и орхейские стяги — лучшие из лучших. Нас отрежут от хоругвей, способных к нам примкнуть, — они в другой стороне лагеря, — и перережут, как цыплят. Кто станет тогда спасать нашу землю, как ты так красиво выложил?
— Тут не страх, — кивнул Дажбог. — Тут — голос разума.
— Я слышу, этот голос дрожит, — дерзко вымолвил Гырбовэц, самый худородный из собравшихся.
— Уйми, брат Ионашку, этого пана, — презрительно вытянул губы Утмош, — негоже ему в речи старших встревать. Его милость вельможный пан Пырвул дело сказал, и мы все с ним согласны.
Глухой рокот одобрения подтвердил слова старого боярина. Карабэц гордо скрестил руки на груди, озирая присутствующих; лицо его словно окаменело. Карабэц проиграл, его дерзкий, со тщанием выверенный план рухнул. Без этих людей он не мог бросить вызов князю Штефану ни в открытую, ни тайно.
— Как тогда решим, вельможные паны? — спросил он наконец. — Оставим все как есть, будем биться с царем, от которого ждем избавления и помощи, и ляжем за нашего Штефаницу костьми?
— Вовсе нет, твоя милость, — уже спокойно возразил Утмош. — Мы просто уйдем и биться не будем. Пускай Штефан бьется сам, на то он и воевода, — усмехнулся боярин. — А мы поглядим. Когда же он от султана побежит, тогда мы его и схватим. А уж побежит он беспременно.
— Уйдем? — спросил кто-то из панов помельче из глубины шатра. — А он — отпустит?
— А мы не будем у него проситься, не станем бухаться на колени, — высокомерно проговорил Утмош. — Не черная кость. Соберем свои хоругви и уйдем.
— Когда? — спросил Пырвул. — Надобно выбрать час!
— Мы можем это сделать хоть теперь, — ответил Утмош. — Но лучшее время — в самый канун сражения, когда первые стрелы уже полетят. Видя нашу покорность до самого конца, воевода расставит свои силы в расчете на нас. Уйти в такой миг — расстроить его ряды, сделать победу султана верной.
Слушая боярина, Карабэц не мог не согласиться, что этот план был хитрее, опаснее для князя Штефана, чем задуманный им дерзкий, но рискованный налет. Все было верно. Крестьянам надлежало отпрашиваться. Бояре же, по родовитости равные князю, искони свободные в выборе — кому служить, могли уйти и своею волей. А трое суток, предоставленных Мухаммедом османам для отдыха, дадут заговорщикам время объяснить свои замыслы готногам-сотникам и кэушелам-десятникам боярских хоругвей, заручиться согласием витязей. Чтобы неудача заранее стала невозможной.
Обиды, нанесенные ему господарем, утеснения и поношения вереницей проносились перед мысленным взором боярина Карабэца. Запретил править суд в уезде… Отнял право казнить холопов… Запретил собирать мыто — пошлину с проезжих купцов… За все это, за все, что могло еще случиться, без меры вознесшийся князь заплатит ему сполна!
— Как побежит воевода наш от султана, — продолжал между тем рассуждать вслух Утмош, — мы его, конечно, схватим. Ежели, однако, не отдаст его в наши руки судьба — и тогда для нас хватит дел. Перекроем дороги к Яссам, по которым смерды должны сбираться к Штефанице, на новый бешляг. Будем брать простоту войницкую в свои хоругви, заворачивать непригодных в их села.
— А то и в свои, — вставил Пырвул.
— А то и в свои, — согласился Утмош, — работы много и у нас в маетках. Наберем таким чином новое войско, свое, выберем воеводу. И пошлем лучших людей к светлейшему царю осман — изъявить покорность и преданность, просить его величество падишаха милостиво принять многобедную землю нашу под свою высокую руку, одобрить наш выбор, назначить Молдове посильную дань, какую платили до Штефана, при Петре-воеводе. И еще — соберем по всей стране припасы, пошлем вместе с выборными к султану большой обоз. Турок-то, недалеко время, голод ждет, Штефан заставляет их по пустой земле идти.
Осторожные возгласы одобрения встретили этот план. Не один из собравшихся при том увидел себя новым воеводою, в венце и с золотой алургидой на шее.
— Мудро, мудро рассудила твоя милость, пане Васелашку, — согласился в свою очередь Карабэц. — Я с тобою до конца. Но что говорит на сей счет твой ученый немец, пане Пырвул, — с чуть слышной иронией в голосе добавил Ионашку, — умеющий по звездам угадывать судьбу всего сущего, от царя до последнего клопа в сей земной юдоли?
— Мой астролог, — не понял насмешки Пырвул, — давно твердит: победы султана христианам не миновать.
— Погоди со своим звездочетом, пане Пырвул, — поморщился Утмош, — есть у меня вести от мужа великой мудрости и славы. Его высокая милость пан логофэт Михул шлет нам с вами, бояре, привет и поклон из ляшских земель, где по сию пору пьет горечь изгнания по вине нынешнего воеводы. Это он, ученнейший и мудрейший, могучий побег от доброго корня земли нашей, изволил поразмыслить над тем, что делать нам во славу божию надлежит, и написал все в полученном мной от его милости листе. Я только передал вам то, что задумал самолично высокородный пан Михул.
— А может, ваши милости, наилучшее дело — ударить ему все-таки в спину, как начнется бой? Всеми нашими силами? — спросил Гырбовэц.
Утмош снова поджал губы, словно самый голос безвестного приживальщика Карабэца вызывал в нем презрение. Ответил за него Пырвул.
— Такого и наши люди не одобрят. Такого нам не простят. Чего надумал пан — как начнется бой! Наемники-чужеземцы, может, нас и послушают, свои — ни за что. Могут и на копья поднять.
В это самое время в шатер пыркэлаба Гангура, под радостные приветствия хозяина и гостей, широкими шагами входил их старый боевой товарищ, капитан Молодец.
— Добро пожаловать, твоя милость, наш славный брат! — приветствовал нового гостя Гангур, самолично поднеся ему полный кубок. — Сколько с тобой еще молодцов?
— Тысяча двести, — отвечал капитан, принимая сосуд и кланяясь присутствующим. — Чуть не умер в пути от жажды, ваши милости, храбрые воины. Ваше здоровье!
На прибывшего посыпались вопросы. Но боярин Гангур, заботливо усадив белгородского капитана на почетное место, велел оставить его в покое, чтобы проголодавшийся в дороге витязь мог поесть. Насытившись и омыв рыжие усы в трех или четырех чарах тигечского, капитан откинулся на подушку, пододвинутую ему чашником Тудором, и приступил к утолению охватившей всех жажды новостей из главной южной твердыни княжества.
Четатя Албэ подготовилась к обороне, рассказал Молодец. На Днестре, выше лимана, пыталась переправиться пятитысячная орда, и стяг капитана Боура разбил татар. Однако все время случаются схватки — мелкие чамбулы то тут, то там переплывают великую реку. Горожане встретили весть о нашествии спокойно; все верят, что Штефан-воевода сумеет прогнать поганых со своей земли! Но генуэзцы, среди них и те семейства, которые жили в Монте-Кастро по сто и двести лет, по-прежнему оставляют город. Генуэзцам просто нечего больше делать в Четатя Албэ с тех пор, как Черным морем со всех сторон, от проливов до Крыма, завладела Порта: торговля хиреет, даже татарских пленников теперь везут на продажу из Каффы прямо в Цареград. Генуэзцы садятся на корабли и плывут либо прямо в тот славный город, из которого когда-то прибыли, либо в одну из многочисленных еще колоний, оставшихся еще у республики на Средиземном море. За большие пошлины султан еще пропускает их через Босфор.
— Здоров ли его высокая милость, Антонио Зодчий? — степенно осведомился боярин Оана.
— Его милость здоров и по-прежнему бодр, — сообщил капитан. — Поправил, где надо было, стены и башни, почистил ров, поставил новую машину в надвратной башне и исправил цепи, коими поднимается мост.
— А как там мой брат? — осторожно спросил Германн.
— Ох, прости, пан Иоганн! — вскинулся капитан. — От пана пыркэлаба у меня к твоей милости грамотка есть!
Достав из кошеля, привешенного к поясу, тонкий цилиндрический футляр из черной кожи с золотым тиснением, капитан передал его немцу. Начальник княжьего наряда сунул послание за отворот своего колета из буйволовой кожи, чтобы прочитать его после, в своем шатре.
Капитан Молодец сообщил еще одну удивительную новость. Будто в Белгород, в помощь молдавским воинам, прибыло пять сотен бывалых молодцев с севера, лихих людей, живущих на Днепре-реке, на его островах и в плавнях ниже порогов, воюющих без устали и с татарами, и с ляхами. Будто привел ту ватагу вольных ратников некий казачий сотник Максим, по прозвищу Фрязин, и капитан Тудор Боур в том витязе признал генуэзца Мазо ди Сенарега,[86] родного брата своей покойной жены Марии, матери уже стяжавшего известность и славу капитанского сына Войку Чербула. Сотник Максим, значит, приходится тому Войку дядей. Предводитель ватаги с Днепра побывал в генуэзском квартале Монте-Кастро, заходил в дом, в котором до сих пор живет старший из братьев Сенарега, мессер Пьетро, ставший нотариусом и до сих пор не оставляющий надежды выиграть тяжбу с этим городом, откуда прибыли воины, которые двадцать лет тому назад захватили и разрушили его замок Леричи близ устья Буга и Днепра. Но о чем разговаривали на сей раз после столь долгой разлуки братья — этого никто не узнал.
— Ты побывал у государя, отдал грамоты пыркэлабов, — напомнил Костя Орэш. — Как он? Не гневен?
— Милостив государь наш, вельможные паны, — улыбнулся Молодец. — Спокоен. Доброго, разумного воеводу послал бог Молдове в эти тяжкие дни.
Штефан, действительно, был спокоен, хотя как раз в это время портарь Шендря закончил свой доклад о заговоре бояр.
— Карабэц-Гырбовэц, Гырбовэц-Карабэц, — повторил воевода, словно забавляясь. — И Пырвул, и Паску, и Дажбог. И Васелашку Утмош; до сих пор не простил, проклятый, моего над ним суда в Четатя Албэ. — Усы князя чуть приподнялись в усмешке, одновременно жестокой и печальной, какую можно было увидеть только у него одного. — А верно ли все? — спросил он вдруг. — Не возвели ли напраслину?
— Я все проверил, государь, — ответил Шендря. — Прибегали двое, не ведая один о другом, говорили ж одно.
— Что же с ними делать, брат, светлая твоя голова? — поднял взор господарь.
— Хорошо бы всех схватить, да нельзя, — проговорил портарь. — Бояре переполошатся; найдутся заступники, может — и охотники защитить виновных. До сабель дойти может. А это, на виду у султана…
— Да, нельзя, — согласился Штефан. — Ну что ж, пусть уходят. Но только не тогда, когда сами того захотят. Вот что, пане портарь. И ты, пан вистьерник, и ты, Русич, — подозвал он боярина Югу и апрода Влада, последних из ближних, кто оставался у него в этот поздний час.
Господарь изложил им свой план. Поскольку схватить их теперь не будет разумным, пусть бояре-заговорщики уходят; изменники в войске не нужны. Но пусть уходят без воинов или хотя бы с наименьшим числом своих людей. Надо сделать так, чтобы боярам-изменникам пришлось бежать из лагеря в спешке, чтобы они не успели подготовить и поднять воинов своих хоругвей.
Шендря, Юга и Влад, ухмыляясь не без злорадства в усы, отправились выполнять повеление своего хозяина.
— Пусть войдет его милость хаким, — устало сказал князь появившемуся на зов Хынку. Нога, раненная мадьярским ядром под Килией, которую он взял десять лет назад, опять разболелась. — Делай с нею, что хочешь, мудрый пане Исаак, — попросил Штефан подошедшего лекаря, в то время как Хынку осторожно стаскивал с него сапог. — Только в следующие два дня она не должна, проклятущая, мне мешать.
— Природу нельзя неволить сверх меры, государь, — заметил лекарь, раскладывая на столе свои снадобья и готовя бинты для примочек. — Иначе она может наказать тебя на третий день.
— На третий — пускай, — поморщился князь, — на третий нас с тобой, ученейший мой спаситель, может уже не быть среди живущих. А на грядущие два дня сделай так, чтобы эти бедные ноги, так и не научившиеся спасать хозяина в бегстве, хотя бы исправно несли меня вперед и держались в стременах.
Среди ночи, когда все в лагере спали, наряд куртян во главе с Русичем бесшумно окружил шатер Илиона Пелина, боярина средней руки, родича Васелашку Утмоша. Илиона сволокли с ложа и потащили к господарю. Перед шатром воеводы горел уже костер, палач Хынку готовил орудия для пытки и жестокой казни. Вопли Пелина переполошили все войско; выглядывая, в чем были, из шатров, бояре видели, что по всем тропам между палатками и шалашами, кого-то выискивая, с саблями наголо ходят дозоры куртян, казаков и липкан. Стражники велели всем оставаться на своих местах, тихо и смирно, продолжая истово притворяться, что кого-то вылавливают. Только в тыльной части лагеря, у самого леса, где на всякий случай устроился Карабэц и другие бояре, не уверенные в том, что милость воеводы пребывает с ними неизменно, — только в этом месте было по-прежнему тихо. Чернявый Хынку между тем связал Илиону руки, содрал с него сорочку, бросил боярина ничком на землю и приложил к его спине раскаленные клещи. После чего схваченный издал вопль, услышанный, наверно, и турками, и лишился чувств.
Дальнейшую попытку отложили до утра. А на заре господарю доложили, что дюжина великих бояр, воспользовавшись ночною тьмой, поспешно и тайно ушла через лес неведомо куда, взяв с собой не более сотни ратных слуг и воинов своей округи, бросив снаряжение и припасы. В войске недосчитались Ионашку Карабэца, его друга Гырбовэца, Васелашку Утмоша из Белгородского цинута, Пырвула из Фалчинского и других панов родом поплоше и богатством поменьше.
Штефан-воевода, как всегда, вскочил со своего походного ложа, едва забрезжила заря. Нога уже не болела. Сухой, пыльный рассвет предвещал знойный день. Князь обошел лагерь; приветствуемый проснувшимися воинами, поднялся на вал. У пушечных амбразур, возле которых они провели ночь на охапках скошенной травы, уже возились люди Иоганна Германна. Воевода обратил свой взор к повороту дороги, откуда, из-за острого языка кодра, должен был появиться враг. На шляху в той стороне было безлюдно и спокойно. Тут ему и доложил неторопливо подъехавший зять Шендря о ночном уходе бояр, о том, сколько воинов они сумели увести. Штефан довольно усмехнулся: задуманное удалось.
В это время из лесу в тыльной стороне лагеря появился одинокий всадник. Люди Шендри, стоявшие в дозоре вдоль опушки, подхватили коня незнакомца под уздцы, заставили хозяина спешиться. Нежданный гость возмутился, потребовал немедля провести его в шатер его милости великого боярина Утмоша. Весть об этом по цепочке передали портарю, который тут же поспешил к месту происшествия.
— Вельможный пан Утмош, — с издевкой объявил Шендря, приглядевшись к незнакомцу, — из войска отбыл по важному делу, пане апрод Башкан. По всем нуждам, какие у кого ни случатся к его милости, пан боярин повелел разговаривать со мной.
Бывшего апрода, по сведениям Шендри еще прошлой осенью отъехавшего от Утмоша через Мунтению в турецкие земли, в самый Стамбул, тут же обыскали. Сорвали пояс, подали портарю-боярину. Жилистые пальцы Шендри, выдавая давнюю сноровку, проворно прощупали изукрашенный серебряными бляшками кимир. Вынув из ножен кинжал, он отпорол кожаную подкладку пояса, извлек из тайника сложенный в несколько раз листок плотной венецианской бумаги. Велев воинам связать пойманного, Шендря поспешил к воеводе. Штефан развернул листок.
«Высокородному и почтенному боярину, благословенному в добронравных делах, просвещенному и ученнейшему челеби Михулу, славнейшему среди славных мужей Ак-Ифлякии, логофэту Земли Молдавской, — прочитал воевода. — Мы, милостью аллаха великий князь и великий эмир, султан Мухаммед-бек, сын великого властителя, эмира и султана, почившего в боге Мурада, посылаем тебе свое благоволение и привет». Султан извещал беглого сановника, ближнего советника и наперсника предшественника Штефана на престоле Молдовы о начале своего похода до пределов мадьярских и ляшских и приглашал, суля великие милости и выгоды, прибыть к его двору в стольную Сучаву или в любое другое место, где ни окажется к тому времени его ставка, дабы просветить своей мудростью и советом благородного отпрыска древней княжеской семьи, коего падишах Блистательной Порты возвести намерен на престол сей малой, но славной державы, двадцать лет назад признавшей его верховную власть над собой. А также для того, дабы принять достойное участие в обличении изменника и предателя, клятвопреступника и лжеца, самозванного бея Штефана, сына Богдана, в раскрытии его преступлений и обманов, и помочь султану вынести означенному Штефану справедливый и заслуженный приговор. В конце письма Мухаммед опять заверял логофэта в своем благоволении и заклинал поспешить ему навстречу.
В нижней части листа искусным каллиграфом была выведена тугра султана — тончайший круглый, изукрашенный орнаментом и арабской вязью вензель, содержащий монограмму Мухаммеда Фатиха с его титулами, с перечислением его достоинств и покоренных им земель.
В глазах воеводы сверкнул гнев. Но Штефан усилием воли вернул себе спокойствие. Султан Мухаммед рано звал врагов на суд над господарем Земли Молдавской, рано объявлял его поверженным и приглашал старого ворона в Сучаву. Да и логофэт не так прост, чтобы поспешить на зов, не дождавшись конца борьбы, не узнав со всей достоверностью, что Штефан убит или сидит уже на той цепи, которую — воевода прознал — везет для него Мухаммед.
Михул, Михул-логофэт! Неотступный, коварный, умный, непримиримый и лютый враг! Родовитейший из бояр, чьи семейные корни тянулись и к вражескому роду потомков Мушата-воеводы,[87] и к литовским, а ныне и польским Ягеллонам. Учившийся в Падуе, поездивший по свету, разговаривающий и пишущий на латыни, итальянском, мадьярском, польском, а ныне еще, говорят, и на турецком. Великий мастер сочинять листы и грамоты, докончания и приговоры, знаток законов и обычаев разных стран и племен. Владелец десятков сел, огромного родового поместья, где и сегодня ждет его в укрепленном паланками гнезде не дом, как у прочих бояр Молдовы, а дворец, каким владеют богатейшие паны ляшских пределов. Это он, возведенный в сан логофэта Петру Ароном, опора этого князя среди великого боярства, привел к докончанию признание князем верховенства Порты. Это он, ненавидя люто великого Хуньяди, подбивал безвольного, но вероломного своего государя напасть на Корвина с востока, тогда как османы выступят против него с юга. Это он замыслил и продумал убийство отца Штефана, Богдана-воеводы, захваченного людьми братоубийцы на свадебном пиру. Это он подсылал убийц к нему самому, совсем еще юному, в Семиградье, Мунтению и иные места, где он укрывался от козней дяди. Во всех изменах и заговорах на Молдове доныне — его длиннющая, коварная, чаще всего — невидимая рука. И ныне плетет незримые нити зла, которые — чует князь — все тянутся и тянутся над Землей Молдавской отравленной паутиной. Это он без устали призывал на его землю султана. И подбирал Штефану замену — ничтожного самозванца из беглых бояр, которого Мухаммед тащил за собой, в обозах мунтянских чет. Это он непрестанными кознями и просьбами, посулами и лестью, с помощью хитрых греков Стамбула ускорил и прошлогоднее, и нынешнее нашествие.
Воины Иоганна Германна подтащили к бревенчатому тыну паланки баллисту, приспособленную для стрельбы сулицами — большими дротиками, почти целыми копьями. Князь подошел к еще новой боевой машине, проверил, тверда ли земля площадки, на которую ее поставили. Мысли Штефана, однако, по-прежнему вились вокруг старого, упрямого врага. Нет, не от страха, не по недомыслию ставил Михул ставку на султана в своей игре. Михул не был трусом, а ум его Штефан признавал всегда. Логофэт уверовал в турецкую мощь, в несокрушимость величия и могущества Порты, уверовал в нее, как в величайшую силу мира, более непобедимую и грозную в его глазах, чем были некогда империи египтян и персов, македонян и римлян, и видел спасение своей страны только в том, чтобы вовремя, опережая события, склониться перед этой силой и послушанием заслужить ее защиту. Уверовав в полумесяц, логофэт отдавал все силы союзу Земли Молдавской с Портой.
Штефан бросил взгляд в ту сторону, где воины портаря Шендри, ожидая его решения, держали связанного перебежчика и лазутчика, посланца султана. Гнев вскипел клубом пламени в воеводе и опал, подавленный волей; и тут же слабым еще уколом напомнил о себе старый рубец — след мунтянской стрелы, десять лет назад ужалившей его в плечо. Двадцать лет беглый логофэт ведет против Штефана опасную партию в шахматы, в которой царем ему служит турецкая угроза, царицей — хитрость и злоба, слонами — себялюбие и жадность его сторонников, конями — забрасываемые в христианские земли стамбульские фанариоты, шутами — амбиции христианских монархов, а пешками — спесивые, ненасытные бояре его собственной страны.
Двадцать лет без малого, с тех пор, как Штефан овладел отцовским престолом, логофэт Михул жил вблизи границы под Снятином, в имении, подаренном ему польским крулем. Отсюда бесчисленные нити его связей, знакомств и родства через Молдову тянулись в прибежище и главный стан турецких холопов, носивших на шее крест, — в мунтянскую столицу. Отсюда и вел игру, время от времени выезжая то в Краков ко двору, то к Потоцкому, Вишневецкому, Радзвиллу и иным магнатам Польши. Венгерский король Матьяш, лучше разбиравшийся в людях, чем польский Казимир, не жаловал старого лиса, как он называл логофэта, так что в его землях Михул бывал редко.
Один у этого упрямого противника, однако, был великий недостаток, мешавший ему стать более опасным, прямым соперником воеводы, претендентом на престол: Михул не родился вождем. Воинское дело изучал по книгам, но не в поле, по чужим делам, но не в бою. Не умел, хоть и был храбр, вести войско, одушевлять тысячи бойцов своим примером и искусством, быть воеводой и капитаном. Даже Петр Арон, трусоватый и нерешительный, в этом его превосходил. Вот почему умный логофэт в князья не лез, венца себе не хотел: лишь того места за занавесью, откуда бы мог повелевать и венценосцем, и прочими, делая все, что надо, чужими руками. Зато был великий мастер обращать на пользу своим замыслам существующее положение, каким оно было в то время и в тех местах, на которые неуемный логофэт обращал свое внимание и жажду действия.
Особенно умело использовал умный Михул дела молдавские, за двадцать лет еще не сгладившиеся последствия Смутного времени — темных десятилетий, когда ненадолго всходившие на престол господари оставались жалкими игрушками в руках грызущихся великобоярских партий. Когда предательство перестало быть для боярина, богатого и знатного, преступлением, когда оно прощалось легко, ибо стало обыденным белом. С силой и властью, с безмерным своеволием молдавского боярства, за годы смуты отвыкшего от княжьей узды, долгое время принужден был считаться сам Штефан. Бояре предали его одиннадцать лет назад, на следующий день после того, как воевода разбил Матьяша под Байей, боярские хоругви и четы внезапно ушли восвояси, оставив его в почти полном одиночестве перед еще не изгнанным врагом; и он не мог за это их покарать. Бояре запретили ему отобрать в казну добро и земли тех своих собратьев, которые бежали с Петром Ароном за рубеж; и он был вынужден оставить открытым врагам своим их богатства, логофэт Михул по сей день беспрепятственно получает отправляемые его управителем в Польшу доходы со своих молдавских маетков. Бояре заставляли его, своего государя, четыре раза посылать охранные грамоты вельможному Михулу с клятвенным заверением в безопасности и своей милости, прося логофэта вернуться, и он подчинился, четыре раза приглашал лютого врага домой.
Двадцать лет он терпел, унижался! Как слуга, как холоп, как раб! Искренне прощал одним, забывал вины других, сквозь пальцы смотрел на преступления третьих, хотя отлично знал, что будут все новые предательства, интриги, воровство! Лишь недавно начал казнить — вынести дальше не было сил.
Отныне же спрашивать будет сполна, воздавать — всею мерой.
Штефан кивнул стоявшему рядом портарю, и люди Шендри, по его знаку, подвели пленного перебежчика. Князь вперил в него взгляд; бывший апрод задрожал, не в силах отвести глаз. Штефан неотрывно, спокойно смотрел, как на глазах зеленеет, бледнеет посланец султана, как оставляют его выражение ужаса, последние краски, как он на глазах, покрываясь землистой бледностью, превращается в труп.
— Сей уже мертвец, — глухо молвил князь, махнув рукой. — Похоронить.
Невесть откуда появился гроб. Невесть откуда взялись заступы и лопаты; впрочем, ими, верно, совсем недавно работали, копая ров и насыпая вал. Деревенеющее связанное тело положили в домовину. Привели священника; бедный поп, увидев широко раскрытые, устремленные в небо глаза мнимого покойника, отшатнулся. Но князь на него пристально, страшно взглянул, и седой священнослужитель, схватившись за подвешенный к его поясу футляр, проворно достал требник. С заунывными песнопениями, с торжественной неторопливостью видавшие виды люди портаря Шендри понесли гроб к быстро углублявшейся неподалеку могиле.
И только когда по крышке, вгоняя крепкие гвозди, застучали тяжелые молотки, из-под нее послышался не очень громкий, но жуткий вой, мурашками побежавший по коже каждого, кто был в тот час в лагере над Белой долиной. Ненадолго прерываясь, нечеловеческий вой звучал дотоле, пока его не заглушили гулко падавшие в могилу потоки комковатой земли.
— Проси к вечеру их милости, вельможных панов бояр, пожаловать на совет, — сказал Штефан зятю и ушел в шатер. В тени походного жилища князя, после ясного утра казавшейся тьмою, ждал уже брадобрей воеводы, генуэзец Иоанн, с горячей водой и тазиком, полным свежей пены, с полотенцем и бритвой. Штефан подставил лик под умелые, ласкающие взмахи Иоаннова помазка и вновь отдался своим тревожным думам.
Под Байей вместе с ним крестьянского, земского войска не было. Боярские стяги в сражении бились умело и храбро, победу ему добыли. Но добыв — внезапно ушли, повинуясь, вельможным своим начальникам, оставили его с горстью людей, на милость лютого врага. Штефан оказался без войска перед уже отступающей, но все еще многочисленной армией мадьяр, попал к ним в плен. Благо еще, перед тем успел переодеться в платье простого воина. Венгры тогда Штефана так и не узнали; выручили же воеводу татары-липкане, чей мурза выкупил пленников у мадьяр за два десятка венгерских флоринов. На долю Штефана, значит, как и прочих, пришлось два золотых. Вспомнив эту подробность, господарь усмехнулся. Другой был бы оскорблен столь малой ценой, но он остался доволен и наградил мурзу тремя селами в окресностях Лапушны. Штефан был бережлив, когда дело касалось денег, но щедр на земли, коих в Молдове было еще много.
Теперь с ним опять не было его войников-крестьян, победителей под Высоким Мостом. Но остались хоругви городов, четы пыркэлабов. С ним было набранное после Байи личное войско — липканы, казаки, наемники из разных стран, немцы-пушкари Иоганна Германна. И будет он вечером говорить с боярами как их государь и хозяин.
С удовольствием ощущая, как легко, почти невесомо скользит по коже острая бритва генуэзца-цирюльника, Штефан подумал о том, как злорадствуют в эти дни многие бояре: сделал-де господарь из черной кости, из мужиков-сермяжников войско, а они его оставили в самый грозный час. И вправду, что толкнуло его на этот шаг, почему он отпустил крестьян? Может, то было чувство вины? Селяне Земли Молдавской, земляне, как звали их здесь, стояли за него стеной, шли за ним в бой, движимые безграничной верой. Крестьяне верили ему, надеялись на него. А что он дал им за те почти двадцать лет с тех пор, как возвратился из изгнанья и принял помазанье на княженье? Боярство стало еще сильнее, они же, пахари и сеятели, — еще беднее, еще зависимее от панов своих округ. И вот пришли снова под его знамя, пока страх за семьи не заставил их броситься перед ним на колени. Чего же могут они ждать от него потом, если он останется их господарем? Что будет он в силах сделать для них, своего народа, чем оправдает их веру? И что посоветовал бы ему отец, князь Богдан, первым созвавший молдавских пахарей под свои знамена?
Если только Штефан останется господарем. Если не падет завтра в сражении. Ибо он решил: битве быть завтра. Чтобы османы не успели до конца использовать срок, отпущенный им для отдыха султаном. И не из неразумного упорства, не гордыни ради вознамерился принять бой на этом месте. Просто тут для него — черта.
Вечером был совет. На зеленой, не вытоптанной войском лужайке неподалеку от лагеря, охраняемой личной хоругвью господаря, сидели на седлах, поставленных на землю, словно в креслах, сановники дивана — боярской думы страны. За ними стояли начальники стягов и цинутов, пыркэлабы укрепленных городов и государевых порубежных крепостей, капитаны, великие бояре, не входившие в государеву думу. Собрались на совет великие и малые логофэты, ворники, постельники, вистьерники, шатрари, армаши, пахарники, стольники, комисы, плоскари, апроды, старшие среди дьяков. Пришли по обычаю, заведенному Штефаном, воины попроще — из малых бояр и боярчат, из сотников, скутельников и даже крестьян, прославившие себя в тех тридцати с лишним битвах, в которые водил их нынешний господарь.
Штефан поднялся с высокого кресла, поставленного для него на поляне, поклонился на три стороны собравшимся, перекрестился.
— Бояре ваши милости! Славнейшие люди и храбрейшие воины Земли Молдавской! — начал господарь свою речь, и по рядам присутствующих прошел гордый трепет, какой охватывает листья могучего дуба под внезапным порывом ветра. Господарь в нескольких словах напомнил мужам Молдовы то, что все уже знали: напал на землю отцов их и дедов, в наказание за грехи, безбожный турецкий царь и с ним — великие бесерменские орды, какие от века не приходили в сей малый край. Ныне встали они лицом к лицу с невиданной силой язычников, несущих им кому смерть, кому позорное рабство. Говорить с их царем о мире — напрасное дело, недостойное мужей: безбожный султан лишь по-своему понимает слово мир, он разумеет и принимает лишь послушание и бесчестье.
— Безбожный Мухаммед, — продолжал Штефан, — готов дать нам мир. Но лишь тогда, когда мы склонимся перед ним, как то сделали мунтяне, когда отдадим ему землю нашу во владение, дочерей, сестер и жен наших — на глумление и разврат, себя же самих — в беспросветное и вечное рабство, от коего, братья, не избавит и божий промысел. Ибо господь не внемлет мольбам нерадивых в трудах, завещанных им людям для прокормления своего и защиты от зла, не слышит оробевших перед опасностью, но паче отвращает взор свой от труса, ради живота своего и корысти предающего отчизну свою и братий. Посланец диавола и слуга Сатана, безбожный Мухаммед не даст нам мира иначе как ценой позора, который ныне, обратившись взором к господу, отвергаем мы, ваш воевода и князь.
Ропот одобрения был ответом Штефану. Лишь немногие в первом ряду вельможнейших отозвались на слова воеводы хмурым молчанием.
— Поскольку же, бояре ваши милости, — продолжал воевода, — все вы согласны в том с нами, пусть каждый, кто захочет, скажет свое слово. Ведь вы теперь — боевая дума Земли Молдавской; вам решать, как стоять нам с войском супротив султана.
Штефан сел, обводя ряды собравшихся величавым, спокойным взором. Господарь знал: единства меж ними не было и сейчас. Одни колеблются, мучимые тайным страхом, и судить их сурово душа не велит: уж очень враг силен. Другие — скрытые противники своего князя, чьих отцов возвысил и обласкал за верную службу казненный им Петр Арон; уж эти, верно, не могли любить его самого, хотя и жаловаться на него им было не за что. Но были и такие, которые по праву могли искать от него у господа защиты, и Штефан не знал, какую сторону на суде своем признает правой кроткий, но справедливый Иисус. Вот этот как-то показался подозрительным князю и был без всякой видимой вины отстранен от должности шатраря. Вот тот, за малую вину, подвергнут суровой опале. А этого, был грех, воевода чуть не казнил сгоряча, выходя с великого пира, взор боярина показался князю дерзким; верный Хынку бросил уже того на колени, занес над ним саблю… Необычное, мгновенное прояснение разума, затуманенного котнарским — дело было на пьяном дворе — не дало свершиться неправой казни.
Теперь им идти в бой, рядом с ним, любящим его и ненавидящим, обласканным и обиженным, уверовавшим в него и сомневающимся в его мудрости и стойкости. Многие полягут, может, даже все. Ну что же, совесть Штефана останется чистой. Он не спрячется за их спины, как иные государи, встанет с саблею рядом. И не его придется им защищать, а землю свою и честь.
— Я слушал тебя, государь, — поднялся по праву старейшего, боярин Ярош из Нямецкого цинута. — Никто еще из врагов не видел меня со спины, если не прокрадывался ко мне, чтобы ударить сзади. Я буду биться, коли так тобой решено. Но прости меня, князь, на смелом слове, простите, братья, если чего не понял: неужто нельзя, не роняя чести, сделаться не врагами, но друзьями могущественного царя? Разве в том препона — христова вера, милосердная и к тем, кто заблуждается? И разве не служат верой и правдой в твоих четах, воевода, татары-липканы, по вере османам — братья, и даже паписташи,[88] о коих попы говорят, что они хуже бесермен? Своим умом, пусть прост он и слаб, хотя за полсотни лет я давно ушел, сужу: надобно сделать еще попытку примириться с султаном. Если станем ему друзьями, будет к нам милостив и он.
— Нашел, старый, милостивца! — чуть не плюнул сидевший рядом с Ярошем его ровесник Удря. — Молчал бы уж!
— Государь-воевода только что сказал, да не все, видимо, поняли, — с достоинством встал пыркэлаб Гангур. — У султана не может быть друзей. Где ни протянулась его держава, его сила и власть, там ныне — одни рабы.
— И я так думаю, надо биться, — сказал в свою очередь дородный Мирон, владелец трех сел близ Сучавы. — Но зачем тогда князь отпустил землян? Ведь каждому ясно, что к бою они уже не вернутся!
— К чему же теперь о них говорить? — встрепенулся сорочанин Грумаз. — Надо встретить ворогов, сколько бы нас ни было!
— Земляне с дозволения государева ушли, честно хотели возвратиться, — напомнил голос из задних рядов. — А когда вернется изменник Утмош и прочие паны, которые сбежали вчера?
— Изменники получат свое, как только управимся с бесерменом, — посулил Фетион Валах. — Бояре ваши милости, куртяне и войники, о том ли мы с вами говорим? Князь позвал нас о деле думать. Принимать бой на месте или отступать?
— Куда отступишь? — бросил кто-то с горькой насмешкой. — Что у нас здесь — Дикое поле?
— Наши кодры надежнее любых степей, — ответил, еще робея перед вельможными соседями, отличившийся под Высоким Мостом, а потому допущенный на совет дюжий цыган Цопа, ныне владелец знатной кузни под городом Хырлэу. — Сунуться в кодры турки побоятся.
— Войник прав, — поддержал его Гангур. — С турком надобно так поступать, как деды исстари делали с любым врагом; пусть горит вокруг него земля, пусть он терпит голод и жажду, не находит для коней корма, не видит ничего, кроме пожаров и пепла. А мы будем донимать его из лесов, нападать из засад, не давать ему ни отдыха, ни пощады. Покуда не падут в его войске лошади и волы, верблюды и мулы, покуда не одолеет самих неверных мор и они не побегут сами с нашей земли!
— У нас добрые крепости, — напомнил пыркэлаб Исайя. — Сучава, Нямц, Четатя Албэ, Хотин, Чичей — твердыни, одетые камнем, с огневым нарядом и всякой защитой. Султан, ручаюсь, поломает о них зубы, будь они у проклятого хоть из стали.
— Крепости иметь — хорошо, воевода прав, что о них заботится, — согласился ворник Гоян. — Только какой от них прок, если враг сможет творить в стране все, что хочет, безнаказанно грабить и жечь, без препятствий обкладывать наши крепости, вести подкопы, морить в них голодом жителей и воинов? Пусть держатся наши крепости, пусть будет к ним прикована по частям армия Мухаммеда. Но войско — главное войско с воеводою — должно в это время оставаться на воле. И бить проклятых на всех дорогах из тех же кодров.
Бояре и куртяне, капитаны и войники говорили долго. Люди великого шатраря — хозяина лагеря — принесли горящие факелы, а споры все не утихали. Подперев рукой подбородок в покойном кресле, доставленном для господаря из ближайшего монастырька, Штефан слушал бурные речи соратников с досадой и горечью, если мололи пустое, но более — с гордостью за разум их и великое мужество. Прав был ворник Гоян. И Фетион, его родич, и Гангур, и Цопа, и иные многие, в чьих речах становился еще виднее уже продуманный им в наметках мучительный крестный путь, долженствующий, однако, привести к победе.
Он верно рассудил, отпустив крестьян. И знал теперь, почему это сделал, не успев даже до сих пор объяснить свою мысль самому себе. Они не покажут турку спину — и он, господарь сей земли, и эти храбрецы, собравшиеся здесь, чтобы встретить султана. Не побегут, не уйдут за полог леса, но примут бой с противником, превосходящим их в двадцать раз. И он, их князь, обрекающий их на жертву — мало кто, наверно, из них останется в живых, — примет бой в первом их ряду, ибо никогда еще не пускал в свою землю ворога дальше, чем на два дня пути. Они умрут, чтобы спасти гордый дух своего народа, погибнут, чтобы жива была честь Земли Молдавской. Крестьяне-воины, спасенная им живая сила Молдовы, вернутся. И выберут себе достойного вождя, и отомстят османам за Штефана-воеводу и его соратников.
— Бояре ваши милости! — вновь поднялся на ноги господарь, когда главное на совете было сказано и далее не о чем оставалось спорить. — И вы, пыркэлабы, капитаны и сотники, куртяне, витязи и славные войники нашего войска!
Штефан остановился. Захотелось шагнуть с пригорка, на котором было поставлено кресло, вниз, к этим людям, потянувшимся навстречу к его слову, войти в самую их гущу, ощутить тепло сгрудившихся вокруг боевых товарищей. Воевода усмехнулся про себя: нельзя, он просто потерялся бы, малый ростом, среди этих силачей и здоровяков.
— Бояре ваши милости, воины Молдовы! — продолжал князь. — Сей весной приезжал к нам, в наш дом в Сучаве, ученый и умный друг, посол державы, с коей Земля Молдавская много лет пребывает в дружбе и любви, как с далекой своей сестрой. Говорили мы с ним о том, что творится в мире сем, а более — о турецком разбое в самых разных державах и краях, во всех сторонах света. И сказал нам друг наш с душевной болью, глядя с сучавской башни на дивный сад, каким неизменно видится Молдова гостям; страны, молвил он, словно грозди на ваших виноградниках: созревают, и Большой турок их срезает. Вот так поспевают ныне, сказал он, княже, и моя земля, и ваша; и рано либо поздно, как ни будем мы стараться отдалить этот час, они созреют совсем и будут срезаны для рабства кровавою рукой царя осман. А потомки, утратив доблесть и не ведая, как сладка вольность, забудут славу предков. Вот что сказал нам сановный гость Молдовы в тот вечер, когда мы стояли с ним на башне Сучавского замка, пытаясь проникнуть взором за завесу будущего. И мы спрашиваем вас, государи наши и братья: возможна ли для нашей земли такая судьба?
Собравшиеся на совет безмолвствовали.
— Ответим за вас: да, возможна. Уж очень велика сила ворога, уж очень он беспощаден, коварен и лют. А потому — будем биться на месте сем, заграждая ему дорогу к сердцу отчизны, чтобы те, которые придут в мир после нас, никогда об этом не забывали, чтобы запамятовать наши дела они просто не могли. Да, ответим за вас, для народа нашего могут наступить черные годы, даже века. Пусть же будет светить ему в ту мрачную пору светоч, пронизывающий черноту ночи, — наш завтрашний подвиг. После Высокого Моста — на месте сем, нареченном Белою долиной.
Штефан перевел дух. Слышался только легкий шелест листвы да потрескиванье пламени в факелах, освещавших мужественные лица его соратников.
— Народу нужна гордость, — продолжал Штефан-воевода. — Иначе не народ он, а стадо, покорное любому бичу. Народ должен гордиться: в прошлом — деяниями предков, в настоящем — своею силой, животворной мощью и красотой своей земли. На будущее же его должны хранить надежда и благородство устремлений и чаяний. Эту гордость и надежду каждое поколение вручает следующему, и так — во все времена. Будем же нынче в бою такими, чтобы и через тысячу лет после нас потомки знали, что не пыль они на ветру, что корень они от доброго корня, а малое наше войско, победившее Скопца, не спряталось в дебрях и тогда, когда на него с несчетными ордами надвинулся сам султан, непобедимый доселе Мухаммед. А если случится худшее и ляжет на тех, кто наследует нам, печать бессилия и покорства, — дабы наши дела хоть тысячу лет стояли перед их глазами вечно живым укором, пока не проснется в них снова гордость и не возьмут они дедовских мечей, чтобы прогнать осман. А господь и святой Георгий, видя, как честно мы бьемся, не оставят нас в беде.
Султан Мухаммед Фатих с подозрительностью поднял взор на мессера Джованни Анджолелло: не нарушил ли хитрый итальянец его запрет, не подставил ли нарочно черного агу под удар белого слона, чтобы предоставить царственному противнику легкую победу? Но нет, победы белым этот ход не сулил: сразив агу, черные открывали белым завидную возможность вскрыть свое правое крыло, продвинуть белую шахиню в беззащитную сердцевину своего стана. Султан не раз дивился хитроумию и истинной мудрости неведомого искусника, придумавшего в глубочайшей древности эту вечную игру. Самую сильную, самую опасную фигуру на клеточном поле шахматного боя мудрец недаром нарек шахиней, предупреждая тем неразумных мужей: не обольщайтесь, о глупцы, в ослеплении считающие себя сильнейшей половиной людского рода. Мухаммед, чуть усмехнувшись, не стал брать черного агу. Он двинул в бок супротивного воинства коня: чем ответит на это коварный венецианец, способный, конечно же, понять, что этим ходом султан создает угрозу всему построению, которое он терпеливо создавал с самого начала игры?
— Дивлюсь я вам, неразумным франкам, — молвил Мухаммед, продолжая беседу. — Алжирский бей недавно прислал гонца с презабавным известием: гишпанские короли снаряжают флот, собираются послать своих капуданов на Море тьмы, на поиски неких еще неведомых земель. Достойное ли властителя дело — покорять зыбучие хляби моря? Не являют ли тем гишпанцы миру свое бессилие, мешающее им подчинять себе иные земли и живущие на них племена?
— За хлябями моря их могут ждать богатые страны, о великий царь, — ответствовал Джованьолли, всерьез раздумывая над тем, как обезопасить свой левый фланг. — Их ждет, может быть, богатая добыча.
— Разве она менее обильна в тех пределах, к которым они могли бы двинуть войска? — возразил султан. — Разве менее соблазнительны богатства, накопленные скупцом Людовиком? Или кардиналами и герцогами твоей Италии?
— В тех пределах, счастливый царь, уже слышится далекий гром твоих грозных пушек, — заметил мессер Джованни, осторожно подвигая вперед отделанную серебряной инкрустацией эбеновую пешку.
— Волкам тоже хочется полакать свежей крови, — с удовлетворением кивнул Мухаммед, — слыша рев тигра на востоке, волку устремляются еще дальше на запад, в надежде, что там пожива будет легче и охота для них — безопаснее. И вот шайтан приманивает их за край земного круга, где ждет неминучий конец. Я читал в древних книгах о том, что мудрейший среди людей, царственный пророк Сулейман послал десятки кораблей за золотом в страну, именуемую Офир, и все они безвестно сгибли в неведомых пучинах. Что же говорить тогда о слабых разумом гишпанских франках! Пошли мне аллах великий полное исцеление, я скоро показал бы миру, что он принадлежит государям, умеющим овладевать земною твердью, а не морскими волнами.
— Да услышит тебя всевеликий господь, о царь времени. — Рука мессера Джованни потянулась к черному шахиншаху, которому уже начала угрожать белая царица. — Но молитвы твоих рабов возносятся не напрасно, сиятельнейший из властителей. Ты твердо держишь поводья и меч, узду коня и знамя Блистательной Порты.
— И все-таки, мой Джованни, я чувствую: болезнь может вернуться, — вздохнул султан, подвигая еще дальше инкрустированную золотом царицу из белой кости, обеспечивающую ему теперь бескровную победу.
Мухаммед откинулся на шелковые подушки, великодушно ожидая, что придумает для своего спасения его говорящий двуногий попугай. За поднятыми полами белоснежного шатра падишаха открывался лагерь отдыхающего войска. Стоял удушливый зной; пышные опахала из многоцветных страусовых перьев, которыми Мухаммеда обмахивали трое рослых чернокожих, едва разгоняли сгущавшуюся к полудню духоту. Но воины ислама не поддавались расслабляющему действию жары. Аскеры султана Мухаммеда деятельно готовились к предстоящему сражению. Одни чистили оружие и коней, просеивали на особых ситах порох для аркебуз и набивали им пороховницы, чинили платье и обувь. Другие беседовали, слушали рассказы святых дервишей и бывалых товарищей, готовили пищу. У палаток бакалов шла оживленная торговля: покупали вяленое пряное мясо — бастурму, копченую рыбу, рахат-лукум, халву и всякие мелочи, нужные в походе. Сакаджи, по случаю жаркой погоды, еще быстрее сновали по лагерю с бурдюками за плечами и медными, узкогорлыми кувшинами на головах, разнося газиям бесплатно воду и за звонкие акче — ароматное и сладкое, имбирное и мускатное питье.
— О великий, я не хаким, врачевать не научен, — проговорил Джованьолли, опять отступая королем. — Но и без науки могу, коль простишь мою дерзость, сказать: нет ничего благотворнее для тела и духа мужа зрелого, чем перемена женщин, прекрасных и юных. Недаром ведь Соломон, коего упомянули твои бессмертные уста, царь мира, в честь прекрасной девы сложил свою Песнь песен.
— Тебе еще нет тридцати, мой Джованни, — лениво отвечал султан. — Что можешь об этом знать ты, отделенный от меня почти двадцатью годами! Перемена женщин, говоришь ты: может быть. Но не гаремных, неполноценных, как они ни порочны. Ведь они не знали полнокровной любви, не изведали над собой насилия, не грешили и не терзались своими прегрешениями. У них — на всех — всегда был один мужчина, не мужчина, а тень, падающая на каждую единожды в год, как затмение; не мужчина, а игра светил! Одалиски в гаремах — не женщины, от таких не жди полноценного волнения крови, они не рождают в тебе любви. А только это дает мужу здоровье и силу, только это сохраняет его на долгие годы среди живущих. Всю жизнь, с возраста ранней юности, я был заперт среди подобных женщин; даже в походах, по старинному обычаю, одалиски и жены сопровождали меня. А твой Сулейман любил, — с внезапной горечью заключил Мухаммед. — Где женщина или дева, которую я мог бы полюбить в мои сорок шесть лет?
— Я слышал, — сказал мессер Джованни, — что у бея Александра Палеолога, родича Асанов и Гаврасов и Комненов, еще недавно правившего в городе Мангупе на Великом черноморском острове, была прекрасная племянница. Твой сераскер Гедик-Мехмед, о великий, захватив эту крепость, не нашел в ней уже княжны Роксоланы, или Роксаны, как ее звали…
— Ме писал об этой девице Эмин-бей Яшлавский из Крыма, — кивнул Мухаммед, — она объявилась в его улусе. Он даже отправил ее, вместе с другими пленницами и пленниками, к нам в Стамбул. Но молодые кяфиры подняли бунт и захватили тот корабль, на котором их везли. Они приплыли на нем в Монкастро, и бей Штефан отказался выдать их мне. Может быть теперь, если аллах великий отдаст мне во власть строптивого бея ак-ифляков, мы увидим, вправду ли так хороша эта родственница молдавского бея.
— Великий князь, боюсь, что ее уже нет в этой земле, — мессер Джованни с глубоким поклоном, разведя руками над драгоценной шахматной доской, показал, что признает себя побежденным; как всякий талантливый стратег, султан Мухаммед и в подобных сражениях был действительно сильным противником. — Мне говорили, что эту девушку из под носа бея Штефана и его жены похитил и увез куда-то безвестный и безродный воин, простой сотник молдавского войска.
Султан, однако, уже не слушал, мало тревожась судьбой ничтожной отроковицы из славного, но несчастливого рода, который он раз за разом сгонял с его многочисленных фамильных гнезд. В шатер на коленях вполз гулям, уткнувшийся тут же лбом в ковер. Мессер Джованни понял: несчастный принес дурную весть.
Однако Мухаммед не стал расспрашивать помертвевшего от страха юношу. Проворно вскочив на ноги, Мухаммед легко пнул его туфлей и вышел в лагерь. Аскеры, стоявшие у входа, расступились, и султан увидел лежащего перед ним в пыли начальника белюка спахиев, знаменитого воина Амурата. Герой многих славных битв, участник походов на мадьяр, венецианцев, генуэзцев, египтян, на иранцев, албанцев и сербов, Амурат-ага был залит кровью, сочившейся еще из раны на шее; кривая сабля без ножен валялась перед ним в знак покорности и, по-видимому, признания вины.
— Что? — выдохнул падишах, будто споткнувшись о распростертое перед ним тело.
— Я потерял свой белюк, великий царь, — проговорил ага. — Ак-ифляки напали на нас в лесу, когда мы ехали к ближнему селу в надежде найти фураж. Все мои люди полегли.
— Сколько? — коротко спросил султан.
— Сорок три. Да два кара-ифляка, проводника.
Султан обернулся. Из-за полы шатра высунулась уже мрачная фигура Кара-Али. Мухаммед коротко покрутил в воздухе пальцем; это означало — «удавить». И, не ожидая исполнения, вернулся в шатер.
Мессер Джованни сидел в прежней позе, отведя глаза от входа, вдавив голову в плечи. Но жуткий хрип обреченного под шнурком черноликого Мухаммедова искусника был ему хорошо слышен. Анджолелло знал отважного агу придворных спахиев, не раз играл с ним в шахматы и нарды, беседовал у походных костров. Вот уже восемь лет, попав в плен в битве под Негропонте, Анджолелло жил среди турок, а все не мог их понять. И более всего дивился, как могут соседствовать в одних и тех же людях душа раба и беззаветное мужество, безграничное презрение к смерти. Как могут эти люди так храбро сражаться и в то же время так безропотно и слепо покоряться своим начальникам и хозяевам. Храбрые рабы — когда еще такое видано в этом мире, где с седой древности всем ясно, что лишь свободный может быть воином и достоин носить оружие. Или загадка крылась в таинственной восточной душе, о которой так много говорили нынче историки, писатели и философы западных стран?
Мухаммед уселся среди подушек, скинул шитые золотом папучи, вытянул ноги. Гнев уже был подавлен султаном, умевшим владеть собой, но тревога не проходила. Такие вести ему теперь приносили каждый день. Несли урон большие отряды, отправляемые им за добычей с проводниками из мунтян или молдавских бояр-перебежчиков, исчезали бесследно малые. Бей Штефан вел против него разбойничью войну. Каждый бьется как умеет: лев сокрушает врага в открытой схватке, шакалы кусают исподтишка. Эти укусы зачтутся бею ак-ифляков, когда на его шее замкнется приготовленное ювелирами сераля золотое лале.
— Не можешь видеть, как казнят, жалкий франк, — с улыбкой, не утратившей добродушия, бросил султан. — Как исполняем законы, данные великим Османом. А в бою ведь не трус! Воистину мудр аллах, пославший заячьи души вам, неверным кяфирам. Или то наважденье поднимается в вас от крайней плоти, с коей вы не смогли расстаться в благой срок, завещанный пророком истинным мужам?
— Я никогда не дорожил своей крайней плотью, о великий царь, — ответил мессер Джованни. Только верой отцов и дедов.
— Порой, кажется, не ценишь и головы, — заметил Мухаммед. — Не знаю уж, что мешает мне иногда кликнуть Кара-Али. Ну, не бойся, не бойся, мой верный попугай, — рассмеялся султан, видя, как невольно сжался его придворный летописец. — Закон ислама писан не для зверей и не для птиц. У Мира тьмы — своя мудрость, не похожая на нашу. Иногда мне кажется, что эта мудрость говорит со мной твоим большим клювом, и это благо, ибо правитель обязан знать не только лицевую сторону истины, но и оборотную.
— О великий царь, прибыл Юнис-бек, — доложил с порога гулям. — Султан нетерпеливо махнул рукой, и молодой воин, вбежав под тень шатра, распростерся перед ним в земном поклоне, целуя полу его халата.
Юнис-бек светился молодостью, здоровьем и радостью жизни, дарованной судьбой своему неизменному баловню. На чалме его блестел знак отличия в бою — золотой челенк, на груди — позументы, какие носили молодые аги и беки, состоявшие при сераскерах и для связи с полками, — алай-чауши. Если в прошлый поход Юнис-бек исполнял эту должность при визире Сулеймане, теперь он был алай-чаушем самого падишаха.
— Довольно, мой львенок, поднимись! — ласково сказал султан. — Что сообщает наш славный визирь Сулейман?
— Сиятельный визирь припадает к твоим священным стопам, повелитель вселенной! — отвечал Юнис-бек, выпрямляясь и садясь в позе послушания на пятки. — Сераскер с тремя алаями акинджи выдвинулся вперед, на расстояние двух стадий от ак-ифляков. Начал в том месте закрепляться. Но предводитель кяфиров выступил с конницей из своей паланки. Гибельная дерзость, как думает визирь, может побудить бея кяфиров напасть на мусульман.
— У визиря достаточно храбрецов, чтобы на сей раз обратить ак-ифляков в бегство. На сей раз, — подчеркнул султан, намекая на то, что Гадымбу представился случай кровью смыть прошлогодний позор. — Скачи обратно, мой Юнис, и передай славному визирю наши слова.
Юнис простерся снова, но в эту минуту, тяжело дыша, в шатер вбежал тучный Махмуд, великий визирь.
— О великий царь! — вскричал он, грузно падая на колени. — Проклятый кяфир ударил по алаям Гадымба! О знамя веры! Наши воины отступают: проклятый кяфир теснит Гадымба!
— Видишь, мой Джованни, эти люди не дадут уже нам сегодня сыграть, — с неудовольствием сказал Мухаммед. — Надо все делать самому, ни на кого в державе нашей нельзя как следует понадеяться. Поеду-ка, погляжу, что натворил еще этот Штефан, дикий князь дикарей ак-ифляков.
Опоясанный саблей Османа, облаченный в сверкающие золотом доспехи и высокий шлем с шишаком, султан Мухаммед Фатих с малой свитой и сотней придворных спахиев выступил из лагеря. Но не успел выехать за частокол, как из-за поворота дороги показались скачущие в беспорядке акинджи Сулеймана Гадымба. Султан остановился, презрительно и грозно щурясь в сторону беглецов. Вскоре появились и верховые куртяне Штефана, с которыми, отступая, яростно рубился турецкий арьегард во главе с самим визирем.
— Виновные в этом позоре получат свое, — негромко сказал султан. — Но это — потом. За ту дерзость воевода ак-ифляков должен быть наказан немедленно, сейчас, иначе мир усомнится в доблести осман. Выводи, мой Махмуд, войско, поднимай всех людей. Начинаем бой, османы, начинаем бой. А победа — в руках аллаха.
Было лето от сотворения мира шесть тысяч девятьсот восемьдесят четвертое, согласно летоисчислению христиан — одна тысяча четыреста семьдесят шестое. В сиятельном и знаменитом городе Флоренции блистал веселый двор герцога Лоренцо деи Медичи. Великому Леонардо да Винчи было двадцать три года, Никколо Маккьявелли — четыре, а будущий славнейший рыцарь Франции Пьер Баяр еще только родился и дарил счастливых родителей своими первыми улыбками. Карл Смелый, бургундский герцог, еще громил, непобежденный, своих врагов, а некий Колумб, как объявила потом легенда, едва начинал докучать королю Португалии сумасбродными планами, которые были очень скоро и не без насмешки отвергнуты этим здравомыслящим монахом.
В этот год, в двадцать шестой день месяца июля, в месте, нареченном Белою долиной, великая армия султана Мухаммеда Победоносного разворачивалась для боя с войском князя Штефана, господаря Земли Молдавской.
Выехав со всею свитой и начальниками войск на пригорок, лежавший за ручьем, по ту сторону долины, на краю которой расположился молдавский лагерь, Мухаммед сразу оценил, как разумно выбрал Штефан место, чтобы укрепиться. На лагерь ак-ифляков, в который воевода и его люди успели уже отступить, можно было наступать только в лоб, на довольно узком пространстве; справа и слева местность была густо пересечена сетью нешироких, но довольно глубоких оврагов, густо заросших великих сил осман; о том же, чтобы пустить конницу на противника, укрывшегося за палисадом и рвом, не могло быть и речи, такое гибельное безумство мог себе позволить разве что венгерский король Владислав тридцать два года тому назад, под Варной. Бей Штефан хорошо выбрал место для лагеря; но что могут десять-двенадцать тысяч ак-ифляков против двухсот тысяч закаленных в боях осман!
Султан с гордостью наблюдал за тем, как подходят и занимают указанные им места его прославленные алаи. Хотя жара давала уже себя почувствовать, турки шли бодро, горя отвагой и нетерпением сразиться со своим врагом. Пять сотен конных мунтян, выброшенных вперед, служили зачинщиками и застрельщиками; они уже подскакивали к противнику, пускали в него стрелы, осыпали обидными словами, хорошо понятными обеим сторонам по сходству их наречий. Молдаване отвечали им вяло, словно без охоты, хотя десяток пуль, выпущенных из ручных пищалей, свалило с десяток забияк на землю, и мунтяне откатились назад. За ручьем, однако, строились уже грозные янычарские полки — тридцать тысяч пеших воинов, считавшимися лучшими в мире. Между их алаями нестройными кучками появились безумные в сече монахи-воины — дервиши, сбросившие уже свои серые плащи, готовые в одних рубахах, с одними саблями броситься на ненавистных кяфиров. За ними изготавливались к бою спешенные бешлии — двадцать тысяч отборных бойцов. По дороге проходили азапы — сухопутная и морская пехота, молодые воины, отчаянные в битвах на равнинах и в горах, на зыбких палубах галер, среди прибрежных скал и под стенами штурмуемых крепостей. По бокам пехоты занимали места спахии — на случай бегства врага по открытому месту, где его могла бы настичь молниеносная конница Фатиха.
Упряжки по шесть лошадей притащили и поставили на пригорках, справа и слева от пехоты, тридцать полевых орудий — паранок, за ними — двадцать более крупных и дальнобойных кулеврин — колон-борн, стреляющих ядрами от десяти до почти тридцати фунтов. Их установкой тут же занялись топчии и хумбараджи, большей частью наемные воины-христиане: итальянцы, поляки, венгры и немцы.
Солнце все выше поднималось над рослыми буками и соснами дремучего леса, под которым устроился лагерь бея Штефана, и выступало еще одно преимущество выбора, сделанного непокорным князем: оно слепило Мухаммеда и его армию. Сулейман-визирь, снова понадеявшись на свои силы, слишком поздно известил повелителя правоверных о нападении ак-ифляков, и великое войско начинало теперь страдать от жары. А кяфиров за их валом защищала прохлада близкой чащи, и немалое время, оставшееся до схватки, неверные могли отсиживаться в тени, попивая сладкую воду своих лесных родников.
Врагов очень мало, — думал в это время Мухаммед. — Бея Штефана и его людей сметет первое же мощное движение янычар. И все-таки султан продолжал готовить сражение тщательно, как учил его отец, великий Мурад. Ибо каждая битва — великое дело, доверенное тебе аллахом, и за небрежность и недомыслие в нем всевышний всегда жестоко карал, как был покаран великий Баязет,[89] как сам он без предавал казни своих нерадивых или преступно неудачливых сераскеров.
Мысль султана в нетерпении и с любопытством устремилась к противнику; острый взор полководца напрасно пытался различить упрямого князя в серо-бурой массе его ак-ифляков, покрывшей частокол укрепления в той стороне долины, среди его людей, наблюдающих за приготовлениями осман. Каков он на самом деле, этот Штефан, по рассказам послов — малорослый, благообразный лицом, быстрый в решениях и делах? Как отзовется он, когда увидит, какая сила собрана, чтобы стереть с лица земли его немногочисленное, плохо вооруженное воинство? Покорится Штефан, поцелует золотую туфлю падишаха — лобзают же ее монархи поважнее! — и будет прощен, Мухаммед сам поднимет его с земли, удостоит милостивой беседы. Ведь нет, пожалуй, в этой части света более храброго и искусного воеводы, более весомой и значительной личности. Пожалуй даже — во всей Европе. Но какую казнь придумать для этого упрямца, если не покорится? Мухаммед этого не знал. Ведь это он, жалкий бей крошечного княжества, он один вырвал султана, еще больного, из райских садов его столицы, в жестокую сушь своей враждебной земли. Где его, Завоевателя, не ждали ни добыча, ни слава, — чего уж ждать от убогой страны, от победы над ничтожным врагом!
И все-таки, будем справедливы, усмехнулся про себя Мухаммед. Ради бея Штефана он сегодня сам — на коне и ведет, как бывало, своих воинов в сражение. Благодаря Штефану, ничтожному бею убогого княжества, великий султан Мухаммед, собрав силы и вознеся молитвы аллаху, ныне бодр, заставил отступить проклятую болезнь и ведет свои полки пусть к малой, но все-таки победе.
Застоявшийся аргамак осторожно переступил ногами, и в поле зрения султана попало несколько всадников, державшихся особняком, — молдавских бояр. Их тех, которые перебежали к нему недавно, и их знакомцев и родичей, годами уже обивающих пороги его сановников в Стамбуле. Некоторых из них — Жулю, Нана, Скарлата — Мухаммед знал уже в лицо. Надменные лизоблюды Порты сияли теперь предвкушением близкого торжества. Султан брезгливо отвернулся. Предатели и оборотни, способные в любое мгновение изменить и новому хозяину, в такие дни могли быть полезны, но относиться к ним без презрения он не мог.
Сходные мысли посетили в эту минуту Анджолелло, облаченного в стальной миланский нагрудник под роскошным алым плащом, — наряд попугая был не для боя — и скромно державшегося в задних рядах свиты. Вот они наконец лицом к лицу, — думал молодой итальянец, — этот все еще не понятый им турецкий царь и уж вовсе странный палатин удивительного народа, живущего между Дунаем и древним Тирасом, из-за которого на эллинов набегали когда-то скифы. Во всем мире монархи тратили силы и ум лишь на мелочные козни и споры, на утоление тщеславия и мелкой корысти, пустую и жалкую политику, будто были не императоры и короли, но владельцы меняльных и москательных лавок. И только эти двое поступали как государи, оставаясь для своих народов истинными вождями. Первый вел в наступление свое неисчислимое племя, еще не утратившее порыва недавно пережитого великого переселения с каменистых азиатских плоскогорий. Второй защищал свою землю и свой народ. Был еще один великий, в Московии, — истинный государь, собиравший и укреплявший державу, некогда попранную и разорванную на куски монголами. Но тот был еще далек и не мог вмешаться в события, значение которых станет ясным лишь позднее, может быть, уже после ухода в небытие их участников.
А Штефану некогда было размышлять о грядущем. Штефан-воевода наблюдал за действиями противника и думал о том, чем нужно на них ответить. Перед лагерем, по приказу изменника Лайоты, опять появились мунтянские всадники; гарцуя с вызовом перед самым рвом, мунтяне стреляли из луков, увертывались от ответных стрел, выкрикивали обидные слова. Но вот из-за тына кто-то пальнул из аркебузы, и один из беспокойных соседей Молдовы грохнулся оземь с тревожно заржавшего коня.
— Прикажи, — сказал князь Русичу, — на этих холопов не тратить огня. Огненный бой оставить только для хозяев, с холопов довольно и стрел.
Мунтяне и вправду мельтешили перед лагерем, словно для того, чтобы отвлекать внимание воеводы и его людей от турецких передвижений; вскоре к ним присоединились османы-акинджи. Но Штефан хорошо знал весь набор хитростей, излюбленных войсками разных держав для введения в заблуждение противника. Штефан продолжал следить за главными силами врага, прибывшими на противоположные холмы и заполнившими склоны выше Белой речки, стараясь предугадать, в каком направлении они двинутся на его войско, с какой стороны обрушат на его паланку самый тяжкий удар. Впрочем, он, воевода, заранее позаботился о том, чтобы у султана не было выбора.
И начался между обоими полководцами разговор, неизменно состоящийся во всех сражениях, через головы многотысячных толп. Беседа мысленная, слышимая только ими, но неизбежно влияющая на ход событий.
— В лоб, только в лоб, проклятый царь, — думал Штефан. — Иначе твои головорезы не смогут к нам подойти.
— Знаю, о хитрейший из неверных, — ответствовал праправнук Османа. — Но всею силой моих янычар.
— Это будет стоить им очень дорого, — заметил воевода.
— Но войско мое огромно, и такие потери не в счет, — усмехался в душе султан. — Мы выкурим тебя в два счета, кяфир, из твоего земляного гнезда.
— Это будет не так уж просто, — обещал Штефан-воевода. — А затем вы увязнете в кодрах.
— В твои леса мы не пойдем, не медведи мы и волки, упрямейший из кяфиров, — говорил про себя Мухаммед. — Мы пойдем к твоей столице, утвердимся в твоем дворце, посадим на твой престол Богдана, благонравного и послушного юношу, коего везу с собой, сына убитого тобой князя Петра. Может быть, он Петру и не сын, но это неважно, бояре твоей земли охотно подтвердят его княжеское происхождение и присягнут ему. Бояре твоей земли, о бей ак-ифляков, разумнее тебя и хорошо понимают, где сила, а где слабость, где завтрашний день, а где вчерашний. Твои бояре — со мной, о неразумный бей; простонародье же, под твое знамя собравшееся, не может быть опорой для государя.
— У нас, конечно, тоже есть изменники, — думал Штефан, неведомо для себя отвечая Мухаммеду. — В руках предателей — богатство и сила, у них — свои стяги и четы. Но народ Земли Молдавской — не то бессловесное стадо, к которому ты привык в своих Анатолии и Румелии. Не богатство и знатность превыше всего ценит народ моей земли, а волю свою и честь. А потому будет сражаться, не слушая предателей, с самым могущественным ворогом на свете.
— А станут упорствовать, испытывая терпение наше, люди твоей земли, — продолжал султан, — тогда я превращу ее в пашалык, а всех христиан — в рабов. И будет властвовать над вами мой паша, самый жадный и жестокий среди тех, кто начальствует у меня над войсками и над завоеванными провинциями. Ты этого, видно, хочешь сам, о глупый бей ак-ифляков. Впрочем, о чем это речь! Ведь еще сегодня ты подползешь ко мне на брюхе, в самом драгоценном и прекрасном лале, который сумели когда-то отковать мои ювелиры!
— Да, силы твоей не счесть, — признавал в душе Штефан, глядя, как густеют, вздуваются, словно полые воды, людские массы по ту сторону Белой долины. — Воинское счастье, столь верное нам до сих пор, не всегда способно нас выручить. Тем упорнее должно биться, не щадя живота, не даваясь врагу живыми — на позор, какого ни разу не видели ни государи, ни простые люди моей земли. Нигде еще на рабьих рынках мира не продавали молдаван, как торгуют повсюду другими языками. И не было на Молдове господаря, когда-либо сдававшегося супостату.
— А если доведешь упрямство свое до того, что будешь убит, буду карать тебя и мертвого, — пообещал Мухаммед. — Я найду то место, где ты укрываешь семью; жену лишу имущества и пущу по миру, дочерей заберу в сераль, а сынов сделаю янычарами в моем непобедимом войске; юноши доброго рода, они станут, быть может, славными сераскерами, предводителями наших армий. И еще я возьму в гарем жену и дочь Красивого Раду, любимого мною когда-то друга, прекрасного душой и ликом, коего ты, злой бей Штефан, неоступно преследовал, пока не погубил. Им не место в руках убийцы отца и мужа; им более к лицу покровительство и милость его государя и друга. Я заберу этих женщин в Стамбул, отдам младшую сыну Баязету. А ты увидишь это из ада, и обольется еще раз кровью твоя порочная душа.
Но Штефан не поддерживал уже спора с противником. Воевода наблюдал за тем, как медленно выдвигаются вперед турецкие пушки, на расстояние, с которого могли бы добросить до паланки железные и каменные ядра.
Выполняя приказ князя, Влад Русич поспешил к левому краю укреплений, откуда по мунтянам ударила пищаль. Он возвращался уже обратно, когда к нему подошел воин из стражи, выставленной Шендрей на лесных тропах, в тылу укрепленного лагеря.
— Меня послал сотник Опря, пане Русич, — сказал войник. — Пришли какие-то люди, молдаване и иноземцы, биться с турком. Доложить пану портарю или поглядишь на них сам?
Влад поспешил в лес. И очутился в объятиях Войку, чей отряд как раз подоспел к месту будущей сечи.
— И не знаю, что сказать, — молвил Влад, выслушав своего побратима. — Государь перед боем милостив, час назад Морлака-лотра принял с его разбойниками, велел становиться к гынсарам. Но что решит, как увидит тебя? Проводить тебя, что ли, к нему, падешь князю в ноги, повинишься?
— Мне не в чем себя винить перед господарем, — к удивлению Русича твердо ответил Войку. — Не изменил ему, не предался врагу, не подался в бега в дни сбора под знамя. Я еще вольный воин. И не валяться в ногах приехал, но биться.
— Тогда к воеводе не ходи, — решил, подумав, Влад. — Встань к белгородцам, в чету Молодца-капитана. И милостивые паны и витязи, что с тобой прибыли, пусть становятся там же, — добавил Русич, знавший приехавших по последнему своему посольству в Брашов. Только позже, — государев дьяк чуть понизил голос, если господь попустит и поганые станут одолевать, придвигайтесь, коли сможете, к государеву знамени. В тяжкий час своим людям надобно вместе быть.
Султан Мухаммед, к которому то и дело подлетали за приказаниями алай-чауши на быстрых арабских конях, деятельно распоряжался последними приготовлениями к бою. Уехали к своим полкам его сераскеры: носивший титул Защитника Дуная отец Юнис-бека — славнейший Иса-бек, Сулейман-визирь, другие знаменитые воители. Давно ускакал к своим мунтянам Лайота Басараб. Только великий визирь Махмуд, не командовавший в сражениях войсками, оставался при падишахе вместе с другими сановниками — эндерун-агларами, с шейхами, муллами и хадиями. И не отпускал никуда покамест султан любимца войска, неугомонного Юниса. Ждали приказа к наступлению янычары. Впереди стояли полки, набранные из принявших ислам христианских пленников, еще считавшихся рабами, без права владеть своим имуществом; только подвиг в бою делал их свободными. За ними изготовились янычары из аджеми-огланов — «иноземных мальчиков», насильно отобранных турками в подвластных странах у христианских семей, воспитанных в набожных мусульманских семействах в сердце империи — старой Анатолии — и потому самых стойких и храбрых в боях за веру пророка. Ждали сечи, подпирая правое крыло осман, двенадцать тысяч мунтян, хоть и не лучших бойцов, но равных числом войску Штефана.
Кучка бояр-изменников пришла наконец в движение. Один из них подъехал к султану; воины охраны — алайджи — с копьями наперевес преградили ему путь. Мухаммед дал им знак — пропустить иноверного друга.
— Дозволь молвить слово, о царь времени, — на чистом анатолийском наречии склонился Гырбовэц. — Еще не поздно приказать: пусть бояре наши, врагу твоему на погибель, проведут по лесной тропе в тыл бею Штефану две тысячи мунтян. Тропа хорошо известна верным тебе молдавским боярам, о великий!
— В минувшую битву, — покачал головой султан, — сераскер Сулейман такому совету внял. Он послал с проводником отряд осман, и где теперь их кости, о боярин?
— Великий падишах! — вскричал Гырбовэц. — Тот проводник был мунтянин.
«Все предатели одинаково ненадежны», — хотел было напомнить султан, но сдержался. Исход борьбы еще не определился, и союзников, какими бы они ни были, следовало беречь.
— Теперь уже трудно сказать, кем был тот человек, — сказал Мухаммед вслух. — И была ли гибель их от судьбы или измены. И неведомо что ждет мунтянских воинов в лесу, какие ловушки устроены врагами на ваших тропах. Мы ударим на бея Штефана спереди; у нас для этого достаточно сил, а победа — в руках аллаха!
— Дозволь же и нам, о царь мира, обнажить мечи в рядах твоих газиев! — воскликнул Гырбовэц, указывая рукой на своих товарищей.
— Нет нужды, — султан опять покачал головой. — Вы будете нужны мне после того, как бей Штефан поплатится за строптивость своей дубовой головой.
Мухаммед еще раз бросил гордый взор на свои войска. Великая армия, великие воины! Вот подошел наконец на большой арбе, влекомый десятью волами, великий бубен войска с девятью собратьями поменьше, на меньших телегах. Вот развернулось и поплыло над морем голов в руках знаменосца-алемдара — огромного ростом янычара Рустема — священное зеленое полотнище главного знамени империи, воскового алема, сопровождавшего в походе султана. Беспокойные кучки дервишей-воинов, возбужденные появлением святыни, пришли в движение, пробираясь поближе к переднему краю.
Обычаи осман не велели падишаху самому воодушевлять бойцов, тем более — сражаться в битве; считалось, что его священного присутствия достаточно. Мухаммед обернулся к шейх-уль-исламу, верховному духовнику армии, кивнул: пора. Белобородый старец, воздев руки к небу, издал протяжный призыв к молитве, подхваченный голосами сотен муэдзинов, расставленных среди боевых порядков. Армия осман как один человек, во главе с повелителем правоверных повалилась ниц, моля всевышнего о победе.
Помолясь, Мухаммед Фатих выпрямился и, вскочив в седло, извлек из ножен саблю легендарного Османа. Это был знак двигаться на врага.
Полтора года тому назад, под Высоким Мостом близ сожженного — тогда, как и нынче, — города Роман, Войку Чербул бился с турками в тумане, почти все время ослеплявшем сражающихся. Во время осады Мангупа сын белгородского капитана Боура взирал на врага с высоты городских башен и стен, вознесенных на сотни локтей над равнинной столовой горой, на которой их построила династия крымских Палеологов, и Асанов, и Гаврасов, и Комненов; к тому же, как ни было многочисленно экспедиционное войско сераскера Гедик-Мехмеда, его нельзя было сравнить с великой армией самого султана. Теперь Войку впервые видел такое небывалое скопище вражеских полков. За морем белых кафтанов и высоких войлочных колпаков янычар вставали пестрые волны богато разодетых бешлиев, копьеносцев-джамлиев, азапов в красных рубахах и синих куртках без рукавов, акинджи в многоцветных чалмах, повязанных поверх шлемов. Шальвары, халаты, головные повязки, длиннополые развевающиеся накидки — бабьи наряды, сказал бы немец или испанец. Но Войку знал, что это суетное тряпье прикрывало мускулистые тела жестоких и храбрых мужей, не склонных щадить не только чужие жизни, но также собственные. Все силы огромного нашествия вставали перед Войку, надвигаясь на него, на тот малый сгусток воинских сил, который представлял сейчас собою его землю и был, собственно, в этот час самой Молдовой. Враги шли стройно, бодро, постепенно убыстряя свое движение, высоко поднимая оружие, прикрываясь блестящими круглыми щитами, как на праздник, с каким-то грозным весельем, от которого нельзя было ждать пощады. Это море охваченных жаждой уничтожения, богато наряженных и вооруженных людей казалось неуместным среди мирных, покрытых лесом и зелеными травами холмов, меж которыми, где-то далеко, лежали малые, скромные и тихие деревеньки с их небогатым бытом, с простыми трудами и радостями здешних крестьян. Неисчислимые, переливающиеся многоцветьем, сверкающие металлом под жарким солнцем, шумливые османские орды казались ненастоящими среди спокойных, дремучих молдавских кодр, словно их принесло злое волшебство, и лишь настойчивый, тревожный бой больших турецких бубнов на высоких арбах придавал им призрачную достоверность вбивая ритмическими ударами незримые громадные гвозди, долженствующие навек приковать многокрасочный чуждый покров к не приемлющей его земле.
Войку вспомнились слова Штефана-воеводы после прошлогодней битвы, ответ на предложенный пленными турками богатый выкуп: «Что же вы, такие богатые, ищете здесь, в моей бедной стране?» Зачем же пришли они снова, эти буйные, богатые разбойники, какую могли найти здесь поживу? Рука Чербула крепче сжала рукоять сабли. Они пришли попить свежей крови, натешиться видом пламени, пожирающего чужие дома, насладиться видом брошенных перед ними в пыль покорных рабов. Нет, прежде им придется узнать вкус собственной крови, в которой многие и захлебнутся.
Боярин Михай Тимуш, по прозвищу Меченый, многое повидал на своем веку, встречался в боях и с турками, но никогда еще не видел своими глазами таких громадных воинских полчищ. Тимуш ехал сюда, чтобы защитить родную землю от опасности, какая ей никогда еще не грозила, и земля дедов щедро вознаградила уже за это старого беглеца — вернувшимся молодым задором, новою силой, влившейся в душу и тело вместе с воздухом родных полей и лесов. Чувствуя каждой жилкой этот дар, Тимуш знал, однако, что он — ненадолго, что в этой войне, может, в этом даже бою сложит седую голову. И ждал с нетерпением минуты, когда скрестит оружие с врагом. Пускай приходит сегодня смерть; в такой славной битве, в такой ясный день, в прекрасном уголке родины, на людях — лучших в его земле — смерть почетна и будет дивным венцом его долгого пути веселого повесы и баловня судьбы.
Мысли рыцаря Фанци в те минуты перед схваткой были иными. Рыцарь мучился чувством вины: он с опозданием прибыл на поле боя и не успел потому, как следовало дворянину соседней державы, посетить палатина Штефана, поцеловать князю руку и передать заверения своего короля в неизменной поддержке и в том, что войско воеводы Батория в назначенное время будет готово прийти на помощь Земле Молдавской. Сей момент нельзя было беспокоить князя изъявлениями почтения; лучшее, что мог сделать Фанци, было встать крепко с мечом среди его воинов и встретить врагов христианства так же, как в минувшей битве. А уж предстанет он перед князем потом, если оба останутся в живых.
Ренцо деи Сальвиатти и белгородец Переш молились, каждый на своем языке; пустынник Мисаил, положив рядом дубину, творил земные поклоны. А храбрый Клаус, в мире со своим богом и совестью, спокойно готовил свою аркебузу к стрельбе.
Капитана Молодца, когда Чербул и его спутники встали под его значок, не было в чете — капитаны получали у воеводы последние наставления. Вернувшись к своим и увидев среди них земляков и знакомцев, капитан удивления не выказал. Он пожал старшим витязям руки, протянул десницу для поцелуя Перешу и занял свое место во главе бойцов.
Передовые густые цепи янычар тем временем дошли до самого дна Белой долины, по которому змеился ручей. Первые аскеры перебрались уже через каменистое ложе и начали взбираться вверх по склону. И тут из лагеря ударили пушки — все десять сразу. Ядра с устрашающим воем и визгом пронеслись над янычарскими полками, уже спустившимися в низину, не причинив им вреда, и ударились в склон повыше, в том месте, которое еще не успели заполнить шедшие следом бешлии. Поднялась туча стрел, ударили в наступающие орды камни и дротики, пущенные из катапульт, валя на землю первых белокафтанных воинов.
Янычары пустились бегом. Но тут с неожиданной быстротой опять рявкнул наряд Штефана-воеводы; пушкари-немцы под началом капитана Германна, отлично знавшего свое дело, с необычной скоростью перезаряжали свои орудия. Страшно завывая, ядра попали теперь в хвосты янычарских полков, причинив на сей раз немалый урон; уже потом все узнали, что самый искусный из троих братьев Германнов проделал в них рваные отверстия, которые и производили такой шум — будто все демоны преисподней пронеслись над османами, леденя мусульманскую кровь неслыханными воплями, суля пришельцам неминучую гибель.
Янычары не выдержали этих звуков; к тому е стрелы и дротики, камни из катапульт и пули из аркебуз начали косить их передние ряды. Янычары привыкли к ядрам и пулям, но не к звукам ада, вырвашимися из самых тартарар. Бывалые воины Мухаммеда повалились на жесткую траву Белой долины, не смея поднять головы.
Султан Мухаммед, не отрывавший глаз от своих лучших газиев, слышал необычные звуки летящих ядер, но такого не ждал. Помянув шайтана, падишах послал двоих алай-беков к командующим янычарским войском и артиллерией. Турецкие пушки, чуть не давя залегших воинов, были выдвинуты еще ближе к Белой речке и открыли ответный огонь; было видно, как выпущенные из них ядра ударили в частокол, вздымая пыль и древесную щепу.
Однако пушки князя Штефана, не сбавляя скорости, снова выстрелили, высвобождая адские силы, говорившие теперь, казалось, их железными устами. И многие янычары, поднявшиеся было на ноги, опять уткнулись в землю.
Эта яростная перестрелка продолжалась, не умолкая, на глазах у султана, метавшегося в бешенстве по холму; пять десятков турецких орудий не могли заставить десять молдавских замолчать или хотя бы убавить частоту своих залпов. Султану казалось, что все дьяволы мира вселились в те жалкие пушчонки, которые бей Штефан получил из Брашова, — устарелые, заряжавшиеся еще с казенной части, тогда как в его армии применялись уже бронзовые и медные, заряды которых вкладывались с дула. Мухаммед подал знак — и пять сотен чаушей в кольчугах и шлемах поспешили на место, где с позором устлали чужую землю его закаленнейшие аскеры. Даже воинствующие, безумные в сечах дервиши не смели поднять головы под ядрами и пулями кяфиров; чауши, вооруженные полагающимися им по должности жезлами, принялись колотить лежащих, осыпая страшнейшими оскорблениями, какие в ином месте не вынес бы без пролития крови ни один правоверный. Но поднять никого не удалось. А после нового залпа из-за частокола укрепления на земле оказались и сами чауши. Многие — навсегда.
Один только алемдар Али — янычар огромного роста — гордо стоял впереди всех, высоко держа зеленое знамя пророка, бросая вызов смертельной вьюге, бушевавшей вокруг. Выстрелом из аркебузы с него сбило каук, но он оставался на месте, смертельно бледный, не опуская ни головы, ни доверенной ему падишахом войсковой святыни.
Мухаммед разразился проклятиями. И вдруг, неожиданно для самого себя, поднял коня на дыбы и бросил вперед, яростно шпоря. На своем вороном аргамаке султан вылетел в середину боевых янычарских порядков, вырвал зеленое знамя из рук алемдара, перемахнул Белую речку.
— Вперед, мои храбрые барашки! — разнесся далеко окрест голос Мухаммеда. — Ваш царь среди вас!
В первые мгновения после смелого поступка своего падишаха турецкие военачальники просто окаменели. Но тут же, прийдя в себя, визири, беки и паши во весь опор, давя лежащих, поскакали к нему. Примчавшись первым, за миг до нового залпа из лагеря Штефана-воеводы, Юнис-бек попытался закрыть своим телом Мухаммеда от густо полетевших в него ядер, пуль и стрел. Но султан, наехав конем на своего любимца, резко отстранил его рукой, указав место позади себя.
— Вперед, мои славные барашки! — раздался снова его призыв. — Вперед, за вашим пастухом!
К султану уже подъехали Сулейман Гадымб, великий визирь Махмуд, Иса-бек и другие его воеводы. Сзади на толпы залегших воинов наступали их товарищи — воспитанные в Анатолии янычары, грозно надвигались конные массы акинджи и спахиев. И устрашенные огнем аскеры начали подниматься. Первые из них, стремясь опередить следующую волну огня, с мужеством отчаяния бросились вперед, взывая к аллаху. Через несколько минут широкий поток воинов в белых кафтанах и дервишей в распахнутых на груди сорочках с криками «алла»! докатился до укреплений, за которыми их ждало молдавское войско.
Грянул новый залп. Упал с коня с кровавой раной Иса-бек, закрывший собой султана; ядро вырвало плечо вместе с рукой у старого Селима — одного из куббе-визиров Порты, советников без должности при султане. В рядах наступающих появились кровавые полосы, словно просеки в лесу. Но османы, придя в себя от испытанного ими ужаса и устыдясь своей слабости, всею массой с яростью неслись на приступ. Мухаммед Фатих умело заставил черного жеребца попятиться, вынося хозяина умело заставил черного жеребца попятиться, вынося хозяина из опасного пространства. Поравнявшись с алемдаром Али, падишах вручил ему зеленое знамя пророка, еще раз крикнув: «Вперед!» И верзила в белом кауке огромными шагами поспешил к далеко ушедшим первым рядам.
— Какой он все-таки молодец! — шептал в это время Штефан-воевода, следя за своим противником. — Какой он молодец, сей проклятый царь!
Между тем турецкие орудия продолжали беспорядочную, но все более точную стрельбу; ядра все чаще попадали в цель, вырывая из частокола куски бревен, раскидывая наваленные на него у основания камни, поражая защитников. Войку увидел, как падают вокруг него товарищи — бойцы белгородской четы. Крупные ядра из колонборн сваливали сразу до десяти человек, но на место убитых и искалеченных сразу становились их соратники. Выдержать такое помогало только мужество — невысокий вал и тын были плохой защитой от пушечного боя осман. Ядра начали попадать и во вторую линию обороны — скованные цепями возы, разбивая в щепы колеса, укрепленные борты.
Но вот первая волна штурмующих докатилась до рва — и захлебнулась в нем. Мухаммед, следивший теперь за нею издалека, в досаде прикусил губу: его вина, он не оценил по достоинству этого второго — после орудийного заслона — препятствия на пути турецких алаев, не велел приготовить фашин, бревен, мешков с землею, чтобы засыпать, не пустил перед янычарами саинджи с лопатами и заступами. Ров оказался слишком широким и глубоким; когда его копали, Штефан-воевода недаром твердил своим: «Не ленитесь, братья, не жалейте сил! Чем глубже будет сия ямина, тем больше поганых найдет в ней могилу!» И сбылось: с разгону в ров попадали десятки и сотни бесермен. На тех, кто пытался выбраться, сверху падали их товарищи, подталкиваемые стремительно катившейся с поля плотной массой наступающих, так что ров, как ни был глубок и широк, все равно вскоре оказался заваленным телами, еще в большинстве живыми, шевелящимися. И по ним, оглашая долину и кодры яростными воплями, на вал полезли новые сотни и тысячи турок.
Штефан-воевода рванул из ножен саблю и, наклонившись над краем частокола, наотмашь ударил по первому из нападающих, пытавшемуся ворваться в паланку. И началась сеча, какой отродясь не видывала еще Белая долина среди древних молдавских кодр.
Стреляющая, вопящая, ощетинившаяся копьями и клинками лава докатилась до вершины частокола, и тут в нее в упор разрядили защитники свои аркебузы, арбалеты и луки, заговорили малые огневые пасти в руках пушкарей Германна — затинные пищали. В грудь штурмующим ударили копья молдавских витязей, на их головы посыпались большие камни, выметавшиеся из катапульт. Волна откатилась, обагряя кровью затоптанных ею товарищей во рву, но откатилась недалеко — ее уже снова погнала кверху следующая. Но тут опять выдохнули пламя орудия князя Штефана, заговорили приготовленные для нового залпа пищали и аркебузы, посыпались камни и тысячи стрел. Нападающие опять подались назад; пять десятков турецких пушек, пользуясь этим, кдарили по молдавским укреплениям, попадая при недолетах и в своих, но причиняя немалые потери войску Штефана-воеводы.
И опять, карабкаясь по трупам, призывая аллаха и скрежеща зубами от ярости, ударная сила османского царства — ее янычары — вслепую ринулись на противника, устилая покатые откосы вала телами в окровавленных кафтанах. Чужою кровью, высосанною, как дань, из живой плоти порабощенных ею народов и стран, жестокая и хищная империя осман орошала молдавское поле, чтобы собрать на нем жатву новой победы. И снова, с неслабеющей твердостью, нападающих встретили воины князя Штефана, ударили всем оружием, приняли на копья и мечи и, остановив на гребне вала, заставили откатиться ко рву.
Чем яростнее становилась схватка, тем больше захватывало Чербула холодное упоение, уже не раз испытанное им в бою. Твердо встав на утоптанную земляную площадку, перед которой возвышались, прикрывая его по грудь, вершины глубоко врытых дубовых стволов. Войку с обычным уже для него умением отбивал наскоки осатаневших газиев. Показывалась голова в шлеме — и витязь ловко бил под край металлического колпака, откуда сразу же брызгала кровь; показывалась рука с клинком — выбивал ятаган или саблю, отсекал руку, перерубал пальцы. Перерубал, как тростинку, древко вражеского копья. Прикрывал себя и стоявшего слева боярина Тимуша щитом, в котором торчали уже дротики и стрелы, в верхнем обрезе которого щерилась полукруглая выбоина от просвистевшего мимо уха вражеского ядра. И рубил, рубил без остановки, привычно следя за тем, чтобы не уставала рука, чтобы успевала расслабиться в тот краткий миг, когда она, нанеся удар, готовилась к новому взмаху, — как учил его тому отец, капитан Тудор Боур из Четатя Албэ. С сабли Войку стекала кровь, капли крови, пока еще вражьей, обильно покрыли распахнутый серый плащ опального витязя, забрызгали кольчугу и легкий шлем, застыли на круглом щите. Войку давно узнал, что муж, сразивший врага в правой схватке, уже — иной человек. Иная в нем теперь душа — открытее, выше, емче, словно вобрала лучшую часть того, кого он срубил, — и мужество его, и стойкость, и веру в свою правоту. И дело такого мужа теперь — святое, и строже с него отныне спрос. С Чербулом бывало такое и ранее — под Высоким Мостом и в Мангупе, на мятежном корабле среди волн Черного моря и в Земле Бырсы. Но он с благодарностью, будто заново, лелеял в себе это чувство сейчас.
Крики ярости непрерывно вставали над волнами штурмующих. Молдавское войско рубилось молча, от князя до войника.
Турки остановились; наконец, скользя по крови и трупам, отхлынули в третий раз. Ударили, словно того и ждали, их орудия. Упали совсем рядом со Штефаном-воеводой храбрые Бодя-ворник, спатарь Михай, стольник Барс. Пали стоявшие вместе с Чербулом знакомые ему по Четатя Албэ витязи Васкул, Хрикул и Чуб. Заработали оставшиеся в строю немцы-бомбардиры, перезаряжая пушки, из котороых теперь действовало только семь — остальные были сбиты с лафетов вражеским огнем.
А враг, оправившись, наступал опять. Со всех сторон к месту сечи, подбадривая своих, неслись уже прославившие себя во многих войнах алайджи и беки, любимые полками паши и визири. И, спешившись, размахивая саблями, пробирались в первые ряды. Впереди атакующих пошли сражавшиеся еще под началом султана Мурада седобородые Куш-ага, Ахмет-Сараф-бек, Сулейман-бек Ибрагим; сам визирь Сулейман, по прозвищу Гадымб, дважды переведавшийся в боях с беем Штефаном, с ятаганом в руке спешил занять место в схватке, дабы отомстить ак-ифлякам за прежние неудачи.
Штурмующие полки, подпираемые и подгоняемые все более плотно сгущавшимися в их тылу массами великой армии, качнулись и снова пошли на приступ, туда, где реяло зеленое знамя в руках алемдара Али, по-прежнему невредимого, будто его охраняла сама войсковая святыня, где против него гордо высилось над валом молдавское знамя с головою быка, с изображением святого Георгия на оборотной стороне полотнища.
И тут показал себя огромный бубен, вплотную подвезенный к лесу на своей высокой арбе. До сих пор подавали голос лишь его младшие собратья; теперь, покрывая многошумье боя, заговорил и он, будто доказывая, что недаром с большим трудом тащили его по иссушенным зноем дорогам Румелии, Болгарии и Мунтении, а теперь по выжженной земле ак-ифляков. Два дюжих чернокожих раба, стоявшие на особых выступах над бубном-великаном, по сигналу аги начали по очереди обрушивать тяжелые гладкие палицы на туго натянутую буйволовую кожу пузатого пришельца из Стамбула. И долина наполнилась его боем — настойчивым, тревожно-радостным, зовущим. Большой турецкий бубен задал общий ритм неисчислимому войску султана, сообщил ему единый порыв. И его аскеры устремились вперед, околдованные, подхваченные бесконечной чередой убыстряющихся гулких ударов, в неудержимом штурме-пляске в смертном танце, в котором великая армия Фатиха развернулась, напрягла все свои силы и волю.
На лице султана Мухаммеда появилась улыбка. Зачарованная усмешка азартного игрока, увидевшего, что счастье начинает поворачиваться к нему лицом.
Вал нового приступа высоко всплеснулся на частокол Штефанова лагеря. Молдавские пушки и баллисты, пищали и арбалеты разрядились в него в упор, выкосив новые кровавые клинья. Но удержать нападающих за линией тына было уже невозможно, их было слишком много, и они перехлестнули бревенчатую стену.
Бой перенесся за первую линию укреплений, за ров, из которого тянулись еще руки умирающих, хватаясь за ноги пробегавших по ним товарищей, за парапет земляной стены. Защитники начали медленно пятиться к возам, яростно отбиваясь. Два великана — черный Хынку и багроволицый, могучий Гангур бились по бокам воеводы, оберегая его от десятка фанатичных дервишей и осатаневших янычар. Но одному из нападающих, с кафтаном, изодранным в клочья колючками, которыми была усеяна вершина частокола, удалось оттеснить боярина-пыркэлаба. Воевода оказался в опасности: со всех сторон, повинуясь команде бека в алой чалме, к нему протискивались бешлии, из-под плащей которых сверкали начищенные перед сражением стальные доспехи. Тревожный взгляд портаря Шендри мгновенно оценил положение, и он ринулся на помощь к шурину, вступив в поединок с главарем осман. Место не было подходящим для единоборства; обоих борцов то и дело разъединяли, отталкивали друг от друга, заслоняли друг от друга соратники и враги. Но Шендря все-таки достал неуемного бека саблей, и верные бешлии, заслоняя своего командира, перешли к защите. Тем временем к воеводе подоспели москвитин Русич и сорочанин Грумаз. Соратники старались незаметно оттеснить в тыл князя, рвавшегося в гущу схватки, но Штефан, упорный и умелый воин, неизменно оказывался впереди.
Турки наступали с жестоким боем, шаг за шагом, теряя сотни товарищей, большой кровью окупая каждую пядь земли, тесня молдаван более тяжестью многотысячных толп, чем искусством в рубке, которому здесь не было места. Юнис-бек очутился в куче воющих от ярости дервишей. Святые воины, казалось, вот-вот побросают свои ятаганы и сабли с когтями, зубами вцепятся в горло неверным ак-ифлякам. Юнис всегда сторонился этих свирепейших воинов пророка из-за тяжелого духа, исходившего от их немытых тел, от не стиравшегося и не менявшегося годами платья. Теперь молодой бек его не чувствовал. Юнис упоенно бился, всей душой наслаждаясь святейшим и лучшим делом, для которого мужчина рождался на свет. Поток аскеров нес его на врага, он плыл в его разливе, словно в лодке, и не нужно было выбирать дорогу, выбора просто не было: куда несло его половодье родного войска, там и врубался он в ряды противника. Воины бея Штефана казались ему все до скуки похожими друг на друга, на одно лицо; перед ним, чудилось, вставала однообразная серо-бурая масса, какие Юнис видел на рынках Стамбула и Едирне, в тех рядах, где громоздились под самые крыши лавок высокие кипы и тюки грубого войлока, еще не разрезанного на кошмы. И с удивлением убеждался, как хорошо защищают воинов от сабли эти боевые сермяги, сшитые из толстой, вываренной в масле, сложенной в несколько слоев льняной ткани, какие умелые рубаки носят такие нехитрые, но надежные доспехи. Время от времени сабля Юнис-бека задевала и добрую кольчугу, и серебряный или даже золотой галук, натыкалась на пластину панциря, выбивала искры из стального шлема; это перед ним вырастал сановитый боярин, богатый воин, посланный в войско князя каким-либо из молдавских городов, витязь сучавского стяга. Но более всего перед ним стояло вот этих простых на вид, но искусных в деле бойцов. Молодой алай-чауш султана Мухаммеда не испытывал к ним ненависти; он напрасно искал порой в себе ту священную ярость, которая непременно должна была вспыхивать в душе каждого воина ислама при виде закоренелого кяфира, с мечом в руке отстаивающего свое богопротивное неверие. Но он сражался, и это рождало в нем боевой азарт, простодушный восторг, ввергало его в экстаз. Это была настоящая жизнь для Юниса, это была для юного воина игра, которой он не мог натешиться, и он рубил встававших перед ним ак-ифляков, стараясь убить и радуясь, когда ак-ифляки падали, как падали не так уж давно деревянные куклы-франки под ударами игрушечного меча, подаренного славнейшим Иса-беком малолетнему сыну.
Юнис-бек не без основания надеялся, что в этой долине, в этом войске бея Штефана ему непременно встретится друг — Войку Чербул, его спаситель и побратим. Султанов алай-чауш не гадал, где и как случится эта встреча, но был, не задумываясь над тем, уверен: она принесет им обоим только радость. Время от времени Юнис искал глазами Чербула, искренне сожалея, что тот не показывается и не может увидеть его в бою, полюбоваться его искусством и удалью. Ведь Войку Чербул, побратим и друг, встретил Юниса в тот страшный час, когда армия визиря была уже разгромлена и молодой бек тонул в болоте, откуда его так вовремя вытащил храбрый Чербул из белой крепости Ак-Кермен.
А Чербул сражался в другом месте и не мог подивиться, как хорош и смел в любой сече спасенный им молодой осман.
Войку в первый раз в своей короткой, но уже насыщенной событиями жизни воина стал участником такого боя — многих тысяч против многих тысяч, в немыслимой тесноте, когда сталкиваются друг с другом плотные стены людей — плотнее камня, когда спереди и сзади тебя давят неисчислимые толпы и выручают тебя и спасают не столько искусство и умение сражаться, сколько сила мышц, выносливость тела и стойкость духа. Тут некуда податься; не использовать великого множества сабельных приемов, которым обучили тебя твои ратные учителя, которые придумал ты сам и испробовал в деле; тут нужно только держаться, не зевать, защищать товарищей и себя, — прежде все-таки товарищей, ибо, оставшись в одиночестве, ты обречен на немедленную гибель. Нужно разить, разить, разить, тяжело и насмерть, с маху или тычком, не мудрствуя, все выше взбираясь на гору трупов, вырастающую под твоими ногами, мертвецов, лежащих вперемешку с еще живыми раненными, и не упасть, поскользнувшись, не дать себя свалить, затоптать. Биться не в рукопашной уже, а в страшной сече всплошную, где отцовская сабля уже не лучшее оружие, и надо держать наготове кинжал. Где люди уже, собственно, и не бьются, а просто режут друг друга.
Войку некогда было в это время приглядываться к себе. А ведь, сделав это, он, пожалуй, удивился бы. Он увидел бы, что стоит твердо, хотя под ногами у него — шевелящаяся гора мертвых и полумертвых тел, что ловко наносит удары и уклоняется от смертоносных выпадов. Вокруг падали люди, османы и свои, а Чербул все так же, будто земледелец на току, молотил клинком, и брызги крови, летевшие из-под его сабли, как всплески золотого зерна из-под крестьянского цепа, извещали его, что трудится он не зря. И все так же бились рядом рыцарь Фанци прямым тяжелым палашом и боярин Тимуш — старинной молдавской саблей, доставшейся ему, наверно, от тех венценосных предков, которые порой так мешали ему спокойно жить. Бились по-прежнему рядом с ними Ренцо дей Сальвиатти, Переш и Клаус, секей Варош и Жолдя. И наводил на осман суеверный ужас исполинской дубиной не выдержавший одиночества в лесной пещере пустынник Мисаил. Храбрые спутники Чербула в пылу сражения не замечали, что вокруг них становится все меньше своих, что огромные вражьи силы все дальше оттесняют их от захваченного вала.
Штефан-воевода, однако, видел, как тает его небольшое войско, как переливаются через частокол все новые, свежие волны нападающих, доведенные до исступления безумным боем турецких бубнов, воплями дервишей и мулл, кровожадными призывами начальников. Вражьи силы наводняли лагерь. И воевода, не оставляя своего места в сече, повелительно крикнул что-то Русичу. Влад тут же передал приказ князя дальше, по цепочке ближних людей. И за спинами бойцов оглушительно взревели трубы и бучумы молдавского войска.
Османы в недоумении остановились. А войско князя Штефана, услышав сигнал и воспользовавшись минутной растерянностью турок, в порядке отошло за вторую укрепленную линию лагеря — тяжелые возы вагенбурга, из-за которых немедля грянул опустошительный залп.
Последние бойцы Штефана-воеводы исчезали в пространстве между возами, тут же вновь закрытом дубовыми щитами и бревнами, когда железный дротик из турецкого арбалета пронзил грудь генуэзца Ренцо. Войку едва успел втащить упавшего друга в ощетинившийся оружием гуляй-город.
Султан Мухаммед следил за сражением издалека. Он видел, как выводят и выносят салагоры и саинджи из рубки раненных и убитых газиев, как зловеще ползут из-за частокола бея Штефана кровавые ручейки, сбегая все ниже по склону, обращая Белую речку перед ним в красную. Опытным взором и слухом султан-сераскер без ошибки оценивал положение. И когда алай-чауш, подлетевший на взмыленном коне, сообщил, что кяфиры спрятались за свои арбы, не мог удержаться от проклятия.
— Скачи назад! — султан в досаде стегнул стоявшего на коленях вестника семижильной татарской плетью. — Скажи сыну шлюхи, никчемному евнуху: надо было ворваться туда на плечах неверных! Теперь же поздно, пусть ждет!
И отдал приказ — поднять на захваченный вал лагеря ак-ифляков легкие пушки, стоявшие еще внизу. Собрать по всем алаям, не участвовавшим в штурме, три сотни аскеров, вооруженных пищалями, послать их тоже наверх. Чтобы разнести телеги проклятого бея Штефана на куски.
«Ты опять перехитрил моего сераскера, упрямый кяфир, — думал султан. — Но какая тебе от того польза? Все равно ты обречен».
«Мало нас, слишком мало, — ответно текла мысль Штефана. — Было двенадцать — теперь наверно осталось не больше девяти тысяч. Но и ты, кровавый султан, недосчитался бы сейчас многих своих, тысяч пять твоих гололобых мы уложили наверняка».
«С теми силами, которые у тебя еще есть, долго не продержаться, — снова обращался к князю султан. — Самое большее — час, два. И не до новых хитростей тебе теперь — сохранить бы жизнь».
«А будь со мной мои крестьяне, — с сожалением размышлял воевода, — дело, может, повернулось бы по-другому, как ни много твоих бесермен. Можно было спрятать засадные полки у тебя в тылу, в лесу, — вон как ты сейчас с той стороны не прикрыт, бери голыми руками! Мало нас, а то бы можно многое придумать, чтобы тебе досадить, наш высокий, кровавый гость. А там, может, подоспел бы и князь Баторий с семиградским войском, с мадьярами и секеями».
О секеях, своих друзьях, в те минуты думал и Михай Фанци, глядя, как Войку, поддерживая голову Ренцо, осторожно поит раненного из фляги студеной родниковой водой. Если король Матьяш не наложил бы на то запрет, не приказал бы секеям до единого стать под знамена воеводы Батория, сколько закаленных воинов привел бы сегодня венгерский рыцарь в это место, где они теперь всего нужнее, где на годы и столетия, может быть, решается судьба тех стран, на шею которых еще не ступила золотная, тяжкая туфля Большого Турка!
— Помнишь, Войко, — с лихорадочным блеском в глазах говорил между тем Ренцо, — нашу Каффу? Она тебе понравилась?
— Конечно, друг, — отвечал Чербул.
— Дивный был город у моря, — вздохнул молодой генуэзец. — Если не предательство — не видать бы его турку вовек. А Четатя Албэ, куда мы с тобой привели корабль! Я не ждал, скажу по чести, что увижу по ту сторону моря такую прекрасную крепость, таких вольных людей! Неужто город Монте-Кастро когда-нибудь достанется язычникам? — спрашивал Ренцо, сжимая руку Чербула горячей ладонью. — И ваши леса, каких я не видывал более ни в одной земле?
— Мы защитим свою землю, не тревожься, Ренцо, — ответил Войку.
— Берегите ее, Войко, — все слабее шевелились губы умирающего. Ты знаешь, о чем я мечтал? — приподнялся он вдруг в последнем приливе сил. — Я хотел поселиться рядом с вами в вашем городе, рядом с тобой и синьорой Роксаной. Стать снова кормчим, водить из вашей гавани корабли палатина Штефана, моей республики. И каждый раз возвращаться туда, где вы живете. Ты был мне добрым другом, Войко, ты умный, и не оскорбишься тем, не обидишься на меня: я любил Роксану, в великой тайне от нее и от всех. Ты не обидишься, услышав это, друг?
Войку хотел успокоить уходящего товарища. Но Ренцо не мог уже его услышать; осталось лишь закрыть бывшему кормчему «Зубейды» затуманившиеся глаза.
«Были бы сегодня с нами, — горестно думал Чербул, — славные парни, которых мы потеряли на „Зубейде“, когда сбрасывали охрану в море и во время бури… И мой дядя Влайку с его витязями, которые полегли в Каффе… И те три сотни наших войников, с которыми мы захватили Мангуп, — не так легко отогнали бы нас бесермены от частокола!»
Войку не понимал еще в тот час, что ни один из тех, кто пал с оружием в руках, отбивая великое наступление Порты на Молдову и сопредельные с нею земли, не отдал своей жизни напрасно, даже если не успел уложить ни единого османа. Сам он, впрочем, срубил их немало, в этот день — особенно. Сколько? Чербул этого не знал; обычай других удачливых воинов — считать убитых ими врагов — ему претил. И уж просто ему везло, что тайное желание Юнис-бека в том бою не сбылось: не довелось увидеть Чербулу, как рубит Юнис его товарищей, как рвется в слепой отваге к тому месту, где сражается под знаменем с головой зубра его государь и князь. Что подумал бы в ту минуту молдавский витязь, как вспомнилось бы ему то болото близ Васлуя, из которого он, в порыве благородства и человеколюбия, вытащил гибнущего сына Иса-бека?
Иса-бек, возле которого в это время хлопотали лучшие хакимы султана, пытался приподняться: к нему, сойдя с коня, подошел сам повелитель правоверных.
— Лежи, мой славный спаситель, лежи спокойно, — милостиво наклонился к нему Мухаммед. — Завтра кяфиры во всем мире, узнав о твоем подвиге, начнут тебя проклинать, но аллах великий обрушит их проклятья на их нечистые головы, — сказал султан с усмешкой.
— Аллах лишил меня великого счастья, о царь мира, — молвил старый бек. — Счастья стать жертвой за тебя.
— Эти люди, лала[90] Иса, — Мухаммед махнул в сторону лекарей, согнувшихся в земном поклоне, — поклялись что скоро ты будешь скакать на коне и громить врагов ислама, как громишь их уже тридцать долгих лет. Скажи мне теперь, как тебя наградить?
— О великий царь, бремя твоих милостей и без того слишком велико для твоего ничтожного раба, — сказал старый воин, глядя, как к нему приближается и становится позади Мухаммеда второй из двух венценосцев, находившийся в этом войске, Лайота Басараб. — Об одном молю, о Вместилище справедливости, — возвысил он гордо, — не верь кара-ифлякам, не доверяй мунтянам!
Султан снисходительно усмехнулся; исчерна-смуглое лицо мунтянского князя не изменило цвета, не утратило выражения дружественного участия.
— Не обижай его высочества, мой славный лев, — сказал султан. — Ты увидишь еще, как верно и храбро будут служить твоему хану[91] мои мунтяне. Чего же ты просишь себе, мой лев? — с еле слышной ноткой рождающегося нетерпения спросил Мухаммед.
— Моего места — для сына, о царь, — ответил бек. — Моего места в бою.
— Будь спокоен, лала Иса. — Присев перед ним на корточки в знак особого благоволения, султан легко коснулся высокого лба придунайского бека. — Твой Юнис — в гуще боя и сражается так, что мы оба можем им гордиться.
— Дозволь молвить, великий князь, — сказал Лайота, как только они отъехали на прежнее место. — Твои воины в лагере бея Штефана, молдаванин вот-вот побежит. И постарается укрыться в лесах. Еще не поздно обойти молдаванина, о царь мира, перерезать ему дорогу. Мы нашли нового, надежного проводника, — настойчиво продолжал князь Басараб, заметив, с каким неудовольствием слушает его хозяин. — Прикажи его позвать!
— Я уже говорил, — коротко проронил султан.
— Не гневайся, великий падишах, — не отступался Лайота. — В тот раз речь шла о твоих османах. Теперь молю: пошли на это дело моих мунтян. Они докажут славному Иса-беку, как велика его ошибка.
— Разве что так… — неохотно кивнул Мухаммед; мунтяне все равно без пользы стояли в тылу его армии. Наконец, не мешало загладить обиду, нанесенную прямодушным дунайским беком союзнику и вассалу, который с его двенадцатью тысячами всадников был еще очень нужен.
Лайота подал знак; сойдя на приличном расстоянии с коней, двое витязей, до тех пор ожидавших за линией гвардейцев-алайджи, обнажив головы, приблизились и упали на колени, лицом в траву. Один, богато одетый на турецкий манер, был уже знакомый Мухаммеду молдавский боярин Гырбовэц. Второй носил скромное платье воина, потертый плащ; в руках он держал видавший виды гуджуман из грубой бараньей шерсти; но блеснувшая под недорогим нарядом кольчуга московской работы стоила, наверно, целого села.
— Кто ты и откуда? — спросил Мухаммед незнакомца.
— Боярин из этих мест Винтилэ, великий царь, — без робости, на сносном турецком языке ответил тот, поднимая лицо, обезображенное крест-накрест двумя глубокими шрамами.
— Лесные тропы знаешь? — продолжал спрашивать султан.
— Не одну, великий царь.
— Ведаешь, для чего зван?
— Ведаю, о великий! — снова земно поклонился боярин. — Его высокая милость князь-воевода Басараб сказал. Проклятый Штефан от нас не уйдет.
— За что ненавидишь своего бея? — Мухаммед пронзил изменника пристальным взглядом.
— Он казнил моего отца, великий царь. — В глазах боярина сверкнул мрачный огонь. — Поверил навету своего портаря — и казнил. Забрал у нас все имущество. Одно мне осталось — месть.
— Пусть к ней добавится вот это, — скупо усмехнулся султан, взяв из рук державшегося сзади гуляма тяжелый кесе с золотыми монетами и ловко бросил его к самым коленям боярина. Винтилэ не шелохнулся, угрюмо не поднимая глаз.
— Бери кошель, дурень, побереги наши головы, — в злом отчаянии прошептал Гырбовэц.
— Бери и благодари! — наехал на него с другой стороны Лайота.
— Да хранит тебя аллах, великий царь, на многая лета! — хмуро возгласил Винтилэ, завладев, наконец, кошельком. Кланяясь и пятясь, оба отступили к своим коням и ускакали туда, где ждали их выделенные для удара в спину Штефану и его войску конные мунтяне.
Алай-чауш, примчавшийся на сером коне, чьи копыта покраснели от человеческой крови, доложил падишаху, что пушки, поднятые наверх, готовы открыть огонь по последнему прибежищу ак-ифляков. Султан довольно кивнул.
— Пошли к этому безумцу своих людей, мой бей, — сказал он Лайоте. — Попробуй в последний раз уговорить этого упрямца.
И направил коня к месту боя, по теперь безопасному склону над окровавленной Белой долиной, через которую лишь недавно вел своих янычар.
Бояре-мунтяне, числом пятеро, открыто двинулись к возам, за которыми укрылись молдаване, подняв над головами руки в знак мира. Их встретили пули и стрелы, Оставив троих товарищей на месте, бояре Лайоты отступили за частокол, служивший теперь укрытием османам, откуда глядело уже два десятка подтянутых турками паранок и колонборн.
— Вы, сермяжники, голоштанники! — закричали бояре-мунтяне. — Сдавайтесь, да поскорее! Великий Мухаммед помилует вас, оденет, обует, накормит!
— Иуды! — отвечали им с этой стороны. — За сколько продали Христа? Не уйти вам от божьего гнева, гореть вам вечно в аду за предательство!
И пошла с обеих сторон ругань, какая не умещалась и на широких и крепких каламах, привычных к сквернословию времени, задубевших в долгих застольях монастырских летописцев.
— Ругаются? — спросил султан Лайоту, подъезжая к паланке и напрягая слух.
— Бранятся, о царь мира, — с легкой усмешкой кивнул князь Басараб.
— Тогда не будем терять времени, — обратился к Сулейману-визирю султан. — Пусть скажут свое слово твои пушки, мой Гадымб. Пора кончать: скоро вечер, обычай Османа не велит сражаться по ночам.
Турецкие пушки снова заговорили во весь голос. Ядра буквально прошивали дубовые стенки возов и выставленные под ними щиты, застревая только в бревнах, наваленных кое-где для крепости. Трещали, разлетались в щепки тяжелые доски, со звоном и грохотом рвались толстые цепи, скреплявшие кругом гуляй-город. После первого залпа, когда пали десятки защитников, Штефан-воевода приказал своим людям отступить от возов и залечь; многие благодаря этому спаслись. Больше часа османский наряд долбил и кромсал молдавский вагенбург; все, что жило в нем, затаилось, пережидая огненную бурю. Наконец, она утихла, и воины султана без промедления бросились в последний штурм. И были встречены железным шквалом, которого уже никак не ждали. Выстрелили четыре пушки, уцелевшие за земляными насыпями, в промежутках между возами. Посыпались опять пули, стрелы и дротики.
Волна газиев дрогнула, но уже не остановилась. Янычары, бешлии и вооруженные дервиши вскочили на обломки последнего прибежища Штефана и его войска. И опять закипела сеча.
Молдавские четы сражались отчаянно, хотя исход боя был уже ясен. Рубили врага топорами и саблями, крушили палицами, булавами и мачуками, в упор расстреливали из луков и арбалетов. Теснота рукопашной росла: массы турок вздувались в наполовину захваченном лагере, как воды в час потопа, взбирались на горы павших, обрушивались с них на защитников, медленно отступавших к лесу.
Штефан видел, как устали его бойцы, целый день сдерживавшие натиск в двадцать раз более многочисленного противника. Штефан видел, как редели их ряды, особенно в этот час, когда не было уже перед ними спасительного укрытия паланки. Пали ворник Бодя, Ивашку Хрикул, апрод Бухтя, бывший нямецкий пыркэлаб Дажбог. Убит молодой белгородец Мырза, сын боярина Станчюла, продолжавшего биться рядом со своим государем. Сложили головы многие бояре, куртяне, боярские ратные слуги, казаки, татары-липканы, немцы-пищальники и пушкари. Очень многие полегли среди тех крестьян, которые оставались при нем, среди ратников, присланных городами Молдовы, — молдаван и армян, генуэзцев и немцев, венгров и татар. Все теснее и уже становился круг остававшихся в строю близких соратников, обступивших его теперь кольцом, заслонявших собой от сыпавшихся со всех сторон ударов. Бились еще, нанося врагу урон, Тоадер-дьяк, Тэут-логофэт, Федор Кан-Темир, сын врача Исаака Давид, капитаны Албу, Могош, Акбулат, пыркэлаб Гангур, бояре Бырзул, Мушат, Фетион Валах, княжий брат Петрикэ, сын Иоакима. Бились десятки бояр, куртян, апродов, наемных ратников, витязей городских стягов, простых войников-землепашцев.
Круг обороняющихся, шаг за шагом отступавших к лесу, медленно сужался. И Штефан-воевода не так далеко от себя увидел Чербула, чья сабля как раз врезалась в янычарский каук, разрубив заодно и голову, на которой он красовался. Клинок застрял, и в этот миг на молодого воина со свирепым воплем набросился покрытый кровью дервиш. Неспособный в тесноте сечи замахнуться ятаганом, дервиш ударил Чербула рукоятью по шлему и занес уже над ним левую руку с кинжалом. Но Войку успел выдернуть саблю, сразил противника скользящим ударом и, отступив насколько было можно, назад, бросил его под ноги сражающихся. И тут же, заметив, что другой янычар замахнулся на боярина Тимуша боевым топором, уколом в плечо остановил руку нападающего и обезглавил его ударом под подбородок.
«Вернулся все-таки, девичий вор, — без гнева подумал князь. — И драться научен отменно. Жаль, если пропадет. Но кто это с ним?»
Успев разглядеть смуглый профиль рыцаря Фанци, Штефан почувствовал, как кто-то, не особенно церемонясь, тянет его за рукав. Сдвинув брови, князь обернулся. Перед ним с тревогой на лицах стояли портарь Шендря и Русич.
— Прибежал человек из лесной стражи, государь, — сообщил портарь. — Вдоль троп прячутся какие-то люди — мунтяне или изменники.
Штефан окинул взором поле боя. Сражение было проиграно; с помощью предателей, знакомых с тропами в кодрах, враги могли окружить последних защитников лагеря. Но Штефан не мог заставить себя повернуть им спину; мешали тридцать одержанных им побед, мешала несломленная гордость князя и воина. Минуты, бесценные минуты летели в тревожном молчании молдавского воеводы. Бежали, когда изменяло счастье, государи и полководцы могущественнее его; бежали от Штефана самого и Матьяш-круль, и визирь Гадымб. Но бегство всегда постыдно; князь Штефан не станет пить из этой мерзкой чаши, даже если сама смерть захочет принудить его к тому.
— Этого не будет, — с упорством подумал воевода.
Тогда, приблизившись к князь, перед ним тяжело рухнул на колени отцовский соратник, поседевший в битвах боярин-казначей.
— Своею жизнью ты волен не дорожить, воевода, — молвил он. — Но мыслить должен, как государь, о всей отчине своей и ее людях. Что станет с землею нашей, — возвысил он голос с болью, — без государя ее и защитника? Для того ли учил тебя сидеть в седле и держать в руках саблю отец? И на кого оставишь ты землю наш? Опомнись, княже! Подумай, что станет со всеми, кто клялся быть верным тебе до смерти; подумай, как возрадуются враги!
Князь Штефан упрямо молчал, глядя в землю, перед собой. Тяжко было князю-воеводе в первый раз побежденным уходить с поля боя, хотя и с честью, перед громадным превосходством вражьих сил.
— Отступайте в лес, — проговорил он наконец. — Четами и стягами, не разбредаясь. А после — держитесь ближе к ворогу. Ворог и соберет нас снова вместе, около него и найдем друг друга.
— А ты, государь? — начал снова Юга.
— Ты, пане Юга, — нетерпеливо перебил князь, — коли будет милостив господь, доберешься до Хотина. Храни крепость, храни княгиню нашу, детей. Ты, пане Шендря, — портарь столицы; вот и скачи в Сучаву, возьми в руки ее защиту. На вас обоих, баде Юга и брат Шендря, наша надежда.
— А сам ты, государь?
— Ты, Влад, — продолжал Штефан, будто не слыша, — вижу, при нашей особе остаться хочешь. Так тому и быть. При нас, для письменного дела, останется Русич, пане Тоадер, — повернулся князь к своему главному дьяку. — Твоей же милости — в Сучаву ехать, с паном Шендрей. Там вы будете нужнее, твоя милость и те дьяки, которые останутся в живых.
Громовое «алла!» прервало этот разговор. Свежие алаи осман, подоспевшие из долины, бросились в сечу. И тут Войку увидел Юниса. В развевающемся плаще, в повязанном малой чалмой невысоком островерхом шлеме молодой бек стремительно рвался вперед во главе сотни разъяренных бешлиев, рубя наотмашь саблей, отводя встречные удары небольшим серебряным щитом. Юнис очерчивал перед собой кровавый круг, заполнявшийся ранеными и убитыми, и воины пророка с обожанием во взорах ломились вслед за ним в ряды ак-ифляков. «Вот он, — мелькнуло в мыслях Чербула, — тот самый турок, которого ты спас, и вот что творит он теперь».
Чербул рванулся наперерез своему мусульманскому побратиму. Но твердая рука Русича сдержала его на месте.
— Не время, — сказал Влад. — Надо спасать государя.
Турки теперь уже не наступали сплошной стеной. Гигантский спрут турецкой армии, наползший на лагерь Штефана-воеводы, все чаще теперь выдвигал и проталкивал перед собой мощные щупальца, нащупывая те места, где ряды защитников достаточно поредели, пытаясь расчленить ряды своего противника. Такое щупальце, тянувшееся следом за смелым Юнисом, глубоко вклинилось в поредевшее войско молдаван, прошло уже мимо Войку, справа, и витязь потерял из виду приятеля, подаренного ему некогда болотами под Васлуем. Но слева тянулось уже другое; еще не видя, какая между ними добыча, вырвавшиеся далеко вперед османские отряды устремились навстречу друг другу, замыкая вокруг князя и его ближних опасное кольцо.
Войку и Влад, Фанци, Могош, Тимуш, все спутники Чербула, еще остававшиеся в строю, вместе с несколькими десятками куртян из личной сотни воеводы, двинулись к лесу, прорубая дорогу в сплошном частоколе бешлиев и янычар. Под саблями витязей, под страшной палицей неустанно распевавшего псалмы пустынника в стене врагов открывалась зияющая просека, по которой ближние воины и бояре, окружив со всех сторон князя и не пуская его в гущу сечи, с бережением выводили Штефана-воеводу, спасая его от гибели или плена. Упал, пронзенный копьем, старый Михай Тимуш, исполнивший давнюю мечту — коснуться родной земли и за нее умереть. Сраженный в упор из пищали, расстался с жизнью капитан казачьего стяга Федор Кан-Темир. Десятки войнов — молдавских землепашцев, армян, генуэзцев и немцев из городских стягов, казаков и осевших на Молдове московских людей, потомков нашедших здесь приют чуть ли не сто лет назад богемских выходцев — гуситов, — десятки и сотни храбрецов устлали своими телами кровавый шлях к спасению, пробиваемый для воеводы его верным войском, пока князь и его ближние не оказались на надежной тропе, уводившей их в недры кодр, в глубины зеленого океана, к которым ни один завоеватель не посмел еще подступиться.
И тут перед отступающими отрядами вырос новый противник — мунтяне, проведенные предателем Винтилэ. Обманув бдительность тыловой стражи лагеря, мунтяне порубили Опрю и его сотню и с криками торжества набросились на молдаван, пробиваясь к своему давнему обидчику, живому укору для отступников во всех окрестных державах и землях.
Войку и его соратники и спутники, куртяне и все, кто отступал в этом месте, мужественно встретили нового врага. Чербул с разбега сбил с ног двоих куртян Лайоты и налетел на третьего — молодого витязя в богатом платье, в кольчуге и шлеме с забралом, наполовину прикрывавшем лицо. И заметил, что тот, еще не скрестив с ним сабли, попятился, словно в страхе или не ожидая подобной встречи. Смутное впечатление, будто он уже видел этого человека, охватило Чербула; протиснувшись еще ближе к незнакомцу, явно уклонявшемуся от поединка, Войку внезапным ударом сбил с него шлем. Перед ним в растерянности пятился назад земляк и давний знакомец — Мирча. Еще один изменник, сын боярина Маноила из Четатя Албэ, с которым Войку в свое время бился и получил предательскую стрелу в спину. Коварный Мирча, невесть каким образом оказавшийся среди мунтян.
Но боярский сын уже исчез, укрывшись за спинами тех, с кем пришел. А мунтяне продолжали напирать. Неохотно вступавшие в бой с воинами Штефана-воеводы, каждый раз обращавшего в бегство их хоругви, мунтяне теперь чувствовали уже себя победителями и с воинственными криками наседали на измученных бойцов отряда, уводившего из битвы своего князя. И тут с другой стороны, прорвав последний заслон, на Штефана-воеводу и его людей наскочил еще один янычарский отряд во главе с громко завывающими, обезумевшими от ярости дервишами.
— Пропали! — закричал кто-то рядом с Войку.
Оттеснив в сторону охваченного паникой куртянина, Войку повернулся навстречу новым врагам. И получил страшный удар по шлему, бросивший его на землю. Теряя сознание, молодой белгородец услышал яростный боевой клич, исторгнутый, казалось, тысячами глоток. «Бесермены схватили государя», — успел еще подумать он, погружаясь во тьму небытия.
На самом деле это вырвалась из дебрей орда косматых демонов в темных овчинах и бурках, в медвежьих и волчьих мехах, в их предводителе Войку сразу узнал бы мнимого скутельника Иона, по истинному же прозвищу — князя лотров Морлака. Дубинами и саблями раскидав янычар и мунтян, они расчистили тропу, по которой сильно поредевший отряд последних защитников лагеря растворился в лесах, в сгущающейся тьме позднего июльского вечера.
Мессер Джованни Анджолелло в сопровождении двоих из своих чернокожих телохранителей медленно объезжал место вчерашнего побоища. Утреннее солнце осветило раскиданные по покатому склону трупы, развороченные укрепления, за которыми недавно оборонялось малое войско Земли Молдавской. Джованьолли в раздумии поднимался к ним среди ручейков засохшей крови, змеившихся в траве. Мусселимы, салагоры и саинджи под началом своих аг подбирали и уносили вниз трупы бешлиев и янычар, попавших под выстрелы молдавских пушек, сраженных стрелами, дротиками и пулями воинов палатина Штефана. Джованьолли, спешившись и отдав повод одному из чернокожих, поднялся на вал, перемахнул через низкий бревенчатый бруствер. И застыл на месте, пораженный открывшимся перед ним мрачным зрелищем. Всюду возвышались груды трупов, целые холмы, меж которыми скопилась натекшая из мертвых тел, уже почерневшая кровь. Трупами до краев был заполнен глубокий ров, где лежали одни турки. Высокие кучи мертвецов громоздились в тех местах, где сражение было наиболее яростным, взбирались на вал, перехлестывали разбитые в щепы возы гуляй-города. Убитые гроздьями свисали с высоких бортов уцелевших боевых телег, прикрывали собою пушки. Под сплошным, неровным, вздувавшимся чудовищными курганами покровом трупов от полукружья рва и вала до самого леса и дальше, между деревьями, на расстоянии полета стрелы не было видно ни клочка земли.
«Кровавая жатва и кровавый посев, — думал Анджолелло. — Каких всходов можно от него ждать, чему он положит начало? Взойдет ли новой верой и новым духом, питающим еще не виданные на круге земном племена? Или заглохнет и будет забыт, как зерно, брошенное в пересохшую землю?»
Мусселимы, салагоры и саинджи трудились уже и тут, вырывая павших газиев ислама из окостеневших объятий их противников и относя в сторону, где складывали рядами. С этого места убитые османы отправлялись в последний путь, на правый берег ручья, на котором их ждало торжественное погребенье. Погибших кяфиров хоронить было не к чему — их останками скоро должны были заняться птицы и звери родных лесов. Перед тем, конечно, ими занялись уже двуногие хищники: те же самые салагоры, мусселимы и саинджи, забредшие на запах тлена возчики арабаджи, слуги беков и аг, разбойники-акинджи, вездесущие войсковые бакалы, погонщики стад, шедших за армией султана с гуртами живого провианта. Мародеры переворачивали мертвых, шарили в их поясах, распарывали кинжалами походные сумы и узелки. Янычары и бешлии, сипахи и азапы, не говоря уж о гордых топчиях и хумбараджи, в это скорбное место за поживой не жаловали, знали: победителей нынче много, добычи — ничтожно мало. Воины боевых алаев отдыхали и по-своему развлекались в стане, ожидая обещанной Мухаммедом денежной раздачи. Мародеры собирали оружие павших воинов бея Штефана, распарывали пояса в поисках серебряных и медных денег, среди которых лишь изредка мог блеснуть татарский золотой или королевский уг. Брали все, что могло пригодиться, — стаскивали с мертвецов сапоги и даже опинки, собирали меховые гуджуманы и кушмы. Мессер Джованни увидел, как дюжий носильщик тяжестей, нашедший тело боярина и до нитки его раздевший, вспарывает кривым ножом живот мертвеца, чтобы убедиться, не успел ли тот перед гибелью проглотить золотой монеты или драгоценного перстня.
Чувствуя поднимающуюся тошноту, Анджолелло поспешно оставил разоренный лагерь молдавского палатина и вскочил в седло. Умный конь осторожно ступал между мертвыми воинами султана, большей частью янычарами, которыми были усеяны подступы к паланке. Вот они лежат, думал итальянец, бывшие наши единоверцы, до вчерашнего дня — лучшие бойцы великой армии Мухаммеда Фатиха. Одних турки еще младенцами оторвали от матерей в покоренных странах, взимая «дань кровью», обратили в собственную веру, отдали на несколько лет на воспитание в правоверные мусульманские семьи исконно османских эйлаетов Анатолии. Другие, угодив в плен, предпочли воинствующее отступничество дороге рабства или немедленной казни. И вот они лежат, побратавшись в крови на чужой земле и с истинными османами — бешлиями и джамлиями, — и со стойкими защитниками чужой земли, на которую их привел ненасытный турецкий царь. Прозрели ли они хотя бы перед смертью, как давно прозрел уже он, говорящий попугай Мухаммеда, не смеющий, однако, покинуть своенравного и жестокого хозяина? Какая сила, думал Анджолелло, какое страшное колдовство гонит иных людей в смертный бой за чужое дело, неправое и злое, порой — на собственных братьев, и не дает повернуть оружие против того, кто шлет их на гибель? Что мешает в гневном прозрении обрести снова волю, из рабов и палачей стать вновь людьми?
Мессер Джованни и его черные телохранители перемахнули через Белую речку, в этот день заслужившую название Красной, и направились к лагерю осман.
Падишах Мухаммед раскинул свой стан выше места сражения по течению речки, за поворотом дороги, на просторных лугах, на которых тут и там одиноко высились вековые буки и дубы. Новый лагерь, по обычаю, был уже окружен бревенчатым палисадником и рвом, у въездов воздвигли рогатки и поставили стражу. Армии предстояло провести здесь те три дня, которые повелитель предоставил ей для отдыха и приготовлений к дальнейшему походу. Внутри, круг за кругом, разместились палатки воинов: с внешней стороны — янычар, за ними — других полков. Ближе к середине стояли пушки огневого наряда, какого не видывал еще этот бедный край землепашцев и чабанов. Далее встал кольцом громадный обоз, верблюды и волы, вьючные кони и мулы великой армии. В самой же середке, вокруг обширного майдана, стояли шатры военачальников и придворных и блистал великолепием златоверхий походный дворец султана.
Падишах Мухаммед, действительно, помнил суровый урок, преподанный ему в минувшие годы мунтянским воеводой Цепешем, не забывал, какие хитрости всегда таят, как за пазухой камень, коварные люди его нынешнего противника, бея Штефана; поэтому стража была поставлена против других походов двойная, а сам султан, его сераскеры и визири, не зная лени, в самое неожиданное время, среди ночи и дня обходили посты, без пощады карая скорой смертью нерадивых и уснувших. Войско молдавского бея было теперь сокрушено, но самого Штефана среди мертвых не нашли, так что бдительность в охране армии не была уменьшена ни на карыш.[92]
Мессер Джованни не спеша ехал по лагерю. Воины давно были на ногах; всюду, как и полагалось после победы, царило веселое, радостное оживление. Между палатками горели костры, в больших котлах варился пилав, на вертелах жарилось мясо. Откуда-то доносились звуки бубнов и струн, тягучие песни, смех. В углу возле палисадника, отведенного бакалам, шла бойкая торговля. Расхаживали, следя за порядком, важные лагерные чауши. И во всех направлениях, разнося воду и шербет, сновали со своими бурдюками, кувшинами и чашками бойкие сакаджи.
Это была, как и в прежние годы, молодая армия молодой победоносной империи, не утратившей боевого пыла, не собирающейся останавливаться в неудержимом разбеге, начатом еще там, в каменистых глубинах Малой Азии. Молодая армия, спаянная боевым товариществом, слепою верой в своего бога и вождя, в свою непобедимость и неизменное воинское счастье, в силу бесстрашных бойцов и искусство воевод. Ее вела уверенность в собственном превосходстве и презрение к неверным кяфирам, жажда добычи и славы. Эта армия мало изменилась за те десятки лет, которые ведет ее султан Мухаммед. Мессер Джованни украдкой вздохнул. Как христианин и католик, не порвавший прежних уз со своими единоверцами, он страдал и страшился при виде этой армии, способной, казалось, дойти до самых крайних пределов христианских стран. Как близкий человек султана, советник и собеседник падишаха, его друг и раб, Джованьолли гордился и наслаждался видом этой армии, шедшей на покорение мира.
Солнце поднималось все выше над лесами, закрывавшими горизонт. И над морем палаток и шатров прозвучал отчаянный и жалобный крик муэдзина — второй эзан начавшегося дня. Чернокожие воины, сопровождавшие итальянца, не ожидая дозволения неверного, сошли с коней, расстелили куцые коврики и начали свой намаз. Мессер Джованни тоже спешился, выказывая уважение к молитве, терпеливо ожидая, когда его слуги и все османское войско закончат бить поклоны, проводить по лицам ладонями и истово бормотать священные суры корана.
Намаз кончился, и Анджолелло въехал на главную площадь походного города великой армии. Перед шатрами падишаха собирались высшие сановники и военачальники империи. Здесь были уже шейх-уль-ислам, главные визири, хранитель кладовых — килерджибаши, главный конюший — мирахурбаши, чашнигирбаши, многие ич-аглары, беки, алай-беки, паши. Джованьолли прошел в шатер, преклонил колени.
— Приблизься, мой Джованни! — приказал султан, восседавший на невысоком бархатном табурете, щедро расшитом золотом. — Что увидел ты в месте, где вчера шел бой, что запишешь в свою тетрадь?
Анджолелло коротко поведал о том, что успел рассмотреть.
— Мои храбрые барашки отлично поработали! — воскликнул Мухаммед. — Сколько ак-ифляков убито?
— Трупы неверных еще не сосчитаны, о царь мира, — ответил визирь Сулейман, смиренно стоявший близ входа в шатер.
— А сколько поймано?
— Пять сотен, великий султан, — сообщил Гадымб.
— Не так уж много, — усмехнулся Мухаммед. — Впрочем, их вообще там было мало, некого ловить и вязать; если убитых — много, значит, ак-ифляков мало остается. А бей Штефан — что? Его уже нашли?
— Среди пленников бея нет, о Прибежище справедливости, — с поклоном отвечал визирь.
Мухаммед подал знак, и роскошно одетый матараджи, согнувшись чуть ли не до земли, поднес своему повелителю матару — золотой сосуд, обшитый красным бархатом и наполненный теплой водой. Султан смочил кончики тонких пальцев, провел ими по холеной бороде, выкрашенной хной. Мухаммед знал уже, каковы потери среди его газиев; пять тысяч отборных воинов ислама, в большинстве — бешлиев и янычар, полегло в бою с двенадцатью тысячами ак-ифляков; шестисот своих куртян недосчитался мунтянский бей Басараб. На армии более чем в двести тысяч отличных бойцов — одной из многих армий султана — это не могло существенно отразиться.
— Если бей Штефан не пал в бою, — спокойно молвил Мухаммед, — его еще приведут ко мне за бороду. Я видел это в сбывающемся сне в вещую ночь с четверга на пятницу, она же — день отдыха и молитвы. Какие вести, мой Гадымб, от двух алаев Али-бека?
Али-бек с тысячью акинджи еще на заре поскакал вперед, по дороге к Сучаве, разведывая путь.
— Али обещал прислать Юнис-бека, великий царь, — напомнил визирь Сулейман. — Тогда мы узнаем, как пошли у него дела.
Султан слегка кивнул бритой головой. Начальники личных покоев и государевой спальни — хассодабаши и сарай-агасы, недвижно стоявшие справа и слева от его особы, подали знак, и к падишаху приблизился сарыкчибаши с двумя помощниками-сарыкчи. Вначале на священную главу повелителя возложили легкий золоченый шлем. Затем пятеро гулямов торжественно внесли длиннющую — в несколько сажен, казавшуюся невесомой полосу прозрачного и яркого зеленого шелка. Осторожно приняв драгоценную ткань, сарыкчибаши с помощью подручных начал ловко накручивать ее на шлем падишаха.
Когда тюрбан был готов, когда великий чокадар — хранитель кафтанов — облачил повелителя в парадные доспехи и усыпанное самоцветами платье, Мухаммед поднялся на ноги и величественной поступью вышел из шатра. За ним, неся на плече священную саблю Османа, степенно шагал сановный оруженосец — силяхдар. Мимо сгорбенных фигур повалившейся на колени свиты и двора, мимо застывшей с обнаженными ятаганами стражи султан подошел к походному трону из черного дерева с золотой инкрустацией, поднялся по трем ступеням, воссел на яркие подушки. Ударили пушки. Запели муэдзины, муллы и улемы. И разразились восторженными криками выстроившиеся к тому времени вокруг площади войска.
Мессер Джованни присоединился к свите. Рядом с ним, ближе к султану, стоял князь Лайота, позади мунтянского воеводы — изменник Гырбовэц. Началась раздача платы османам и наемникам других племен, по случаю победы — с щедрой надбавкой. Помощник казначея, держа в руках длинный свиток пергамента — список частей, громко выкликал имена и звания их начальников. А стоявший возле большой открытой бочки главный казначей империи хазинедарбаши один за другим вынимал из нее тугие кожаные кошели с золотом и вручал подходившим агам. Сотворив перед падишахом земной поклон, начальники алаев, белюков и сотен возвращались к своим, благодаря султана и славя его щедрость. Воздух содрогался от восторженных криков войска, от стрельбы в воздух из пищалей и аркебуз, поднятой преданными аскерами во славу султана.
Потом настал черед военачальников. Сам великий визирь Махмуд, выступив вперед, громогласно объявлял, какими новыми чинами и должностями, поместьями, пенсиями и денежными пожалованиями награждаются сераскеры и беки, командовавшие в сражении войсками, участвовавшие вместе с повелителем в наступлении на земляную крепость ак-ифляков и во взятии укреплений противника. Между ними были названы имена Иса-бека, его сына Юниса и мунтянского бея Басараба. Тысяча алтун и особо почетная, шитая золотом одежда — чаркаб — были пожалованы молдавскому боярину Гырбовэцу.
— Поздравляю вас, ваша милость, — тихо сказал награжденному Анджолелло. — Армия восхищается вчерашним подвигом вашей милости, вельможный синьор боярин, и рассказывает о вашей храбрости чудеса.
Гырбовэц подозрительно покосился на мессера Джованни. В тот вечер, командуя мунтянами, которых вел изменник Винтилэ, Гырбовэц был застигнут стремительным нападением молдавских витязей, расчищавших путь своему князю и его воеводам. Гырбовэц с небывалой прытью взобрался на высокое дерево, затаился в ветвях и просидел там до самого конца боя; вышедшие на опушку янычары увидели, как он спускался на землю, и отвели к своему аге, приняв за лазутчика ак-ифляков. Если боярин в турецком платье действительно был османом, его ожидала бы позорная казнь. Узнав об этом происшествии, великий визирь доложил султану, который вначале посмеялся, а потом велел наградить трусливого кяфира. Война была еще в самом начале, союзников, хоть и подлых, следовало беречь.
Гырбовэц рассыпался в выражениях благодарности к падишаху и его приближенному, итальянцу; этот фрязин у султана был важной птицей, с этим фрязином следовало ладить.
Султан сказал несколько слов великому визирю, тот передал дальше приказ, и на площадь под конвоем янычар ввели пленных, взятых в бою. Нестройная толпа безоружных и мрачных воинов, израненных и избитых, медленно приблизилась к тому месту, где восседал султан и теснился его многочисленный двор.
Медленно, очень медленно Войку Чербул приходил в себя. Вначале он различил голоса птиц — невинные божьи твари в святом неведении вовсю распевали на рассвете песни во славу жизни в этом чудесном лесном уголке, где царствовала смерть. Войку вспомнил рощи кольев, натыканных Цепешем в Земле Бырсы; и там птицы в святом неведении устраивали гнезда в черепах, в высоких скелетах казненных. Он пытался пошевелиться и застонал: разламывалась шея, раскалывалась голова. Зато руки, кажется, были целы, но главное — ноги. Значит, пройдет оцепенение, и ноги сумеют унести с этого места дурную голову, попавшую под чей-то удар.
— А этот жив, — сказал кто-то рядом по-турецки, и загнутый кверху носок сапога коснулся его груди. — А ну, вставай!
Грубые руки приподняли его за плечи, заставили сесть; пинком ноги в бок поправили, когда он стал снова заваливаться.
Получив несколько ударов в лицо, Чербул окончательно пришел в себя. Тут за него наконец взялись по-настоящему: содрали плащ и кафтан, сволокли кольчугу, сняли пояс и висевший на нем кошель. Один из турок, покалывая саблей, в которой Войку узнал свою собственную, хотел заставить его снять сапоги, но второй махнул рукой:
— Оставь, они старые! Поднимайся, сын шлюхи и осла, ступай вперед!
— Может, лучше мы его отправим прямо к его распятому? — предложил первый. — Далеко вести, а других уже нет!
— Ага недоволен, что пленных мало, — сказал первый осман. — Надо довести его хотя бы до лагеря.
В лагере Войку быстро заковали в цепи и бросили в наспех вырытую яму, в которой сидело уже несколько узников. Другие углубления того же рода отмечали места, в которых, под надзором лагерных чаушей, томились остальные пленные. Войку приняли дружеские руки, помогли усесться поудобнее.
Вскоре, однако, их подняли и пинками погнали дальше общею скорбной толпой. Впереди себя Войку увидел понуро бредущего Переша, который его не заметил. Пленников подогнали к узкой площадке между обозом и пушечным нарядом и заставили опять опуститься на землю.
Чербул с любопытством начал присматриваться к лагерному быту осман. В глаза сотнику сразу бросился царивший здесь порядок, дух повиновения начальникам и товарищества между всеми, уважительного отношения друг к другу. Каждый занимался тут своим делом, не мешал соратникам, с каждым, по-видимому, считались за ту службу, которую он несет на своем месте, будь то водонос или знатный бек. И это были турки — те самые, именем которых в его земле и окрестных странах пугали детей; жестокие османы, в чужом дому готовые творить самые страшные преступления, оставаясь достойными, терпеливыми и дружелюбными у себя дома. Все та же загадка, подумалось Чербулу, подмеченная им не раз уже в иных краях.
По звуку труб османы между тем со всех сторон повалили к большому майдану, перед которым были поставлены самые вместительные и богатые, по всей видимости — царские шатры. Воины султана торопились занять места, но и теперь в стекающихся к площади потоках не было беспорядка и толкотни, какие нередко возникают по тревоге или призыву к сбору во многих христианских армиях. Поспешали достойно и без сумятицы. И так же работали, наверно, в лагере все службы: сменялись и ставились караулы, готовились к выступлению обозы и пушки. И все это — с единой целью: грабить и жечь, убивать и терзать, обращать в развалины и пепел чужие города и дома. Войку вспомнил горящие села горного Крыма, трупы на дорогах мирного княжества Феодоро. Эти люди, столь мирные дома, столь добрые и дружественные, наверно, друг к другу, были хищниками; и дело воина любой страны, куда бы они ни сунулись, — убивать, пока рука держит оружие, убивать этих достойных и добрых с виду зверей.
Но вот мимо узников, позванивая саблями и шпорами, степенно прошествовали люди, говорившие по-молдавски. И ненависть волной поднялась к горлу Чербула: прошли ренегаты, предатели, позор и ужас его земли.
Узники слышали крики, которыми враги приветствовали своего царя, с майдана до них доносились обрывки речей, новые вопли восторга и пальба. Наконец, настала их очередь, и пленников погнали к трону безбожного турецкого владыки.
Первыми к султану подвели полтора десятка немцев-пушкарей, до вчерашнего вечера служивших в войске Штефана-воеводы. Немцы послушно встали на колени, глазея на страшного Большого Турка, о котором слышали столько былей и небылиц.
— Итальянскую речь разумеете? — спросил на этом языке султан.
— Да, ваше величество, — ответил старший, седой и плотный бомбардир, с которого победители чудом не содрали кожаных штанов и сапог.
— Готовы ли мне служить, как служили Штефану, палатину ак-ифляков?
— Готовы, ваше величество, — склонил голову старый наемник. — Правду сказать, срок нашей службы у его милости молдавского воеводы еще не истек. Но смерть и плен прекращают действие договоров. Мы вольны вступить теперь в славное войско вашего царского величества.
— Не-ет, — усмехнулся Мухаммед, — не вольны. Ибо вы теперь — рабы, мои капу-кулу. Но я положу вам жалованье. Сколько платил каждому из вас молдавский бей?
— Двадцать золотых в год, ваше величество, — растерянно отвечал седой бомбардир.
— У меня будете получать больше, — милостиво проронил султан. — Ибо вчера доказали: управляться с пушками вы — мастера. Кладу вам тридцать флоринов в год. Соберете на выкуп, внесете цену свою в казну и станете вновь свободными, — тогда и заключим договор о службе. И сможете получать, как другие иноземцы при наряде, кто по сорок золотых, а кто и поболее.
Теперь к султану подвели молдавских витязей и войников. Чауши конвоя принялись было пинать пленных древками копий, понуждая встать на колени, но Мухаммед остановил их мановением руки. Султан долго всматривался в лица молдавского ясыря, будто хотел разгадать тайну нечеловеческого упорства, с которым они сражались накануне.
— Поди-ка сюда. — Султан поманил к себе пальцем переднего из пленников, рослого куртянина. — Ты примешь ислам. Будешь взят в мое войско. Станешь агой, беком, большим человеком в большом государстве.
— Нет, царь, — мрачно отвечал тот.
Мухаммед подал знак; пятеро бешлиев скрутили пленника, поставили на колени, и палач Кара-Али мгновенно перерезал ему горло. Все, кто мог это видеть, с содроганием смотрели, как дергается в судорогах тело казненного и расплывается в полувытоптанной траве майдана большая лужа крови.
— Вон ты, подойди, — почти ласково кивнул снова султан. — Прими нашу веру, только она истинна и дает спасение. Я вижу у твоего пояса чернильницу и калам; ты знаешь грамоту и ведать должен, что ислам есть вера, взрастившая мудрецов.
— Нет, царь, — ответил твердо Мылку-дьяк, слуга и сподвижник грамматика Тоадера Цамблака.
Кара-Али немедленно прирезал и его.
Султан прошептал короткий приказ на ухо главного лагерного распорядителя, мусселима-баши, и в молчании стал смотреть, как саинджи и салагоры, мгновенно выбежавшие на майдан, с невероятной быстротой готовят все, что нужно, для более жестоких казней.
— Приблизься, — сказал султан следующему пленнику, по виду — простому землянину. — Ты примешь ислам, иначе будешь посажен на кол. Видишь, мои люди его уже острят.
— Нет, царь, — был ответ.
Султан махнул рукой, и казнь свершилась под свирепые крики радости тех самых воинов, которые друг с другом обращались так уважительно и сердечно. Лишь на лицах знатных христиан и иноверных наемников можно было заметить, что им не по себе.
— А тебя, — упредил Мухаммед стоявшего теперь перед первым ремесленника, с виду — армянина, — ждет четвертование, если ты не сменишь веру.
— Нет, царь, — ответил тот. — Мою преступную слабость увидели бы с небес мои предки, которых убили турки.
— Это уже любопытно, о Армен или Саркис, как там тебя зовут, — с прежней жестокой улыбкой заметил Мухаммед. — Твои предки обретаются на небе, в христианском раю, и ты, наверно, не прочь с ними встретиться. Ну что ж, у нас для этого есть хороший способ. Отправить его на небо! — приказал он капуджибаши Селиму — начальнику над привратниками и палачами сераля, тоже сопровождавшему его в походе.
По знаку благообразного, седобородого Селима обреченному связали за спиной руки и отвели в самую середину обширной лагерной площади, где уже стоял большой бочонок с порохом. Пленника усадили на него верхом, прикрутили к бочонку веревками. Затем в отверстие для затычки вставили конец фитиля, протянутого к яме, в которой с горящим трутом сидел уже палач. Стражники бегом очистили майдан, палач из своей ямы поджег фитиль, и менее чем через минуту мужественный воин, не сказавший ни слова своим мучителям, был разорван в клочья взрывом, под возбужденные вопли неисчислимой толпы.
При виде следующего пленника, которого подвели к падишаху, из свиты выскользнул Гырбовэц и, кланяясь до земли, приблизился к своему новому повелителю. Последние шаги боярин прополз уже на коленях и торопливо, вполголоса заговорил с наклонившим к нему голову султаном, то и дело кивая в сторону узника.
— Ты говоришь по-турецки, — сказал тому Мухаммед. — Значит, ты осман? Или, может, татарин?
— Нет, царь, — отвечал пленник. — Это язык моего народа; я — гагауз.
— Какой же веры держится твой народ, имени которого я еще не слыхал?
— Христовой веры греческого закона, царь. Так же, как и молдаване.
— Стало быть, вы отступники ислама? — спросил Мухаммед, хмуря тонкие брови.
— Нет, царь, мы никогда не были мусульманами. Старые люди в наших селах говорят, что давным-давно, когда наши предки пришли к берегам Прута мимо Крыма и Дикого поля, они молились еще истуканам, земле и небу. А после приняли христову веру, как и прочие люди в сей земле.
— Может быть, — слегка улыбнулся Мухаммед. Но ошибки отцов следует исправлять. Закон ислама оставляет тебе спасительный и благочестивый путь: принять истинную веру, ниспосланную нам аллахом.
— Я не сделаю это, о царь турок, — сказал гагауз.
— Ты завлекаешь нас в колодезь своей хитрости, о лукавый раб, — грозно молвил султан. — Не может быть на свете народа и племени, говорящего на нашем языке и не славящего пророка Мухаммеда — да благословит его аллах и приветствует! — не исповедующего его учения. Истина может быть лишь одной: все вы — отступники ислама. То же самое свидетельствует и этот почтенный ага, — он кивнул в сторону Гырбовэца. — Вы — изменники веры, а потому недостойны простой казни, для вас у наших мастеров найдутся муки пострашнее и подольше. Ты еще не одумался, о несчастный?
— Нет, царь, — с достоинством повторил пленник.
— Я пошлю твою порочную душу в ад, но не сразу, муки ада ждут тебя еще до смерти, — пообещал Мухаммед. — Есть среди вас еще такие, как вы, рабы? — возвысил он голос, грозно оглядывая невольников. — Отступники, именующие себя, как это? — гагаузами!
— Есть, царь, не в урон твоей славе, — молвил старый воин, выступивший вперед с дюжиной одноплеменных товарищей. — Только мы не отступники. И веры своей исконной — христианской — нипочем не сменим.
Обреченных увели, пиная, на край майдана, где ждали со своими орудиями лучшие ученики и помощники прославленного на всю империю пытошного мастера Кара-Али, безмолвной и зловещей тени Мухаммеда Победоносного.
Следующим среди узников был белгородец Переш, соратник и спутник Войку Чербула. Переша оглушили прикладом пищали и скрутили, когда он спешил на помощь к своему капитану; его увели еще до наступления ночи. Он не видел больше Войку, с которым их развели по разным ямам, не заметил его и теперь. Бедняга многое передумал в те часы; не жалея, что послушался сердца и совести, приехал защищать Молдову, Переш горько сокрушался обо всем, что оставил на новой родине, обретенной в Брашове, о молодой жене, о славном деле, к которому приобщился у умных семиградских сасов. Перешу после этих дум страсть как не хотелось умирать. Теперь перед ним в блеске могущества и славы сидел сам турецкий царь, по слухам — всесильный волшебник, повелитель половины мира, в чьи холеные руки, на которые в благовении и страхе воззрился бедный войник, вот-вот должна была упасть вторая половина; один алый камень, сверкающий на пальце царя, стоил, наверно, столько, что на него можно было купить сотню Перешей с их храбростью в бою и искусством в работе, с семействами, имуществом и всеми потрохами. Перед ним на драгоценном престоле восседала сама власть, богатство мира и его мудрость, и Переш был пылинкой, которую она и не заметила бы на своем пути. Молодой войник как в тумане слышал слова, обращенные к нему, пылинке, этим живым божеством, исходившие из этого средоточия вселенского сияния. Колени Переша сами собой подогнулись, и он упал, содрогаясь, в траву.
— Да, великий царь! — только и сумел вымолвить несчастный, не слыша даже как следует, что говорит ему толмач.
— Ну вот, нашелся, наконец, разумный ак-ифляк! — Султан не глядя взял из рук стоявшего рядом хазинедара-баши туго набитый юк и швырнул его Перешу. — Будь добрым мусульманином, и да пребудет над тобой милость аллаха!
Последние слова, произнесенные самим султаном, означали, что новообращенному даровано особое покровительство повелителя правоверных. По знаку, с улыбкой поданному шейх-уль-исламом Омаром-эффенди, целая дюжина улемов, дервишей и мулл окружила будущего правоверного и потащила его с собой — готовить к посвящению.
— Кто еще из вас, о слепцы, готов открыть зрачки души свету ислама? — спросил султан, обращаясь к оставшимся пленникам. Ответом было безмолвие. Мухаммед снова грозно сдвинул брови, но долгая и мрачная церемония опроса успела уже ему наскучить. — Аллах, впрочем, воздаст вам за упорство во зле, как не смогу покарать вас я, его раб. Отдать всех капудан-паше, отправить на галеры! — распорядился он внезапно. — А перед тем — заклеймить!
Стража снова окружила пленников, отгоняя их прочь от священного места, которое султан почтил своим присутствием.
И тут Мухаммед поднял руку, останавливая чересчур ревностный конвой. Боярин Роман Гырбовэц, все время стоявший рядом с троном, опять что-то настойчиво говорил султану, тыча пальцем в то место, где стоял среди своих товарищей Войку Чербул. Мухаммед кивнул и, обратив на Войку страшные светлые глаза, сделал знак подойти. Сотник смело выступил из толпы.
— Эффенди говорит, что ты — капитан. — Оттопыренным большим пальцем султан небрежно ткнул в сторону боярина Романа. — Это правда? Ведь ты еще младенец!
— В войске моего государя, Штефана-воеводы, я служил только сотником, великий царь, — отвечал Войку, не опуская спокойного взора. — Этот пан, верно, прослышал, что в Брашове мне приходилось быть капитаном хоругви.
— Эффенди говорит, что ты рыцарь венгерской короны, — продолжал падишах. — Матьяш Корвин — благородный и щедрый властитель. Что же заставило тебя вернуться к твоему пастушьему бею?
— Земля Молдавская для меня отчизна, царь, — ответил Войку. — Как мог остаться я за горами, когда на нее пришли враги?
— Это моя земля, ваши беи много лет платили мне дань, — вспыхнул султан, но, опомнившись, продолжал спокойнее: — Сей ага говорит еще: ты не в первый раз поднимаешь оружие против осман. Ты бился в прошлогоднем сражении, защищал Мангуп, был в плену. Ты увлек за собой тех дерзких рабов, которые подняли бунт на корабле «Зубейда», убили на нем моих воинов, захватили добычу, взятую моими аскерами в Каффе, и отдали ее в Мавро-Кастро бею Штефану, а сами разбежались затем в разные стороны, словно зайцы, вытряхнутые аллахом на лужайку из одного мешка. Это все правда?
Войку почувствовал, как в груди вскипает вместе с гневом задорная юношеская отвага. Войку был готов ответить дерзостью, оскорбить раззолоченного царя-чужака. Что ищет он, осыпанный с ног до головы самоцветами и жемчугом, в его стране, в земле пахарей и воинов? Зачем пришел и топчет ее, надменно требуя у хозяев отчета? Но Чербул сдержал слова, чуть не сорвавшиеся уже с языка. Перед ним все-таки был не тот осыпанный золотом болван, каким он мог показаться с первого взгляда. Перед ним сидел лютый враг, но и храбрец, каких мало среди полководцев; Войку видел, как султан вел своих воинов в бой, как поднимал их, оробевших под огнем, а ведь и они были не трусы. Чего бы о нем не говорили, каким бы лютым ни был он на самом деле и сколько ни творил зла, в нем было величие, в его чертах светился ум и проглядывала могучая воля. То был человек, великий и во зле, государь истинный, хоть и ворог. И Войку ответил просто:
— Все это правда, великий царь.
— А еще говорит ага, — усмехнулся султан, — что бею Штефану ты чуть ли не родич, через некую девицу, которую умыкнул. Это тоже истина?
Войку не отвечал. Это место, по мнению Чербула, никак не годилось для разговора о Роксане.
Султан верно понял, почему безмолвствует гордый пленник. Султан тоже безмолвствовал, наливаясь тихим бешенством. Какую казнь мог придумать он для молодого наглеца, чтобы развязать ему язык?
— Вижу, о презренный, высоко ты вознесся, — решился он наконец. — Ну что ж, мы поможем тебе взлететь еще выше. Если ты, конечно, не воспользуешься милосердием нашего закона, не примешь ислам.
— Нет, царь, — разомкнул Войку уста с легким поклоном, с той непринужденной почтительностью, с которой рыцари славного Матьяша разговаривали со своим королем.
Чербула повели к месту казни. В небольшое углубление, оставленное предыдущим взрывом, вкатили новый бочонок, набитый порохом. Скованный странным оцепенением, Войку дал усадить себя на бочонок верхом, привязать к нему веревками. Он не заметил, что важный улем, отделившийся от свиты падишаха, пересек площадь и задержался зачем-то возле ямы, в которой сидел палач, не слышал увещеваний, с которыми этот служитель аллаха обратился напоследок к нему самому. Чербул словно полностью отрешился от мира, который должен был покинуть; и только когда остался в одиночестве посреди площади, один на один с окровавленным колом, на котором еще извивалось тело казненного товарища по несчастью, он услышал, как близится, словно настигающая жертву змея, как спешит к нему по горючему фитилю роковый огонек.
Чербул закрыл глаза; сжав кулаки, витязь ждал смерти. Но шипение внезапно прекратилось, и его оглушила тишина, какой он еще никогда не слышал.
И тогда турецкий палач вылез из своей ямы и тяжелым шагом направился к нему. Чербул сразу узнал местного боярина Винтилэ, перебежавшего в канун боя к врагу. Подойдя к нему, Винтилэ наклонился над отверстием в днище бочонка и, грязно выругавшись, приблизил к витязю, дыша винным перегаром, перекошенное ненавистью лицо.
— Выпал фитиль, — пояснил предатель. — Но это тебя не спасет. Прилажу следующий, и полетишь, будь ты проклят, к своему кровавому Штефанице.
Но в следующий раз взрыва опять не последовало. По мерзкой ухмылке, блуждавшей на лице Винтилэ, Войку понял, что все было подстроено нарочно: мучители хотели, чтобы он перед гибелью выдал свой страх, может быть, сдался, отрекся от веры, взмолился о пощаде.
Палач-предатель поджег третий фитиль и бросился вон с майдана; теперь это уже не была игра. Огонек — было слышно — приближался к пороху, гибель стала неминучей. И Войку в последний раз всем существом напрягся, чтобы загнать в себя поглубже, сдержать естественный смертный ужас, разливавшийся по нему, как пламя.
Но тут налетел какой-то вихрь — бешенный топот, ржание осаженного в галопе коня, яростный крик. Огненная змея, рвавшаяся к Войку, опять угасла. И в молодом воине, соскочившем с коня и бросившимся к нему, Чербул узнал Юнис-бека.
Прискакав несколько минут назад с донесением от Али-бека, сообщавшего султану, что противника нигде не видно и местность впереди не подверглась опустошению, Юнис скромно отошел в сторону, к нескольким молодым ич-агам, наслаждавшимся зрелищем казни строптивого ак-ифляка. И тут узнал, что в огне взрыва сейчас отправится к праотцам некий сотник из города Ак-Кермена, сражавшийся в прошлом году против армии визиря султана, побывавший в боях во время осады города Мангуп, а после дерзновенно посягнувший на крымский ясырь султана и добычу, взятую для его величества в Каффе.
Движимый страшной догадкой, молодой бек кинулся к своему коню, еще стоявшему неподалеку оттуда, взлетел в седло и бурей помчался к зловещей бочке. Узнав Чербула, Юнис-бек соскочил со своего аргамака и, на виду у застывшей от ужаса толпы, затоптал горящий фитиль. И, лишь теперь поняв, на что решился, побежал, забыв о коне, обратно, бросился перед Мухаммедом лицом в землю и так застыл, не смея дышать.
Войско осман оцепенело в ужасе от неслыханного по дерзости поступка своего любимца. Тревожно перешептывались сановники и военачальники, с опаской поглядывая в сторону своего повелителя. Странная выходка Юнис-бека могла вызвать у падишаха один из тех редких, но страшных приступов ярости, при которых летели с плеч головы не только виновников, но и невинных.
Султан смотрел на простертого перед ним алай-чауша со строгостью, но также с недоумением. Особого гнева Мухаммед пока не выказывал, сдерживая, по-видимому, себя.
— Встань, мой Юнис, — сказал он наконец, слегка наклонившись вперед. — Что с тобой, по какой причине тебя оставил разум?
— О великий султан! — воззвал провинившийся, не вставая с колен. — Вели меня казнить, но пощади этого юношу!
— За что, Юнис-бек, опомнись! — улыбнулся султан. — Ведь это кяфир, и он вел себя перед нами дерзко. Ради аллаха, что может тебя связывать с этим ак-ифляком?
— Долг крови и жизни, великий! Этот человек спас меня, вытащил из болота, в котором я тонул!
— Стало быть, это он, — устало молвил султан, слышавший о том, как молодой молдаванин дважды спасал смелого Юниса — от зыбучей трясины и от гнева своего бея. — Слишком много дел для такого юнца, да покарает его аллах. Тебя он спас — и заслуживает прощения. У меня отнял добро — и заслуживает казни. Как же быть нам теперь, о неразумный?
— Казни, великий царь! — воскликнул Юнис-бек, с обожанием взирая на своего повелителя. — Но молю аллахом: одного меня!
Султан Мухаммед давно принял решение; заслуги Иса-бека и его горячего сына стоили ничтожной жизни сотника бея Штефана, что бы тот раньше ни натворил. Но безрассудный мальчишка-бек должен был до конца ощутить тяжесть своего преступления. Султан медлил, сверля провинившегося тяжелым взглядом, выжидая, когда появится повод смягчиться. И он появился в лице Иса-бека, отца преступника. Смертельно бледный Иса-бек, поддерживаемый двумя агами своего полка, внезапно вырвался из толпы и стал медленно опускаться на колени. Двое визирей, повинуясь знаку султана, едва успели подхватить его под руки.
— Ты потрясен своеволием сына, мой славный лев, — с горечью сказал Мухаммед дунайскому беку. — Успокойся, мой спаситель, Юнис-бек в нем уже раскаялся. А ты, неразумный, не ведаешь милости своего хана? Я подарил бы тебе этого раба, стоило тебе только попросить. Хоть раб сей и лукав, и злокознен, поверь.
Султан благословляюще простер руку над Юнисом — знак окончательного прощения и благоволения. И тот, со слезами благодарности на глазах, побежал обратно на площадь — резать путы на руках побратима, освобождать его от цепей.
— Лежи, о брат мой, лежи, — сказал Юнис-бек Чербулу, удобно устроенному на мягком ложе из рысьих шкур в шатре молодого алай-чауша. — Испей, это вернет тебе силы. Наш механеджи, грек из Пирея, клялся всеми святыми, что это лучший из всех напитков, когда-либо рождавшийся на Эгейских островах.
Войку взял серебряный кубок, наполненный красным вином, отпил половину. Густая, терпкая жидкость цвета свежей крови рождала дивные алые блики в бездонной глубине позолоты, покрывавшей изнутри узорчатый сосуд. Сотник вспомнил: такой же носил за пазухой его недавний спутник, князь лотров, тоже, верно, не купивший его на рынке и не обретший как добровольный дар.
— Эту вещь в молодости добыл отец на взятой в бою гишпанской галере, когда служил капуданом-пашой, — пояснил Юнис, будто подслушав мысли иноверного побратима. — Тебе уже лучше, Войку?
— Спасибо, мой Юнис, — благодарно улыбнулся витязь. — Готов хоть сейчас в седло.
— Не спеши с этим, не спеши, — встревожился молодой осман и хлопнул в ладоши; босой гулям тут же явился с подносом, на котором дымились две небольшие чашечки, стояли пиалы с шербетом и кувшин с водой. — Испей вот этого, и будешь снова силен, как див.
Войку принял крохотную чашку на маленьком блюдце из белого фарфора с диковинными цветами и приготовился осушить ее одним духом. Юнис-бек с улыбкой остановил его.
— Не так, ожгешься; смотри, как это делается, — и начал сам осторожно прихлебывать из чашечки, запивая шербетом. — Это отвар молотых зерен; эмиры Счастливой Аравии с недавних пор присылают их его священному величеству вместе с золотом ежегодной дани. Арабы называют удивительный сей напиток кафией.
Войку осторожно попробовал. Темная жидкость в чашечке была горячей и отдавала неведомой терпкой горечью. Вслед за Юнисом не без опаски прихлебывая странное варево, Чербул почувствовал, как по телу разливается приятная легкость. Этот коричневый напиток был чем-то сродни крепкому вину, хотя не пьянил, не мутил рассудка. У Чербула, однако, слегка закружилась голова, и он отставил опустевшую чашечку на низкий столик, поставленный у ложа.
— Тебя охватило вихрем? — дружелюбно усмехнулся алай-чауш. — Это с непривычки, сейчас пройдет. Кафия восстанавливает силы, бодрит, помогает бороться с сонливостью. В нашем войске, в Обители счастья в Истамбуле молодые беки и аги едят и пьют гашиш, употребляют опий. Вот это, скажу тебе, яд!
— Ты пробовал его? — спросил Чербул.
— Однажды, в бане, меня уговорили, — признался бек. — Поначалу были дивные видения, но после стало скверно, меня замертво отнесли в дом отца. Мой баба Иса меня любит, но в тот день хотел убить. Я поклялся ему на мече не впадать более в сей тяжкий грех. Коран не запрещает этих снадобий, — добавил Юнис, — коран не велит лишь пить вина. Но отец прав: они стократ опаснее виноградного хмельного.
— Тебе везет, мой Юнис, — чуть вздохнул Войку, — ты не покидаешь отца. Вот уже год, как я не видел своего.
— Благородный капитан Тудор по тебе, верно, скучает, — кивнул Юнис-бек. — Но я ведь тоже не виделся с тобой добрых полтора года. Хотя кое-что о том, чем ты отличился, ведаю.
— Что же ведаешь, мой Юнис? Каким ветром к вам занесло эти слухи?
— Разное знаю, и ветры были разные, — усмехнулся молодой бек. — Имя одному из них, например, — Зульфикар-ага.
— Но ведь он снова стал венецианцем Зеноби! И собирался домой, в республику святого Марка!
— Ты плохо рассмотрел, мой Войку, какова на кафтане этого аги подкладка, — пояснил Юнис-бек. — Едва ступив на берег в Ак-Кермене, славный Зульфикар пересел на корабль, шедший в Истамбул. Наш повелитель приказал было его схватить — за потерю корабля и казны; но он собрал, не знаю уж как, достаточно денег для подарков, так что сам великий муфтий заступился за нечестивца и добился для него прощения. От него мы и узнали о твоих делах на том корабле, о Мангупе и той, кого ты оттуда увез.
— Вам говорили, верно, украл, — заметил Войку.
— Османы так не считают, — молвил бек. — Ибо нельзя сказать, кто в таком случае кого похитил или увел, а значит — над кем расстилать покров своей жалости, кому сочувствовать. Ты назвал эту девушку своей женой, мой Войку? Ты с нею обрел счастье?
— Какое только может быть на этом свете, где есть разлука, — ответил Чербул.
Юнис-бек, допив кофе, снова хлопнул в ладоши. Гулям принес другие сладости — баклаву, пирожные с фиалкой и гиацинтом, сочные персики.
— Вы, пребывающие в заблуждении,[93] — слишком многого ждете от любви женщины, от женщины самой, — заметил Юнис-бек, самолично ставя поднос перед гостем. — Знаю, что сказал пророк Сулейман: сильна как смерть любовь, и стрелы ее — стрелы огненные. Только и его, недолго порадовав, ввергла она в печаль до кончины. Верю: ты встретил женщину, которая не обманет. Но сколько на одну такую и ветренных, и кованных?
— Не считал, мой Юнис, — улыбнулся витязь, — что мне до них! Но и я знавал женский обман.
— И, верно, страдал. — Молодой бек понюхал персик, тщательно разрезал его ножиком, затем — на дольки и предложил побратиму. Вот почему мы, османы, не устаем восхвалять мудрость пророка Мухаммеда — да благословит и приветствует его аллах! Ибо превзошел он в ней преславного Сулеймана, царя иудейского, названного Премудрым, но западни любви все-таки не избежавшего. Пророк великий был мудр, повелев мусульманам брать в свой дом столько женщин, сколько они смогут прокормить, ибо там, где женщина не одна, не может быть любви, иссушающей и погубляющей душу мужа.
— Но Хафиз в своих газелях назвал ее животворной! — воскликнул Войку.
— Тебе и сие известно, мой челеби! — удивился Юнис-бек, шутливо воздев руки к расшитому золотыми звездами верхнему пологу шатра. — Впрочем, как смею спорить о том, чего не изведал сам? Поговорим лучше, о брат мой, о воинских делах, более приличествующих мужу, чем любовные подвиги. Сказать по правде, не устаю дивиться, как бьетесь вы, люди бея Штефана. Как добываете врага сильнейшего: пешие — конника, бездоспешные — латника.
— Нужда научит, — невесело усмехнулся витязь. — Уж коли ты пеш и в одном сумане, а всадник в латах на тебя скачет, чтобы обратить в раба…
— Тот ага, прозевавший свой корабль, рассказывал, — продолжал Юнис, не расслышав горечи в словах Чербула, — как ты славно бился с неким франком из Каффы. Будто франк в поединке на саблях выдал много хитростей. Не покажешь ли, каких?
— Охотно, мой Юнис! — вскочил на ноги Чербул. После сытного обеда, которым его вначале угостил султанский алай-чауш, после чарки и кафии витязь окончательно пришел в себя от потрясений, испытанных накануне и в тот день.
Слуга подал в большой медной чаше розовую воду, принес надушенные полотенца. Друзья ополоснули руки и, выбрав две сабли из дюжины, лежавшей в углу, вышли на солнцепек, в пространство между двумя палатками. Войку, с удовольствием ощутив снова тяжесть клинка, показал побратиму несколько приемов, использованных против него коварным Скуарцофикко.
Разминаясь в пробном поединке, Чербул не уставал удивляться равнодушию, с которым проходили мимо них десятки турок всех званий и чинов; даже вид кяфира из ак-ифляков, скрестившего в середине лагеря оружие с известным беком, любимцем султана и армии, не мог заставить кого-либо из прохожих повернуть к ним с интересом голову или хотя бы замедлить шаг. Войку, конечно, знал, что на зов побратима, прозвучи он теперь, сбежались бы в ярости все, кто пошел с султаном в поход. А так — не подал никто и виду, что встревожен необычным зрелищем или происходящее ему не по вкусу. Может быть, такое в лагерях осман, напротив, можно увидеть каждый день? Или воины ислама слепо верили, что без дозволения аллаха молодому беку не грозит и царапина? А может, все было по-другому, и Юниса просто сторонились? Не зная еще, в опале бек или по-прежнему в милости, турки старались, пока это прояснится, к нему не подходить?
Молодые люди упражнялись долго, Юнис — с искренним наслаждением воина, встретившего мастера в их общем искусстве, Чербул — стремясь отвлечься, насколько можно, от тревожных дум, охватывавших его роем со всех сторон, едва прекращалась беседа. Начало уже темнеть, когда оба вернулись в шатер, и Войку, входя под гостеприимный полог, успел заметить мелькнувшее за углом палатки личико — не то мальчишки, не то юной девушки. Кто это был — полонянка-рабыня, гулям?
Освоившись с полумраком, царившим внутри, Чербул увидел седобородого воина, сидевшего на ковре среди подушек. Это был лев Дуная, Иса-бек. Юнис, преклонив колени, поцеловал отцовскую руку и, отойдя назад, сел на пятки у входа, словно в ожидании приказаний. Войку почтительно склонился, оставаясь на ногах.
— Садись, сын мой, — сказал ему старый бек. — Ты спас мне сына и назвался ему братом; стало быть, я могу говорить с тобой как отец.
— Твоя милость ко мне слишком добра, — снова поклонился Войку, приложив руку к сердцу и усаживаясь по-турецки, скрестив ноги. — Теперь вы оба — мои спасители, а я ваш вечный должник.
— Ты первым оказал нашему роду благодеяние, смелый юноша, — ответил Иса-бек, — такое ничем не окупится. Поскольку же ты дозволил, буду говорить с тобой, как с сыном, не приказывая и не повелевая, как это дает мне право, хотя славный отец твой, хвала аллаху, живет. Мы слышали о многом, что случилось с тобой после вашей первой встречи с моим Юнисом. Зульфикар-ага рассказывал, как храбро ты бился на «Зубейде».
— Чего стоит хвала в устах трижды отступника, твоя милость! — усмехнулся Войку. — Впрочем, я ему не судья и от души надеюсь, что из-за меня этот человек не стал нищим.
— Не беспокойся о нем, — чуть улыбнулся в ответ старый воин. — Его корабль был застрахован от нападения пиратов в Пере, у тамошних генуэзцев, так что он смог тут же купить другой и заняться прежним делом под рукой Блистательной Порты. Ходили о тебе и другие слухи, не скрою, нелестные для тебя. Расскажи нам все, что можешь поведать двум османам, не нанося ущерба делу государей, коим ты служил и продолжаешь служить.
Войку охотно повиновался, рассказав о днях, проведенных им в Мангупе, о том, как князь Александр Палеолог и Комнен, и Гаврас, и Асан, поручил ему добраться до Молдовы и доставить туда племянницу, о том, как они попали в плен и обрели свободу, о бегстве в Брашов и венчании в дряхлой лесной церквушке. О службе своей в Земле Бырсы, нечаянном знакомстве с неизвестным рыцарем, о двойной ловушке, устроенной кузенами из рода Дракула княжне Роксане и ему, и о том, как тот же рыцарь, не помня зла, чудесным образом явился к ним на выручку.
— Теперь я знаю, сын мой, тебе не в чем себя упрекнуть, — сказал Иса-бек, помолчав.
— Мой базилей, князь Палеолог, верю, сказал бы то же самое, твоя милость, — чуть вскинул голову Войку. — Мой государь, князь Штефан, надеюсь, меня простил.
— Бей Александр погиб в последнем бою, не нашли даже его тела, — в раздумии проговорил Иса-бек. — Бей Яшлавского улуса высокородный Эмин убит две недели тому назад, в сражении под Орхеем. И никто не ведает, где теперь бей Штефан, сын мой, где твой природный государь; среди пленных его не нашли, среди убитых — тоже. Его священное величество падишах Мухаммед — да продлится вечно его счастье! — призвал меня сегодня к себе. Великий царь повелел мне, рабу своему, переговорить с тобой, христианин Войку, сын Боура. Порог благоденствия ценит мужество и оказывает покровительство храбрецам. А посему призывает тебя, теперь — без принуждения и по доброй воле, перейти в истинную веру, завещанную нам пророком Мухаммедом — да благословит и приветствует его великий аллах!
— Этого не будет, славный бек, — ответил Войку.
— Погоди, о упрямец, сын печали! — предостерегающе поднял руку старый осман. — Ты знаешь наш язык, а поэтому уже сейчас можешь занять высокое положение. Можешь стать чорбаджи — начальником янычарского орта, с жалованием сто акче в день. Можешь быть пожалован в заимы — тебе выделят зеамет на лучших землях Румелии; будешь получать с него доход до ста тысяч акче в год, служить начальником спахиев, ходить на войну по зову его величества.
— Твоя милость помянула моего отца, славный бек, — сказал Войку. — Отец меня проклянет, жена пожалеет о том, что меня встретила.
— Ты можешь остаться христианином, служить начальником наемников-франков.
— Разве предать родную землю — не то же, что отступиться от веры, славный бек? — воскликнул Войку.
— Я знал, что ты так ответишь, — вздохнул Иса-бек. — Теперь остается одно.
— Знаю, я пленник, а значит, раб, — пожал плечами Чербул. — Меня пошлют на галеры или в рудники вашего царя. Должен сказать прямо, славный бек: никакие цепи не удержат меня в неволе.
— Ты гость моего сына, а значит, свободен, о неразумный, — молвил бек, разводя руками в знак того, что разговор окончен. — И можешь уходить к своим. Только надо подождать, пока в лагерь вернутся мунтяне, посланные ловить ваших беглецов. Среди турок ты уцелел, в руках мунтян — обречен. А теперь, — сдержанно поклонился бек, — я и Юнис просим гостя пройти в мой шатер, на скромный ужин.
Было поздно, когда Войку и Юнис, слегка захмелев от скупо налитого им в тот вечер сладкого вина с острова Хиос, возвратились в свой шатер. Походное жилище Юнис-бека разделял на две половины плотный полог, за которым, как показалось Чербулу, чей-то нежный голос очень тихо напевал какую-то странную песню. В палатке, где горел небольшой светильник, Юнис-бек, приложив к губам палец, тихонько повел гостя к простенку из толстого сукна и, отогнув в том месте, где был слегка отпорот плотный шов, предложил жестом заглянуть. Войку увидел помещение, освещенное таким же светильником; на ковре, среди мехов и подушек, сидела юная девушка в одних шароварах турецкого покроя, перебирая ворох шалей, лежавших на ее ногах. Между смуглыми грудями красавицы на чуть заметной цепочке блестел маленький крестик.
— Ее зовут Гелия, — тихо сообщил Юнис, когда они отошли. Она гречанка.
— Из этих греков, константинопольских? — спросил Чербул, наслышанный уже о жителях предместья Фанар, шпионах Султана и бессовестных ростовщиках.
— Нет, она с островов; тамошние греки — мореходы, пираты и великие храбрецы.
— Ты похитил ее? Или купил?
— Нет, она не рабыня, — с ребяческой гордостью во взоре отвечал Юнис-бек. — Она увидела меня в галатской гавани, где стоял корабль ее отца, переплыла Босфор на лодке, совсем одна, и нашла меня в доме отца, в тот самый день, когда армия выступала. С тех пор она со мной.
— Возьмешь ее в жены? — спросил Чербул.
— Она не захочет. Не оставит своей веры, — пожал плечами Юнис.
— А если тебя… Если с тобой, не дай бог, что-нибудь случится? Что станет с ней?
— Вряд ли, мой Войку, война уже кончается, — улыбнулся Юнис, как показалось Чербулу — с сожалением: молодой бек жаждал подвигов, а значит — жарких битв. — Если же меня и вправду убьют — полюбит другого. Такою завладеть любой будет рад.
— Она ж тебя любит, — с недоумением напомнил Войку. — Ради тебя убежала от своих, ушла за тобой в поход…
— Эх, брат мой, не верю в ее любовь, — беспечно махнул рукой молодой бек, — у нее это — ненадолго. Прискучит ей со мной, увидит другого, и сбежит от меня, как сбежала с отцовской фелюги. А набегавшись, вернется домой, выйдет замуж, детей народит… У них, островитян, это просто, как было, говорится в книгах, у эллинов, их давних предков.
— А сам ты? — спросил Чербул. — Не горько будет ее потерять?
— Отец говорит: кто теряет в любви — тот находит, — простодушно улыбнулся Юнис. — Одно, правду сказать, тревожит: не попала бы к плохому человеку. Такой ведь может и сделать рабой, и продать в лупанар.
— Так ты ее загодя пристрой, — не без коварства пошутил Войку.
— И верно, так и сделаю, — обрадованно кивнул бек. — Хочешь, отдам ее тебе? — спросил он вдруг. — Видел, как она хороша?
Войку взглянул на Юниса — не ответил ли тот ему шуткой. Но нет, молодой осман и не думал шутить.
— А если она со мной не пойдет?
— Пойдет, — убежденно кивнул бек. — Она уже говорила мне, ты кажешься ей красивым. К тому же, вы одной веры. Непременно пойдет!
— Брось, милый брат. — Войку обнял за плечи османа, опьяневшего, видимо, сильнее, чем ему показалось вначале. — Я ведь уже женат, а наш господь Иисус многоженцев не жалует. Да и куда мне с женщиной в тяжкое время для Земли Молдавской? Принял крест сей — неси уж его сам.
— Да, мой Войку, быть уже посему, — согласился Юнис. — Сбежит от меня — так ладно. А останется — буду ее беречь, пока не возвратимся в Истамбул. Примет ислам — возьму ее в жены, до меня ведь у Гелии не было мужчины. А не примет — дам ей много золота, пусть находит мужа среди своих. Довольно и того греха, что на мне лежит. Я ведь, мой Войку, на крови родился, — добавил он уже шепотом.
— На крови? Как это? — не понял тот.
— Так говорят у сербов, — пояснил Юнис, — когда между родителями мальчика или девочки лежит чья-то кровь.
И Юнис-бек, еще больше понизив голос, поведал пленному христианину историю своего рождения. Оказалось, что уже в зрелые годы, двадцать лет назад, Иса-бек безумно полюбил Марушку, жену знатного боснийца. Войны в тот год с босняками не было; но знаменитый придунайский бек, герой штурма Константинополя, на свой страх и риск с ватагой друзей напал на замок, где жила красавица, и захватил его с налета. Иса-бек убил мужа Марушки, убил честно, в поединке, и увез ее к себе в Видин, где была тогда его ставка; но только год спустя, когда родился Юнис, Марушка согласилась принять веру воинственного мужа и стала его законной женой. Однако дала при этом обет — никогда не называть мужа по имени, не вкушать вместе с ним ни питья, ни пищи. И держала слово до самой смерти.
— Вот так я родился, на крови, — сказал в заключение бек. — Это мало кто знал, а из тех, кто были при захвате замка, одни умерли, другие давно все забыли. Так что ты об этом — никому. Тебе я верю, мой Войку, ты не простой неверный; ты у меня — пребывающий в заблуждении уважаемый челеби, капитан семиградского войска и рыцарь мадьярской короны.
— Я твой друг, Юнис, что бы между нами ни стояло, — ответил Войку, — и этого довольно. Запомни это навсегда.
Юнис-бек, слегка покачнувшись, сделал прощальный жест и скрылся за пологом, перегородившим его шатер.
Войку растянулся на теплом ложе, но сон не шел. Он был опять один, и тревожные думы Чербула полетели через горы, в когда-то чужой, теперь уже — знакомый, близкий сердцу край, где он оставил Роксану, — возлюбленную, умного друга, жену, отбитую им в ярых схватках у самой судьбы, любовью его и саблей, как иные выкраивали себе клинком из жаркой плоти земного яблока державу, вотчину, новую родину. Не на крови, нет, — из общей крови их, из их страданий и нежности, их верности друг другу и служения добру родится сын, которого, как она призналась ему в канун разлуки, Роксана носит под сердцем. Что станет с ними, если его убьют, если он, попав опять в плен, станет рабом? О, как зависит сегодня судьба этих двух — уже двух! — дорогих существ от судеб его родины, от исхода тяжелой битвы, начатой за отчизну его народом, который, конечно, не думает складывать оружие, который будет вести эту войну, пока не прогонит последнего ворога!
Но когда этот день настанет? И суждено ли ему наступить?
Чербулу вспомнились тяжкие часы битвы, кровавая теснота, вихрь ярости и огня. Враги захватили лагерь, взяли пушки; войско Штефана-воеводы сражалось стойко, нанесло им немалый урон. Но как велики потери среди молдавских воинов? Где теперь воевода, его бояре, куртяне, пыркэлабы? Верно ли, что князь, как думают турки, уходит к Сучаве или другой крепости, как раненный волк в берлоге, чтобы спрятаться в ней, отсидеться? И главное: как велик разгром, сколько осталось на Молдове бойцов, как скоро из них опять соберутся четы и хоругви, способные противостоять огромной, кичащейся ныне победой армии осман? Могучий старец Тимуш, давний спутник и друг Ренцо дей Сальвиатти с честью встретили смерть; но что стало с добрым немцем Клаусом, с Ионом Арборе, догнавшим их перед самым боем, с рыцарем Фанци и секеем Варошем? Жив ли храбрый земляк капитан Молодец и его белгородцы? Судьба Переша была ему известна; но мог ли Войку упрекать этого простого парня в том, что между жизнью и смертью он выбрал все-таки жизнь?
Из-за полога доносились жаркий шепот, тихий смех. И Войку, стараясь не слушать, обратился мысленно к своему сегодняшнему спасителю. Юнис-бек мало изменился с тех пор, как отплыл из Четатя Албэ в Стамбул; он был по-прежнему честен, бесстрашен и правдив, по-прежнему добр. Но, как и раньше, слепо поклоняется своему султану, с уст которого для него слетают слова аллаха. А потому молодому беку и в голову не приходит задуматься над тем, для чего он сегодня здесь, в Земле Молдавской, в Белой долине. Султан — его государь и имам, властитель тела его и духа, султан знает, что делает; ему, правоверному и воину, надлежит лишь идти по слову султана в бой. Он, Войку, защищает землю отцов, свою свободу и любовь, свою природную правду; Юнис-бек просто живет в свое удовольствие, как надлежит молодому баловню судьбы. Война для него, где бы она ни велась, — великое приключение, он развлекался и веселился в бою, как дитя, продолжая игры, которые вел, наверно, мальчишкой со сверстниками в громадных рвах Царьграда. Юнис просто не видел тех страданий, разорения и позора, которые нес его народ людям многих стран. Баловень судьбы и старших, он не мог стать другим и был еще слишком молод, чтобы все понять.
Что же делать теперь? — думал Войку. Может, он должен взять у спящего бека нож, прокрасться в шатер султана и убить проклятого турецкого царя? Или хотя бы мерзкого предателя Басараба? Или, быть может, взорвать пороховой обоз турок, — Войку заметил, что арабаджи поставили свои возы слишком тесно, запомнил место, где они стояли. Тогда погибнет также Юнис, который только что спас Чербула от верной смерти, погибнет, наверно, Иса-бек, принявший его как отец. Но разве не будут в расчете они оба и он, спасший Юниса не так уж давно? Впрочем, как могла у него появиться эта постыдная думка? Какая могла быть для этого мера, какой здесь был мыслим торг?
Войку незаметно погрузился в сон. И увидел себя стоящим в темном лесу, на маленькой поляне между старыми буками. В полумраке перед ним, опираясь на большой окровавленный меч, стоял его государь, князь Штефан. Витязь знал, что это сон, и не сомневался тем не менее, что наяву видит князя, глядевшего на него, сурово сдвинув брови, с немым укором в глазах.
«Ты пощадил и отпустил врага, упрямец, — заговорил князь. — Но он остался врагом и с оружием вернулся на нашу землю. Он спас сегодня тебя, спору нет; но завтра встретит другого, брата твоего по отчине, и убьет; и ты будешь повинен в смерти брата. Таков расчет ваших дел, другого не ищи!» «Но он стал моим другом, государь, — ответил Войку, не опуская взора, — и помнит добро, даже возвратившись с мечом. С войском врагов ко мне вернулся друг, несущий в себе память о том, что молдаванин сохранил ему жизнь.» «Эта память не мешала ему вчера крепко биться, — жестко усмехнулся Штефан-воевода. — Опасна, сотник, твоя доброта, погубит она тебя.» «Пускай сгубит, — воскликнул Войку, — но останется среди людей сама! И, хотя люди будут воевать, как прежде, частицы добра — от меня и иных — станут жить, и сердца от них будут становиться все добрее и добрее.» «Слова из песен звучат в твоей речи, сотник, — сурово вздохнул князь. — По песням да книгам жить нельзя.» «Но без песен тоже нельзя, государь! — осмелился снова возразить Войку. — Значит, они обладают властью над жизнью, и учиться надо также у них!»
Но князь Штефан явно не слушал уже своего витязя. Лицо князя начало удлиняться, заканчиваясь рыжей бородой. Темные глаза посветлели, стали миндалевидными, нос хищно заострился, загнулся книзу. Перед Войку был султан Мухаммед, и витязь не сразу понял, что это уже явь, и турецкий царь действительно сидит в полутьме шатра на корточках, наклонившись над ним, все так же лежащим на ложе сна.
Войку приподнялся на локтях под острым, проникающим в самый мозг взглядом падишаха. Всесилие и жестокость, добродушная насмешка и смерть — все было в светлом взоре непобедимого властителя империи осман.
— Лежи, — приказал ему султан шепотом, продолжая пристально всматриваться, словно по глазам молодого пленника перед ним можно было прочитать судьбу великого похода. — Лежи тихо, о заблудшая овца пророка Исы,[94] и отвечай правду. Что думаешь ты о моем великом войске?
— Оно умеет сражаться, великий царь, — отвечал Чербул. — И поистине велико числом.
— А что ты скажешь, — спросил султан, — о победе, одержанной вчера правоверными?
— Что то была лишь одна победа, великий царю. А впереди — война.
— Хочешь сказать, — блеснул зубами Мухаммед, — что ак-ифляки будут еще со мною биться?
— Истинно так, о царь, — ответил Чербул.
Султан задумался. Было видно, как за спиной повелителя во тьме шатра застыли сопровождавшие его в ночном обходе палач Кара-Али, сераскер Сулейман и мессер Джованни Анджолелло.
— Мы вчера победили вас, разбили, — заговорил снова Мухаммед. — На что еще надеяться бею Штефану и таким безумцам как ты? Со стороны Поля ваша земля разорена быстрыми, как ветер, татарами.
— Ветер ломает лишь одинокие деревья, о царь времени, — учтиво заметил Войку. — А у нас — кодры.
— Знаю, так вы называете свои леса. Кодры — это Молдова, — так у вас еще говорят, — продолжал Мухаммед. — Но вот с Дуная пришел пожар, способный сжечь и не такие дебри.
— Пламя наши кодры не берет, великий царь. Но даже злейший пожар не может выжечь того, что вечно зреет в недрах земли нашей.
— Ты имеешь в виду драконовы зубы, о дерзкий! — чуть повысил голос султан. — Откуда ты знаешь эту притчу?
— От греков, царь, — отвечал Войку медленно, подбирая слова; гость не был вправе навлечь гнев султана на своих радушных хозяев. — И от толкователя греков, того речистого римлянина, который окончил дни в дунайских пределах, где теперь простерлись твои владения.
— Он знает Овидия, мой Джованни! — сказал султан, кивком головы подзывая своего ученого попугая. — Может, он знает еще и его язык?
— Может быть, даже стихи, мой молодой господин? — дружелюбно спросил по-латыни Анджолелло.
— Музы молчат, когда говорит оружие, — ответил Войку на том же языке.
— Вот уж не думал встретить ученого ак-ифляка, — взял опять слово султан. — Но мы отвлеклись. Значит, люди твоей земли будут сражаться?
— До последнего, о царь. Не гневайся на них, великий султан, иначе они не умеют.
— А сам ты? — усмехнулся Мухаммед. — Дерзнешь снова обнажить саблю против моих воинов?
— Я имел уже эту честь, славный падишах, — ответил Войку, глядя в стальные, с голубым отливом глаза Мухаммеда, в которых каждый миг могла вспыхнуть холодная ярость. — И сочту это вновь за почетный дар судьбы.
Падишах прикусил губу, но вдруг улыбнулся.
— Мы совсем забыли, рядом спит мой Юнис, — понизил он снова голос, приложив палец к губам. — У детей, к счастью, крепкий сон… Странного друга, — покачал головой султан, — послала нашему мальчику судьба, очень странного. Но мы пойдем, Кара-Али, отсюда, тебе в эту ночь не достанется здесь работы; Мухаммед Фатих не отнимает своих подарков у храбрых детей османского войска.
И султан с его малой свитой растворился в ночи так же внезапно, как появился, оставив в шатре Юнис-бека аромат благовоний, которыми была умащена его выкрашенная хной борода.
Войку вновь откинулся на подушки; судорога, снова сводившая мышцы, как было с ним в минуты незавершившейся казни, медленно отпускала его. Он постепенно освобождался от чувства, испытанного однажды в юности, когда отдыхал с друзьями на поляне в лесу после долгой погони за ватагой бродячих лотров. Отойдя без оружия немного в сторону, к краю глубокого оврага, Чербул оказался вдруг один на один с огромным секачом. Одним ударом чудовищных клыков небывало крупный, даже для Тигечского кодра, матерый вепрь мог распороть неосторожного юношу от паха до самой шеи. Но секач, недовольно хрюкая, прошел мимо, надолго заполнив воздух крутым, наводящим ужас запахом зверя. Благоухание царственной особы, только что оставившей шатер Юнис-бека, было тому запаху сродни.
Человек основал на родной земле свой очаг, думал Войку. В его доме живут седовласые родители, работящая и умная жена, растут дети. Их всех связывает любовь, взаимная забота, они научились понимать друг друга, жалеть. Даже твари, живущие при доме: пес, берегущий его нехитрое добро, волы, влекущие перед ним плуг по полю, кони, которых он запрягает в телегу, отправляясь на ближний торг, — даже они, бессловесные, дороги человеку и, кажется, понимают его. Но вот над селом или городом ширится звук набата, вспыхивает пожар. И появляется чужак на коне, кричащий что-то на непонятном языке. Он поджигает дом. Убивает старцев, скотину, собаку. Вяжет женщин, насилует их, угоняет детей, насадив на копье младенца, младшенького. Он творит над тобою то, что стократ горше горчайшей смерти, — безобразный, косматый, вонючий. Поганый, будь он даже знатный, ухоженный рабскими руками мурза или бек, будь он и царского рода, ученый и умный предводитель войска. Как поступить с таким, как покарать? Кары нет, ничем не отмеришь за это кары. Но не будет прощенья тому, кто стерпит, кто покорится, кто не отомстит.
Зловещаяя тень неожиданного гостя долго витала еще в шатре, медленно растворяясь в думах, в тревогах Чербула, пока он не забылся неспокойным сном.
Утром, когда Войку и Юнис, позавтракав, смаковали дымящуюся кафию, в шатер вошел быстро поправлявшийся Иса-бек. По тревожному взгляду старого воина Чербул понял, что Иса-бек, в отличие от сына, знает уже, кто побывал в этом месте ночью.
— С гостем пора прощаться, Юнис-бек, — сказал отец алай-чаушу. — Куда собираешься направиться, сын мой? — спросил он Чербула.
— К своим, где бы они ни были, твоя милость, — ответил Войку.
— Они везде — и нигде, — невесело и загадочно усмехнулся дунайский бек. — Следует торопиться, повсюду — опасность. Я послал бы с тобой дюжину бешлиев; но это значит обречь их на смерть.
— Они не нужны, ваша милость, благодарю, — прижал руки к груди Чербул.
— И все-таки, сынок, мой тебе совет: отправляйся домой, за благословенные стены Ак-Кермена, — добавил старый бек. — Никто не знает, где теперь ваш бей, где его люди, а битвы следует ждать и там, у моря. Передашь от меня поклон и уважение отцу, отдохнешь.
— Спасибо, твоя милость, — склонился Войку, целуя руку старого воина.
Час спустя они выехали во главе небольшого отряда всадников. Удалившись от лагеря на версту, обнялись. Никто не мог сказать, свидятся ли снова эти столь разные молодые люди, которых дважды сводила вместе, будто играя, своенравная судьба.
Войку спешился, глядя вслед Юнису, пока тот не исчез за поворотом дороги. И вступил по еле заметной тропинке в кодры, ведя в поводу подаренного ему молодым османом коня.
Князь Штефан, господарь Земли Молдавской, не был приведен к своему противнику султану Мухаммеду на аркане, который долженствовал потом сменить золотой лале. Уведенный с поля боя верными соратниками, воевода вместе с ними углубился в лес. Тысяча верных — воинов-горожан, куртян, казаков и липкан — вышла вскоре к небольшой долине, затерянной среди дебрей, по которой протекал полноводный ручей. Здесь воевода приказал расположиться на отдых. Люди начали перевязывать раны, чистить от запекшейся крови оружие, чинить платье, изорванное в бою и при переходе через густые дебри. Большой ширины и роста косматый муж в домотканной рясе и крохотной камилавке, еле видной среди пышной кушмы нечесанных, свалявшихся в клочья волос, с большим деревянным крестом на чреве, степенно подошел к князю, коснулся ручищей травы в поясном поклоне.
— Не побрезгуй, государь, моей обителью, — сказал силач. — Устраивайся у моего очага.
— Да где ж она, святая твоя пустынь, отче? — удивился Штефан, озирая зеленые стены леса.
— А тут, где стоишь, государь-воевода. — Сделав несколько шагов, великан отодвинул свисавшие низко над травами зеленые косы ивы. Открылась темная пасть пещеры, которую тот считал, наверно, лучшим в мире жилищем.
Воевода подошел, но чуть было не отшатнулся, остановленный густым, устоявшимся за годы духом, исходившим от прибежища отшельника, а может, и его предшественников в этом месте, где только звери могли потревожить их молитвы и покой.
— Спасибо, отец, — молвил князь, — недостоин грешник такого святого пристанища, будь он сам цареградский император. Почту за благо поселиться рядом с твоим преподобием. А сам прими на эту пустынь мой скромный дар. — Штефан снял золотой крест, вместе с алургидой висевший на его груди, и вручил пустыннику. — Скажи мне, отче, свое святое имя, чтобы знал я, недостойный князь, кто пожелал приютить меня в трудный час.
— Воля твоя, государь, спасибо за дар, — поклонился опять богатырь. — Но не гневайся, носить на себе не буду. Деревянным был крест спасителя нашего; не по чину, стало быть, золотой его рабу. А имя мне — Мисаил.
— Видел тебя, будто, отче, в бою, — милостиво заметил Штефан. — Только в руках у тебя, мнится, махонький посох был, вот такой. — Князь показал, какой высоты достигла бы мисаилова дубина, если поставить ее стоймя. — Где же он теперь, божий человек, неужто осману остался?
— Ежели б остался, что бы стал с ним делать бесермен? — оскалил крепкие зубы благочестивый отшельник. — Самому царю ихнему жезл сей, верно, не сдвинуть с места. Только нет его уже, государь. О бесермена и разбился.
— Из чего же был тот нечестивец, отче? — удивился князь. — Из железа откован, что ли?
— Нет, государь, турок как турок, — пояснил отец Мисаил. — Только под ним лежал камень. О него моя палица, с дозволения твоего, княже, и хрякнулась, да и — на куски.
Штефан-воевода усмехнулся — впервые после боя, в котором, как считал, понес свое первое большое поражение. Камень, конечно, цел, но что осталось от турка! И удалился в большой шалаш, уже устроенный для него воинами из ветвей и свежей листвы. Влад Русич помог воеводе снять кафтан и кольчугу. И хаким Исаак, раскрыв свою сумку, начал врачевать многочисленные ушибы и ссадины, которые получил Штефан накануне, в Белой долине.
Постепенно — от высланных вкруг гонцов и конных страж, от людей земли, стекавшихся мало-помалу отовсюду, — начали приходить вести. И Штефан понял, что принял в день битвы совсем не смертельный удар, да и вынес его не с позором, но с честью. И что случившееся не так горько для его земли, как могло казаться вчера.
Быстро справившись с легкими повреждениями, доставившимися воеводе, врач отправился помогать многочисленным раненым. Отец Мисаил, как все отшельники — также знахарь, вначале с подозрением следил за каждым движением тощего нехристя в черной хламиде; но вскоре, проникшись к нему доверием, начал деятельно помогать. Пустынник принес из своей берлоги большие пучки и связки сушеных лечебных трав, горшочки со снадобьями и мазями, котел, который подвесили над костром, чтобы греть воду. Огромные персты с нежданной легкость казались кровавых ран, промывали их, прикладывали к ним целебный бальзам. И раненые, поддерживаемые товарищами, доверчиво потянулись к небольшой площадке между двумя ясенями, под которой врачевали столь несхожие меж собой лекари.
Штефан-воевода наблюдал за этим с легкой усмешкой мудреца: древние правы, думал он, крайности сходятся. И обычно — на пользу делу. Раненая под Килией нога вновь напомнила о себе привычной ноющей болью. Но воевода не стал звать врача: у старого Исаака были теперь более неотложные заботы. Только часа два спустя, когда страждующим воинам была оказана помощь, князь попросил хакима наложить примочку, которая всегда снимала боль.
— Не печалься, государь, — сказал Исаак, обертывая больную ногу теплой шалью. — Вергилий прав: боги не любят четные дни.[95]
— Но время битвы выбирает сильнейший, — с несвойственным ему смирением молвил князь.
— Дороги величия каменисты и тесны, фортуна же переменчива, ибо женщина, — продолжал хаким. — А значит — порой изменяет, не переставая любить.
— Фортуне такое можно было и простить, — кивнул Штефан. — Чего же стоила нам ныне измена этой блудни? — спросил он спатаря, прислонившегося к большому дубу у самого входа в шалаш.
— Одного к десяти, государь, — ответил боярин Кэлнэу. — Если турки схоронили не меньше десяти тысяч своих, наших полегло не более тысячи. За одного нашего — десять турок; красное число, и нет в нем для нас стыда.
— А сколько наших полонено?
— Мыслю, четыре сотни, не более того. Да и те, наверно, до единого волю уже обрели, — истово перекрестился спатарь. — Турок их, верно, еще вчера в обитель праведных отправил.
Штефан долго не отвечал.
— Мы не ушли от бесчестья, — заключил он наконец. — Поле осталось за бесерменом; табора нашего более нет, пушек нет, войска тоже нет. Слава господу, тысяч пять теперь, верно, с нами; прочие, может, и не чают уже пристать к своим. Султан же стоит, как стоял, со всею силой на нашей земле, десять тысяч для него — невелика потеря. Завтра, мыслю, пойдет к Сучаве.
— Столица твоя крепка, государь, — вмешался дьяк Тоадер. — Пан Шендря ее не отдаст.
— Если успеет к ней проскочить, — с сомнением заметил князь. — Вокруг — конные дозоры мунтян и татар.
— Сегодня нас пять тысяч, через неделю снова будет сорок, — уверенно сказал Кэлнэу. — Земляне, жители сел, отбили малые орды, большие уходят уже за Днестр. Земляне вернутся, княже. Ужель не веришь их клятве?
— Клятвы держат живые, — мрачно ответил Штефан, заворачиваясь в свой плащ, словно отгораживаясь от соратников, чтобы додумать свою думу одному. Бояре поняли желание своего господаря и отошли, каждый по своим делам.
Нет, не в первый раз испытывает воевода Штефан тяжкий удар судьбы. Из далекого прошлого накатила волна ужаса — вспомнился тот злостчастный вечер, когда ратные холопья Петра Арона напали на веселую свадьбу, на которой гулял отец, схватили господаря Богдана, обезглавили тут же, во дворе, перед залитым кровью его ближних пиршественным столом; дядька-воспитатель, силач, грамматик и ритор Цамблак, тогда еще — во цвете лет, с дюжиной верных куртян почти волоком утащил его, юного княжича, в спасительный лес. И потом, в Мунтении, когда едва не захватили посланные братоубийцей наймиты в доме, в котором поселил его тайно друг Цепеш, близ своей столицы Тырговиште. Долго еще, двое суток после той ночи издыхали те посланцы правящего воеводы Земли Молдавской на кольях, воздвигнутых для них князем Владом, а Цепеш, держа юного Штефан за плечо, на то понуждал смотреть: «Не отворачивайся, братец, гляди! Гляди, запоминай, учись. Не жалей никогда ворога: не дал тебе на то господь права, коли даровал разум да над людьми поставил — володеть!»
И после еще не раз был на волос от смерти и от позора. Вспомнились снова те три дня после Байи, когда изменники-бояре увели стяги, оставили его с горстью куртян, когда был и плен, и позор, и только платье простого войника спасло повелителя Молдовы, вчерашнего победителя могущественного круля Матьяша от худшего — постыдного увода в Буду, в долгую неволю, а может, и на смерть. Стыдно вспомнить — узнали его татары, небольшой чамбул мурзы Акбулата подошел тогда к сельцу, где катафракты Матьяша Корвина держали свой полон. Узнав и не выдав, выкупил его тогда — с полудюжиной молдаван — благородный бесермен. И отпустил, спешившись и земно поклонившись, как венчанному владыке, на волю, к своим. Да, были рыцари и среди татар!
Но не было, не было еще такого, чтобы князь Штефан Молдавский, приняв в открытом поле бой, пусть и с сильнейшим врагом, проиграл сражение, отступил перед супостатом, говоря честно, бежал. И скрывается, прячется в лесу от Мухаммеда, как молдавские харцызы и лотры — от него самого, хозяина и хранителя сей земли.
За полотнищами убогого, из серых войницких бурок наскоро сшитого шатреца воеводы доносились стоны раненых, врачуемых пустынником Мисаилом и хакимом Исааком. Мудрый лекарь прав: Фортуна государя и воина, как и женщина, способна порой изменить, не переставая любить. И не покараешь ее за то, как карают неверных жен на Молдове, с лютостью и до смерти, не отвергнешь даже. Примешь все, моля лишь судьбу, чтобы не отворачивалась надолго, приласкала опять. Чтобы не выпал вновь ему черным камнем помеченный день, чтобы встали опять из пепла города его и села, гордые крепости. Сбудется ли эта дума Штефана, его мольба? Гнев и боль накатили снова, вырвав у воеводы глухой стон, невольный отзыв на вздохи страдальцев, спознавшихся с саблями, стрелами, с ядрами и пулями осман. Чья рана сегодня глубже, кому больнее? Вольно боярам вести свой счет — тысяча пала-де своих, турок — вдесятеро больше; вольно считать прибывающих и тех, кто ушел в маетки, увел стяги. Будто мешки считают, получив с холопьев оброк, готовя обоз на рынок в Брашов или Лиов. Мелочный счет вельмож и дьяков — не для него, государя. У чести его княжьей, чести рыцаря — счет особый. Ведь ушел, прогнан ворогом с поля, сидит в темных кодрах, как тать!
В шатер просунулась голова Влада Русича. Ближний дьяк скалил крепкие зубы под пшеничными, не знавшими бритвы усами:
— Дозволь, государь!
— Говори! — Штефан чуть заметно дернул плечом, что значило: «да короче!»
— Славич-капитан объявился. Двести войников с ним — из под Лапушны, в бою не бывших.
— Добро. Проси его милость отдохнуть. Попозже пусть жалует к нам.
Влад исчез.
Вот и Славич, храбрец из литовских пределов, из Киева,[96] давно отъехавший от родственников-Олельковичей, сестер и братьев покойной жены Елены, прибился снова к войску, привел крестьян, отпущенных на татар. Чем не рыцари они, воины-пахари Земли Молдавской, стократ крепче верные слову многих разбойных палатинов, немецких баронов и князей! Собирается снова войско, раскиданное невиданной бесерменской силой. Да что это меняет? Разве Мухаммед не празднует победу? Разве он не сильнее по-прежнему, а Штефан не сидит в лесу? И даже вернись его войско в целости, восстань убитые турками, порубленные татарами, уведенные обманом предателями-боярами, развеянные по всей его Молдове, разве тогда у него не будет, как и в начале, сорок тысяч, у султана же — двести, не считая мунтян?
Вот он и принялся считать. Не сам ли только что отбросил рэбож торгаша!
Если же вознестись мыслью над сим уголком вселенной и окинуть взором окрестные пределы? Перед лицом врага он по-прежнему один. Христианские короли и герцоги, императоры и рыцарские ордены грызлись между собой, как псы на майдане, словно и не надвигались на Европу все неотвратимее полчища осман. Еще могущественные, хотя и не в той мере, что прежде, Венеция и Генуя тоже грызлись одна с другой, втянутые в запутанные дела всех тогдашних держав, управляемые не столько разумом, сколько алчностью. Какими мелкими, если глядеть на них с этого грозного, потрясаемого великими войнами порубежья христианства, какими пустыми выглядели эти державные свары и драки — из-за титулов, денег, наследств, ради провинции, города, дюжины селений, а то и вовсе клочка земли! Как ничтожна была эта свирепая возня в сравнении с тем, что творилось здесь, где решалась, бесспорно, судьба многих из них, а может, и всех, а может, и целого мира! Ведь были среди тех властителей и славные, мудрые мужи, были великие храбрецы. В тот самый год удивлял своим мужеством народы Карл Смелый, владетельный бургундский герцог. Но войны Карла и ему подобных — не для защиты родного очага; войны их — для грабежа, для потехи. От турок их сегодня, обливаясь кровью, защищает малая Молдова.
И вот он супротив Мухаммеда один. Феодоро лежит в развалинах; брат княгини Марии, Александр Палеолог, убит. Москва — единоверная надежда — далече, за Диким полем, до сих оспариваемым Литвою и Ордой. Разве что начал понимать знамения времени легкомысленный, но бесспорно умный Матьяш. Снаряжает в Семиградье сильное войско — не для отвода глаз, как раньше, а всерьез. Торопит, по слухам, воеводу-князя Батория. Только когда будет еще готово войско круля Матьяша? Когда соберется и выступит?
Нет, рассчитывать Штефану не на кого. Только на своих — куртян, горожан, крестьян, привычных к буздыгану и сабле, верных земле отцов. Только на себя, чей долг — видеть все впереди и окрест, уметь слушать голос времени, выбирать наивернейший путь для воинов своих, для всего народа, всей земли. Да и для всех еще тех, кто нынче с ним по зову сердца, как в минувшем году, под Высоким Мостом, бились за Молдову секеи, ляхи, венгры, литовцы, казаки, русичи. Такие, как Фанци, Жеймис, Влад. Как многие, многие иноплеменники, на иных языках глаголящие, неизменно поспешающие в час опасности на зов молдавского господаря. За них он тоже ныне в ответе перед господом, кому они не молются. Как и за православных, своих и по вере.
Впрочем, верен ли путь, им избранный не сегодня — еще при вступлении в Сучаву, еще и раньше, отцом указанный путь? Благородство, стойкость в борьбе своей, верность вольности — всегда ли они ко благу? Не может ли то, что видится благом Штефану, обернуться на деле злом? И не правы ли более те, его покинувшие, тоже сильные, родовитые, умудренные жизнью, с сединой мудрости в холеной бороде — эти Пырвулы, Утмоши, Паскулы? Не они ли правы и не в том ли мудрость: склониться перед наибольшей силой, собрать и послать супостату-султану дань, обрести для Молдовы мир, защиту сильнейшего в мире царства? Было же, склонил уже сын Богдана голову перед Матьяшем, Казимиром-ляхом, признал себя младшим, вассалом; а что они оба перед султаном? Логофэт Михул, хоть и в Польше сидит, а твердит о том же. Принять руку султана, утихомирить смертную грозу, обрести в Мухаммеде защиту — от того же мадьярина да ляха, от татар! И остаться при том в Земле Молдавской хозяином, как оставался Петру Арон. Турки ведь и так охватили Молдову и с востока и юга, а ныне, ордою, и с севера; на Черном море они безраздельно пануют, Килия и Белгород, отрезанные от мира, хиреют, генуэзцы и венецианцы из этих своих старых, столетиями насиженных гнездовий бегут. Кто же прав сегодня — он, господарь и князь, или строптивые бояре? Не грешит ли смертно, виня в измене своих панов? И не грех ли, грех великий — избранный Штефаном путь борьбы, не гордыня ли имя его греху? А нашествие Мухаммеда само — не кара ли божья за Раду, за жестокость и своенравие гордого воеводы Штефана, за гневливость его безмерную, стоившую молдавским боярам и куртянам стольких голов?
Кто ответит ему, вразумит? Кто вернет столь нужную князю веру в тяжкий час, когда он в первый раз отдал врагу поле, на котором оба сошлись в бою?
— Дозволишь ли, государь? — сунулся снова Русич. — Его милость Славич…
— Да не один уже, с братом, государь. — Плечистый Славич, видя, что в шалаш ему не вместиться, остался снаружи, просовывая под полог непокрытую голову. — Брат Дробот только что объявился; сотню удальцов с Днепра привел.
Воевода милостиво улыбнулся братьям-богатырям. Славич, старший из них, лет пять уже служил в Сучаве, в куртянской хоругви, бился в заставном полку под Васлуем, стал капитаном, пожалован от князя двумя селами. Дробот Штефану тоже был знаком; второй сын киевского дьяка еще мальчишкой сбежал от отцовских часословов и плетей за пороги великой реки, пристал к тамошним казакам, прославил себя в боях с татарами и поляками. Сто поднепровских храбрецов во главе с таким воителем стоили пяти сотен иных.
До самого вечера приходили ближние люди, приносили вести. Были и печальные. Татары уходили в Поле, за Днестр; но те места, в которых побывали ордынцы, лежали мертвой пустыней, чернели пожарищами. Люто зверствовали, куда приводила их жажда добычи и крови, турецкие акинджи, мунтянские конники, чамбулы ногайцев, следовавшие за войском Мухаммеда. Пожар нашествия растекался по Молдове; только у края кодр — величайшей и наиглавнейшей крепости ее защитников — ярое пламя грабежей, опустошения и убийств утихало и отступало. Османы, как ни были храбры, не смели углубляться в леса, татары боялись их от века. Мунтянам, не страшившимся кодр, были страшны зато хозяева; мунтяне помнили сабли Штефановых воинов по прежним войнам и берегли животы.
Но были и добрые вести. Со всех сторон к господарскому войску стекались его бойцы. Места в строю занимали опять куртяне и войники, отбившиеся вчера от осман, потерявшиеся в темных дебрях. Возвращались крестьяне, ходившие за Прут, спасавшие от орды свои села, семьи и добро.
К вечеру собралось уже до восьми тысяч воинов. И люди продолжали прибывать.
Горечь не оставляла Штефана-воеводу. Не было уже зато сомнения; господарь знал, как продолжить борьбу. Лишь вчера Штефан мог принять смерть, не оставив поля боя. Хотел умереть. Верные люди были правы, силой уводя его из под удара нечистого бесерменского меча. Он отринет гордыню, смирится; но смирение его будет борьбой. Вытерпит все, что еще готовит судьба, явившая Штефану такую немилость; но терпение его обернется для врага неотступной карой, незримо разящими голодом и жаждой, неотвратимою местью, невидимо подползающей чумой.
— Дозволь еще, государь, — объявился невесть в который раз повеселевший за день москвитин Влад. — Прискакал кэушел Дину, — доложил он, когда воевода скупо кивнул. — Его милость вельможный боярин Шендря отрядил к твоему величеству кэушела, велев сказать: сам он уже в Сучаве. Все готово к защите во стольном граде твоем, государь.
Штефан знал теперь, как поведет святое дело защиты своей земли. Он не затворится в Сучаве; столицу оборонит, как и надлежит, ее портарь. Воевода не укроется за надежными стенами Нямца, Белгорода или Хотина. Он останется с войском на воле, тайно переходя с места на место по лесным тропам, неведомым врагу, поражая осман, мунтян и татар, когда те не будут ждать удара, не давая Мухаммеду передышки, напуская на него своих воинов, как свирепых пчел на грабителя-медведя. До тех пор, пока не принудит убраться, оставив на Молдове как трофей лучшее свое достояние — честь полководца, славу непобедимого завоевателя.
Войку Чербул недалеко ушел по лесной тропе. В полуверсте всего от опушки на него, внезапно и неслышно, навалилась тьма; это на голову витязя набросили что-то мягкое. Мгновенно связанного Войку обезоружили; чьи-то ловкие руки ловко обшарили его, сорвали пояс и кошель. Потом его, словно куль, перекинули через седло. Коня повели куда-то по той же тропке.
— Предателя поймали, баде Палош! — послышался наконец веселый возглас. — От нехристей из лагеря шел! Кучу золота за проданную душу уносил!
— Не хвали кота в мешке, Бузилэ, — степенно ответствовал Палош, — дай взглянуть на свой товар!
Чербула поставили на ноги, развязали, открыли ему лицо. На малой поляне, куда доставили Войку, сидело и лежало несколько воинов, с виду — молдаван. Поодаль паслись стреноженныме кони. На снятом седле восседал могучий войник лет пятидесяти в бурой кушме, в громадных опинках из воловьей кожи.
— Мэй-мэй! — воскликнул, поднимаясь на ноги, смуглый богатырь, точивший до того большую саблю. — Это же пан Войку из Четатя Албэ! В ту зиму, в бою на болотах, его милость водил в засаду бучумарей!
— Вот и скажет нам его милость, вельможный пан, как он попал к бесерменам, — с недоброй усмешкой проговорил Бузилэ, выразительно подбрасывая на ладони чербулов кошелек. — Бери, атаман, дели на всех поровну! — шитая золотом мошна, дар Иса-бека, полетела к опинкам старшего.
— Да брось ты, Губастый,[97] — вмешался снова смуглый крепыш, — в этом бою пана Войку я тоже видел, когда ворвались проклятые турки. Пан Войку славно работал саблей, бесермены падали вокруг его милости, словно чурки, когда играют в галку!
— Я тоже видел тебя в рубке, войник, — молвил Чербул. — Ведь имя твое — Цопа. Под Высоким Мостом государь-воевода наградил тебя волей, вызволив у боярина из кабалы.
— И это верно, — вздохнул чернявый воин. — Да недолго пришлось на воле тогда погулять.
— Об этом расскажешь его милости потом. — Старый Палош встал со своего седла, пристально посмотрел Чербулу в глаза. — Молдова невелика, в войске Штефана-воеводы знают витязя Чербула. Возьми, твоя милость, что ухватили наши молодцы, тебя не признав, — старший протянул ему саблю и кошелек. — И прости их на их простоте, много нынче на земле нашей ворогов помимо осман; топчут землю нашу мунтяне, бесерменские наймиты с целого света, да и наших изменников предостаточно, накажи их Иисус!
— Какая уж тут обида, — улыбнулся Войку, опоясываясь саблей. — Не из храма божьего шел, из вражьего табора.
— Господь тебя, стало быть, спас да из неволи освободил, — перекрестился Палош. — Как промыслил то бог — узнаем еще от тебя, коли солью нашей да хлебом не побрезгуешь. Мы верим тебе, пане сотник, — серьезно добавил ветеран, по-прежнему глядя в глаза молодого воина.
Войку благодарно кивнул. Из-за густых кустов послышался сдавленный стон; приводя в порядок платье, Войку с любопытством посмотрел в ту сторону.
— Тут у нас уж вовсе незнаемая лежит добыча, — с ехидством обронил краем толстых губ Бузилэ. — Турок не турок, лях не лях; по-нашему разумеет плохо, несет себе не поймешь что. Так мы ему говорилку совсем заткнули — чтобы не тревожил.
Войку перешагнул низкорослый кустарник. Перед ним, крепко связанный, с грязным кляпом во рту и выпученными от удушья глазами, лежал Клаус.
Вскоре все сидели у костра за полуденной трапезой. Размахивая кабаньей ногой, Клаус жалостливо поведал Чербулу о трех голодных днях, которые провел в лесу, заблудившись после боя, о том, как его нашли вот эти добрые люди — немец обвел костью кружок воинов у огня, — как связали, не поняв его объяснений и, конечно, забыв покормить.
— Меня признали тоже не сразу, друг, — сообщил в свою очередь Войку. — Много смуты принес на нашу землю султан, много ходит, может быть, вокруг нас тайных ворогов. — И рассказал собравшимся о том, как попал в плен, что видел и испытал в османском стане, как ему удалось спастись. Никто о том не спрашивал, но Войку намеренно не таился: он был опять среди своих, и между ними все должно быть ясно.
Наливая терпкое тигечское в кружки и кубки воинов, старый Палош в скупых словах рассказал Чербулу о соратниках, с которыми он успел свидеться; не все в тот час были на месте в их маленьком отряде, многие сидели в засадах на лесных тропах, следили за турецким лагерем с опушки. Вначале поляну облюбовали он и Цопа. За ними прибились Бузилэ с Чубарэ. Следом явился Северин, болгарин из Земли Дробота, взятый османами в марталозы-землекопы и насильно приведенный на Молдову. Среди последних был также молодой цыган Негрул — два дня назад он был еще работ боярина Карабэца, но тоже сбежал, прибился к малому осколку молдавского войска, где верховодил Палош.
— Вот так и собираем, пане Чербул, христово воинство, — усмехнулся войник в седые усы. — Не ведаем, где наши, что с государем Штефаном, жив ли наш воевода. Не слышала ли чего об этом твоя милость? Хотя бы и от нехристей?
— Государя не было среди пленных, — ответил Войку. — Промеж убитых османы его не нашли. Значит, жив. Разве что ранен; такое могло случиться, государь-воевода бился в первом ряду.
— Избави его Христос от тяжкой раны, — Палош сотворил крестное знамение, — во спасение всему народу. Как же быть теперь нам, пане сотник? Как мыслишь ты: стоять ли на месте, сторожа супостатов? Идти ли в кодры, вглубь, на помощь к князю?
Войку оглядел присутствующих. Каждый был при оружии, в глазах каждого была решимость. На поляне собралась дюжина, столько еще, верно, оставалось в лесу. Две дюжины решительных молодцов — не так уж мала была сила дружины Палоша.
— А сами как мыслите? — спросил сотник.
— Место доброе, — осторожно заявил старый воин. — Врагу нас тут нелегко достать, мы ему здесь не видны. А он у нас весь на глазах. Я бы сказал — оставаться.
— Наши все равно нас найдут, когда соберутся с силой, — поддержал густым басом Чубарэ. — Будем следить за турком — мало ли что замыслит супостат.
— А замыслит — ты ему помешаешь, что ли? — подал голос Бузилэ. — Что мы с вами здесь высидим, какую редкую птицу? Я говорю — уходить в леса, искать свое войско, двигаться к воеводе навстречу. Волка ноги кормят, братья. Разве не так?
Губы Палоша тронула чуть заметная усмешка. Старый воин знал, почему не сидится на месте вчерашнему лесному бродяге, привыкшему искать добычу на темных дорогах кодр.
— Твое слово теперь, пане немец, — попросил предводитель. — По всему вижу, воин ты добрый да немало повидал.
— Что могу сказать, — развел руками Клаус, — когда нет со мной моей аркебузы и не с кем держать совет?
— Это, брат, ненадолго, — улыбнулся Палош, — поймаем бесермена-пищальника, и будешь опять при снаряде. Как же мыслишь, пане Войку? Наши думы тебе ведомы.
— Мыслю, как вы, — сказал Чербул, помолчав. — Уходить с такого места долг не велит — никто, кроме нас, с этой стороны не видит, что может предпринять султан. Своих же надобно искать, без слова воеводы нам тоже нельзя. Не ждать, когда сами нас найдут — послать дозор с вестью к князю, людей, знающих здешние кодры, отрядить.
— Для этого подойдет Болокан, — заключил Палош. — Как вернется из засады, так сразу и отправится, он — из здешних. А ты, Бузилэ, можешь ехать с ним, если уж тебе так не терпится.
Вечерняя тишь донесла далекие призывы к молитве, звучавшие в стане осман. Бездымный костерок воины погасили рано — чтобы враги не заметили. Рано укладывались на ночлег. Рядом с Войку на разостланной бурке устроился Цопа.
— После той, прошедшей битвы, — поведал Чербулу молодой цыган, — государь-воевода Штефан, храни его божья матерь, хотел меня в свое войско взять, в тот стяг, что в крепости Нямц стоит. Неволить тебя, говорит, не хочу, только думаю, на службе моей никто тебя не дерзнет обидеть. Только я взмолился к нему с колен: отпусти, государь великий, к кузнецу Кырлану, хочу поучиться доброму мастерству! Это в тебе, молвил светлый князь, цыганская твоя душа говорит; цыганское дело — молот да клещи. Да ладно, быть по сему. Выправили мне, как пришел я с войском в Сучаву, государевы дьяки вольный лист с печатями, честь по чести, и подался я к Кырлану-мастеру в Роман. Ходил за бадей Кырланом, пока он лечился от раны, после начал ему в работе помогать. И тут в один из дней налетели холопья боярина Кынди, прежнего моего хозяина, от коего убег я на ту войну…
— А грамота-то княжья? — отозвался из мрака ехидный голос Бузилэ. — Ужель на нее глядеть не стали?
— Боярин поглядел да кинул в огонь. Да велел меня в плети взять. Едва отлежался, — продолжал Цопа. — А после поставил меня все-таки на кузню. Чтобы время то, пока от него бегал, задарма не пропало, — так сам и сказал его милость Кындя, вельможный боярин наш.
— На кузню, да холопом, — заметил с горечью Чубарэ. — И кончилась твоя воля, Цопа, кончилась княжья милость. Боярину на нее — тьфу! Да, отдал нас, черную кость, воевода Штефан на милость панам-боярам, как было при деде его Александре, да в Смутное время, да при господаре Петре.
— Господарь-то — сам боярин, — напомнил Бузилэ. — И предки его, и вся родня. Боярин каждой жилкой любой наш воевода и князь, а стало быть, и должен их руку век держать.
— Это ты, Бузилэ, брось, — возразил Палош. — Как принял князь венец, так не боярский он уже по правде земли и заветам божьим, не крестьянский или там купеческий. С той поры он над всеми от бога, перед богом же все одинаковы и равны. Стало быть, господарь и князь…
Старый Палош на полуслове умолк, прислушиваясь: раздался голос ночной птицы. И вскоре на поляне бесшумно появились две тени — бойцы, возвращавшиеся из дозора. В одном Войку с радостью узнал Любича, своего белгородского земляка.
— Ну вот, — заключил Цопа свой рассказ, — может, так и остался бы я на панской кузне целый век. Только снова пришла война. Налетели мунтяне да турки, пожгли Роман, начали подступать к нашему селу. Боярин отъехал к горам поближе, к Чичею и Путне, где у него други и родня, забыл меня, грешного, поспешая. А я опять подался в государево войско, с думкою послужить еще.
— Да, несладко тебе пришлось, милок Цопа, — заключил Палош. — Только некоторым выпала доля — погорше и твоей. Взять хотя бы Негрула — не дай бог такого врагу.
Никто не спросил, что случилось с Негрулом. И над поляной воцарилась ночная тишина.
Кодры, кодры, краса земли здешней, надежнейшая крепость стародавней Молдовы! Благословение ее и сила! В них рождались живыми хрустальными нитями неисчислимые родники, сливавшиеся в веселые лесные ручьи, истоки полноводных молдавских рек; из них летом текли в долины неистощимые волны ароматной свежести, умягчавшие самые страшные жар и сушь. В недород они кормили простой люд Молдовы щедрыми дарами леса, в лютые зимы давали изобильное топливо. В годы же вражеских нашествий укрывали народ Земли Молдавской, ее защитников, под своею зеленой кровлей, за частоколами вековых стволов, в безвыходных для чужака лабиринтах лесных тропинок и дорог. И сами, казалось, губили врагов меткими стрелами, ударами буздыганов и сабель, смертельными объятиями бездонных топей и озер. Кодры высасывали мощь великих армий, как ни сторонились их захватчики, сохраняя живую силу сынов земли. И не было для ворога в сей земле страшнее врага, чем полные благоухания, вобравшие всю красу вселенной зеленые дебри молдавских кодр.
Войку смотрел на турецкий лагерь с высокой, тянувшейся по холму лесной опушки, как с вершины крепостной стены. Лагерь, до тех пор неподвижный — султан дал своим аскерам отдохнуть, — теперь ожил и забурлил. До витязя и его новых соратников доносились крики, рев верблюдов, ослов и быков, ржание несчетных конских табунов. Один за другим опускались, исчезали островерхие шатры военачальников и вельмож, словно мгновенно увядали огромные, многокрасочные цветы, ширились проломы в частоколе, окружавшем стоянку великой армии. Воинство султана Мухаммеда снималось с места, чтобы двинуться по Земле Молдавской дальше, сметая все на пути. Витязь безуспешно пытался разглядеть шатер Юнис-бека; возможно, недимы уже сняли его и уложили на возы. Наверно, Юнис уже на коне, готовясь выступить во главе своей сотни; с ним, переодетая, сумасбродная юная гречанка. Какие люди они — Иса-бек, Юнис! Как много, наверно, еще таких среди осман — храбрейших, великодушных, честных! Войку вспоминался порядок в стане султана, почтение воинов к старшим, послушание и набожность осман, сердечное обращение с товарищами. Почему вместе они — орда, кровавый потоп, великое бедствие для народов и стран? И каждый, гостеприимный и щедрый дома, будь тот дом хоть таборным шатром, выехав в поле с саблей, убивая, сжигая, грабя, уверен, что прав, что действует в силу права, за дело святое и правое, какого не было еще на земле? Может, это все в природе человека вообще, кем бы ни был и во что бы ни верил, и у каждого, будь из золота его лицевая сторона, непременно есть оборотная, свинцовая, на которую и взглянуть-то страшно?
Пушечный выстрел прервал размышления Чербула. Из правых, почти уже разобранных ворот походного города осман выехала первая колонна всадников в алых плащах. Потянулись ряды, сверкавшие на солнце доспехами, — панцирные тимариоты. Запылила по шляху янычарская пехота.
— На Сучаву пошли, — тихо молвил стоявший рядом Палош. — Вернулся бы скорей Болокан, знал бы, что делать!
— Глядеть, баде Симеон, глядеть, — чуть усмехнулся Войку. — Иначе что скажем нашим, когда свидимся?
— Мыслишь, нет за ними другого глаза? — Дремлет наш князь или нет его? Эх, ударить бы на нехристей! Срубить хоть пяток — да и к богу!
Войку не отвечал. Сколько душ по всей их земле в эти дни с тревогой, отчаянием и болью задавались, наверно, тем же вопросом! Жив ли Штефан-воевода, где он теперь, садится ли на коня, собирает ли защитников страны? Где нынче тот бешляг, на котором собираться им, разбросанным по всей Молдове, — тем, кто ходил на орду, кто уведен обманом боярами-предателями, кто заблудился в незнакомом лесу после сражения в Белой долине? Не лучше ли самим отыскать противника, вцепиться в горло первому встречному осману или турку и погибнуть вместе с ним?
Но не погибать надо было, а жить. Ради победы, ради избавления родины от рабского лале, приготовленного ей Мухаммедом. Этому учили его отец и Зодчий, его славнейший наставник. Этого требовал его государь, воевода Штефан, его земля.
— Зачем пяток? — с прежней усмешкой спокойно ответил он Палошу. — Нас мало, а ворогов — вон сколько, на каждого из наших — десяток. Десять надо срубить каждому, не меньше. А такого с единого налета не сделаешь.
Из лагеря внизу выступило наконец несколько десятков всадников в ослепительно сверкающих доспехах, в развевающихся ярких одеждах. «Сам султан!» — вырвалось у кого-то из воинов, собравшихся на опушке.
— Нет, братья, не он, — поправил Чербул, всматриваясь в выползающую из ворот колонну. — Это, мыслю, пока еще начальник первого полка, Сулейман Гадымб.
— Тот самый? — удивился Цопа.
— Тот, — подтвердил Войку. — Коий из-под Высокого Моста от твоей десницы, Цопа, ноги унес. Не тревожьтесь, братья, вскорости увидим самого царя.
Его величество Мухаммед Фатих, однако, заставил себя ждать, Долго еще из стана выползала конница и пехота, выезжал пушечный наряд. Наконец, появились священные верблюды с Кораном, казной и знаменем, семь бунчуков султана, всадники с бубнами. Следом выбрался на дорогу огромный, сияющий великолепием двор падишаха во главе с ним самим. Войку вспомнился ночной кошмар в шатре Юнис-бека, бледное лицо венценосного упыря, склонившегося над ним, словно лик судьбы. Он не боялся раззолоченного живого идолища, окруженного пышной свитой, восседающего на белом коне. Рука невольно сжалась на рукояти турецкой сабли; Войку еще сразится с той злой силой, которую привел на его землю султан.
Солнце ушло за край леса на той стороне долины, когда лагерь осман опустел. Исчезли палатки, телеги, остатки укрепленных бревенчатых ворот, последние колья ограды. Только один отряд еще оставался в черте недавнего табора, не собираясь, по-видимому, оставлять его в виду близкой ночи. Турки зажгли костер, что-то жарили на длинном вертеле, громко переговаривались, хохотали. Чувствовали себя хозяевами, победителями, которым никто и ничто не может уже грозить.
— Ну вот, баде Палош, — сказал Войку, — эти, кажется, для нас. Попробуем?
— Давай, пане сотник, — отозвался старый воин, — если твоя милость согласна.
Отряд на опушке собрался весь — не хватало лишь Болокана и Бузилэ, ушедших в свой поиск. Бывалым бойцам не надо было объяснять, как действовать; не ожидая полной темноты, все начали осторожно подбираться к сумерничавшим османам. Перебравшись через небольшой ручей, двинулись дальше ползком. Турок было человек пятьдесят, судя по снаряжению — легкоконных акинджи. Скакуны этого арьегардного, оставленного, по-видимому, для прикрытия белюка, стояли в стороне, привязанные к оставшемуся от лагерной ограды бревну. Акинджи не выставили даже охраны; в те дни османам еще казалось, что кяфиры уничтожены и разогнаны навсегда.
Войники подползли к невысокому валу ограды, из которого были выдернуты колья, осторожно вынули сабли, приготовили луки. По знаку Чербула стрелы свистнули в наступавшей тьме; высвеченные костром силуэты захватчиков представляли хорошие мишени. Раздались крики ярости и боли, упало несколько врагов. Нападавшие мгновенно сомкнули кольцо, обрушили на растерявшихся осман клинки. Острая сабля Войку — подарок Юниса — со свистом опустилась на бритую голову турецкого конника, лопнувшую под ней, как пузырь на болоте, в желто-алых брызгах крови и мозга; Чербул было отшатнулся, но на него сбоку кинулся, вопя от ярости, другой осман. Войку встретил нацеленный в него ятаган, отбил его, срубил своего противника. И успел еще выручить Клауса, неумелого в рубке саблями, у которого рослый турок выбил клинок и замахнулся для последнего удара. Войку с налета достал саблей поднятую руку османа, отрезал, как бритвою, кисть. И Чубарэ, деловито хрякнув, добил ножом воющего газия.
Пять десятков вражеских тел в свете костра лежало теперь в черте бывшего турецкого лагеря. Негрул и Цопа, Чубарэ и другие войники снимали с поверженных оружие, спокойно отрезали тяжелые кошели, снимали украшения, стаскивали сапоги. Клаус перевязывал Палошу легкую рану, полученную в схватке.
— Братья, а мне? А мне что оставить? — этим возгласом о своем возвращении объявил Бузилэ, тут же бросившийся очищать убитых от всего, что могло пригодиться ему, живому. Взяв себя в руки, Войку отвернулся от этого зрелища: законы войны велели ничего не оставлять тем, кто ни в чем не мог уже нуждаться.
Тут, однако, тяжелым шагом приблизился Болокан. Дав ему для начала доброго пинка, воин схватил Бузилэ за ворот, приподнял, как щенка, на вершок от земли и поставил перед Чербулом.
— Так что, пане сотник, мы уже здесь, — степенно сообщил посланец. — Князь-воевода наш, слава господу, жив-здоров, собирает войско. А с нами из княжьего стана пришел пан-боярин. Большой при воеводе человек до твоей милости пришел.
Войку всмотрелся во мрак. Из-за черты турецкого стана навстречу сотнику неторопливо двигалась высокая фигура. По русым кудрям, ниспадавшим на кольчужный ворот, Чербул узнал побратима-москвитина, Влада Русича.
Высокородный пан Шендря, портарь столицы, с дозорной башни наблюдал за тем, как под Сучавской крепостью разворачивается армия султана Мухаммеда. Рядом с портарем внушительной глыбой возвышался благородный рыцарь Велимир Бучацкий, сын польского магната, наследник огромных земель близ коронного града Снятина, не столь уж дальний родич царствующего дома Короны Польской и Великого княжества Литовского; тот самый Велимир Бучацкий, который, возлюбив зеленые просторы Земли Молдавской, храбро бился за эту землю с османами под Высоким Мостом, а теперь, опоздав к новой битве с нехристями, едва успел укрыться от мунтянских и турецких разъездов за стенами Сучавы.
— Так и не удалось мне, — сказал рыцарь по-польски, — на этот раз подраться с воинами Большого Турка. Что поделаешь, — добавил он со смехом, — опоздавшим к столу достаются только кости.
— Пан каштелян понапрасну горюет, — отозвался боярин, не принимая шутки. — В Сучаве пан рыцарь сможет с блеском наверстать, что упущено им в Белой долине.
Велимир не был каштеляном; титул каштеляна Бучацкого носил пребывавший еще в добром здравии отец рыцаря, барон Дитрих, в течение многих лет поддерживавший самые тесные связи с молдавским княжеским домом. Но рыцарь, в свое время, должен был унаследовать и титулы, и обширные владения старого Дитриха; в духе времени можно было с полным правом величать каштеляном влиятельнейшего и богатейшего ляха, давнего друга господаря и самого Шендри.
Рыцарь Велимир стоял на боевой площадке башни, расставив, как колонны, ноги в громадных сапогах и, не скрывая любопытства, следил за турецкими полками. Отогнав в тыл воловьи упряжки, салагоры, понукаемые и направляемые топчиями и гумбараджиями, начали придвигать к месту стрельбы огромные осадные пушки осман. Марталозы-саперы рыли уже для этих чудищ удобные земляные лежки, устраивали невысокие брустверы от ядер из крепости. Подтаскивали дубовые лари с порохом, катили по земле большие каменные и чугунные ядра. Среди сотен людей, копошившихся вокруг темных пушечных туш, двигалось сверкающее на солнце яркое пятно: сам султан со свитой объезжал позиции наряда. Перед самыми крупными орудиями Мухаммед спешивался, подходил к окопам, проверял работу воинов. Похвалил ставивших самую грозную с виду пушку гумбараджи-христиан, большей частью миланцев, среди которых распоряжался знаменитый ветеран его войска, отличившийся еще под Константинополем венгр Урбан. Придирчиво оглядел орудия, отданные в ведение немцев, взятых недавно в плен; ничего не сказав, отъехал. Немцы действовали толково, но хвалить их еще было рано.
— А ведь еще недавно Большой Турок был болен! — воскликнул Бучацкий. — Рассказывали приезжие из Константинополя! Смотрите, сколько еще в этом человеке бодрости и силы!
— Словно новые тысячи дьяволов вселились в проклятого царя. Особенно — после Белой долины.
— Ну, эта его победа — еще не выигранная война. — Пан Велимир нетерпеливо звякнул золотом шпор. — Скорее победа палатина Штефана; целый день с малым войском сдерживать такие полчища — достойно величайших героев. Ваша Белая долина — новые Фермопилы; ваш государь Штефан — новый Леонид!
— Надеюсь, ваша милость, что это совсем не так, — усмехнулся портарь, покосившись на рыцаря — не шутит ли. — Леонид и его спартанцы пали; а нам нужно выжить, и первому — воеводе, чтобы отстоять Молдову. За Леонидом стояла вся Эллада; за нами — нет уже никого.
— Умные люди в Кракове, — в некотором смущении молвил рыцарь, — каждый день приходят к пану крулю, убеждают послать в Молдавию войско. Пан Казимир не слушает; наш круль не хочет рушить с Большим Турком мир. Пан Казимир склоняет слух к речам северных магнатов, забота коих — датчане и шведы, саксонцы и Орден, но паче — Москва. Наш круль занят важным делом — скоро женит сына; он не слушает ни Вишневецких, ни Потоцких, ни нас, Бучацких.
— А если Молдова не сдержит турок? Если станут они у Каменца, ворвутся на Подолье?
— Ни для Польши, ни для всего христианства не измыслишь большей беды, — сказал Велимир. — Круль Матьяш, кажется, лучше понимает, чем такое ему грозит; только пан Матьяш тоже очень, очень занят. — Рыцарь с сожалением покачал лобастой головой. — Пан Матьяш развлекает прекрасную Беатриче, свою молодую жену. Пан Матьяш украшает свой новый дворец. Пан Матьяш готовит невиданный турнир, на котором выступит сам; я слышал, из самой Бургундии в Буду едет знаменитый рыцарь де Синьорэн, чтобы скрестить копья с преславным крулем Матьяшем.
— А разум государя? — спросил Шендря.
— Разум государя молчит, когда забавляется взрослое дитя. Впрочем, воевода Баторий — далеко не ребенок, пан Матьяш не напрасно переложил на его плечи помощь палатину Штефану.
— Пан Баторий назначил сбор войска на двадцать пятое июля, — напомнил портарь. — А двадцать шестого нашему воеводе пришлось принять бой.
— Баторий, наверно, не мог иначе, — пожал плечами рыцарь. — Бароны его Семиградья не так уж легки на подъем. Зная об этом, я не присоединился к войску пана Батория, поспешил прямо к вам. И вот — опоздал.
— Взгляните вниз, высокородный друг, — с иронией проговорил Шендря. — И вы увидите, что все еще у нас с вами впереди.
Подстегнутые присутствием своего падишаха, османы зашевелились с новой силой. Тысячи людей поспешно устанавливали наряд, подтаскивали фашины, мешки с землей и бревна — чем засыпать ров, штурмовые лестницы. К крепости двинулись баллисты, подвешенные к щитовым навесам тараны, высокие штурмовые башни — бревенчатые, обшитые толстыми шкурами, катившиеся вперед на больших деревянных колесах. Османы готовились к штурму; но было ясно, что первыми должны сказать свое слово пушки. А это могло случиться не раньше утра.
С высокой башни стражи Сучавская крепость была видна Велимиру Бучацкому, словно добрый пирог на пиршественном столе. Бывалый воин мог оценить по достоинству это детище великого Штефана.
— Не пойму только, — в недоумении заметил пан Велимир, — зачем они готовят туры, как они подведут эти махины к стене? Да и пушки… Не каждая ведь доплюнет до ваших стен. Может, Большой Турок придумал новый порох? И пушки, которые от него не разрываются.
Сучавская крепость начала строиться давно. Старый город, а в сущности — посад, представлявший в тот час сплошное пепелище, был окружен земляным валом с бревенчатыми стенами и башнями, тоже сгоревшими в пожаре; теперь в нем хозяйничали турки. Поодаль, на вершине высокого холма стоял старый замок, построенный еще Александром Добрым; над четырехугольником его высоких стен устремлялись в небо три стройные башни, из которых одна, самая высокая и мощная, усмешливо прозванная «Не бойся!», была увенчана той площадкой, откуда портарь Сучавы и его гость наблюдали теперь за окрестностью, полоненной врагом. В замке издавна стоял дворец господаря, казармы для воинов и слуг, конюшни и каменная церковь.
За оградой этого замка и была возведена Штефаном, по чертежам белгородского зодчего Антонио, главная сучавская твердыня. На крепких скалах, ниже старых стен, выросла округлая подкова новых, тоже каменных и более низких, зато еще не виданной в здешнем крае, четырехметровой толщины. Из этих стен на равных расстояниях друг от друга выдавались вперед над крутым склоном полукруглые башни той же высоты. На севере этот новый оборонительный пояс обоими концами упирался в старый замок, смыкаясь с ним в единую могучую крепость. Внутри княжьи каменщики построили помещения для воинов, склады для провизии, мастерские, арсенал. Изнутри под тремя из башен в сплошном камне холма высекли глубокие камеры, в которых теперь хранился порох. Под четвертой, когда долбили скалу, забил родник — истинный дар судьбы на случай осады.
Укрепления нового пояса воевода всецело рассчитал на новое оружие, самое страшное из тех, коими владели и пользовались османы, главная угроза для его земли. Толстые стены, не покрытые кровлями, были построены, чтобы принять пушки; округлые выступы башен, прообразы будущих бастионов, задуманы для пушек в еще большей мере; на их обширных площадках огненные пасти орудий можно было поворачивать в любую сторону, ведя стрельбу вдоль стен, сметая штурмующие колонны картечью. Как бы ни были велики у ворога орудия, какие не метали бы ядра, они не были страшны новым, да и старым стенам Сучавы, построенным тоже на диво крепко.
Чтобы с толком вести огонь, однако, осаждающим следовало поставить свои пушки в достаточной близости от стен. Это было трудно, невероятно трудно из-за крутизны холма. По той же причине для штурма крепости нельзя было применить многие из тех осадных машин, которые в изобилии привезла с собой великая османская армия. Боевые туры можно было подвести лишь с одной стороны, у левой оконечности белокаменной подковы; однако здесь возвышалась громада старого замка, грозная «Не бойся!», до чьей вершины не могла, наверно, дотянуться, ни одна передвижная осадная башня.
Можно еще добавить, что Сучавская крепость, построенная на камне, была надежно защищена от подкопов. Чтобы подвести под нее мину, надо было многие месяцы прогрызаться сквозь сплошную скалу.
Оставались штурмовые колонны пеших воинов — храбрые, готовые завалить собой все подходы, воздвигнуться грудами трупов вровень с крепостью. Оставались, чтобы взять Сучаву, фашины, лестницы, крючья и сабли, ятаганы и копья, пищали, топоры. Всего этого тоже было вдосталь у падишаха Мухаммеда, повелителя осман.
Солнце клонилось к закату. Велимир Бучацкий со знанием дела любовался с высоты творением Штефана-воеводы, его умных соратников, трудолюбивых молдавских мастеров. Взгляд рыцаря скользнул затем к северу; лишь теперь его внимание привлекло черное поле сожженного посада, на котором копошились сотни крохотных фигурок. Пан Велимир спросил боярина, что происходит на большом пепелище, в которое турки превратили город.
— Ищут клады, — усмехнулся Шендря. — Ищут все, что зарыли горожане, перед тем как укрыться в крепости или уйти в леса. По-своему колдуют, добираясь до чужого добра.
— Как же именно, ваша милость? Расскажите, может, и я тому поучусь! — со смехом попросил магнат.
— Более, конечно, щупают землю клинками, копьями, острыми железными прутьями. Копают, не жалея сил. Но есть способ, переданный туркам еще предками, кочевавшими в степях. Двое нехристей берут за оба конца железную цепь длиною в стынжен или два и медленно поволакивают ее по земле. Если им встречается скрытая яма, цепь начинает звенеть над нею по-иному; перемену звука поначалу трудно уловить, но со временем привыкаешь.
— И находят хоть что-нибудь?
— Находят, проклятые, — усмехнулся боярин. — И мои люди тоже немало находили так, когда налетали на семиградские, на мунтянские земли. Впрочем, не пора ли, дорогой гость, за стол садиться? С вашей помощью хотелось бы многое обдумать и решить, а голод, как говорил Вергилий, советчик плохой. Перед тем, как заперли нас османы, мои люди успели вепря добыть. Когда еще свежей дичиной полакомиться придется! — вздохнул портарь.
Рыцарь Велимир еще раз окинул взором высокие кручи, широкую долину Сучавы-реки, над которой громоздилась белая крепость столицы, равнину за нею, до края, казалось, заполненную ордою пришельцев, ее обозами, табунами, стадами, цветастым морем островерхих шатров. Земля Османская, казалось, со всем народом снялась с места за далями и морем, чтобы наползти на этот край, поглотить его нивы, выпить озера и реки, испепелить и пожрать его села и города. Но темной живой стеной за волнами нашествия вставала неодолимая зеленая крепость кодр. И рыцарь ощутил, казалось, всеми чувствами, как бессильно опадает перед этой стеной бурное половодье ненасытных вражеских толп.
— Земле Молдавской, ее палатину, всему народу стократ легче было бы держаться против врагов, не будь они так тверды в приверженности восточной схизме, — заметил пан Велимир, спускаясь по винтовой лестнице к нижним ярусам башни. — Меня всегда это удивляло, высокородный друг. Готовые терпеть на своей земле всяческое иноверие, живущие в дружбе с католиками и арианами, с евреями и даже мусульманами, принимающие гуситов — сих неукротимых врагов Рима, молдаване при том неуклонно держатся православия.
— Веры отцов и дедов, — уточнил сверху Шендря, следовавший за рыцарем по пятам.
— Вы знаете меня, пане-брате, не первый год, — продолжал рыцарь. — Я не фанатик, ничем не схож с полоумными миссионерами, науськиваемыми папской курией на многие восточные племена. Мне всегда было все равно, как молится человек, если он не язычник; ведь бог у всех нас един. Пытаюсь по просту судить по здравому смыслу: прими палатин и народ Молдовы веру Рима, хотя бы в сей тяжкий час, — и был бы уже крестовый поход, и папа Сикст воззвал бы ко всем монархам — отсюда до Лиссабона — о скорой помощи молдаванам.
— Папа Сикст, — весело удивился портарь. — Сей великий праведник?
— Знаю, знаю, — с досадой отмахнулся Бучацкий, — папа Сикст любит мальчиков, папа — большой хитрец, и верят его святейшеству одни безумцы. Но не объявлять похода он просто бы не смог. Обрести для Рима целый народ, да еще во главе с героем всего христианства, и оставить его без защиты — такого не смог бы себе позволить сам папа Сикст.
— Полно вам, ваша милость, — добродушно проронил портарь, выводя под руку гостя в трапезный покой замка, к накрытому столу. — Послушайся наш князь и его народ этого самого здравого смысла — где взяли бы силы защитить себя? Уважая верующих инако, остаешься человеком, — серьезно заключил боярин Шендря, — храня веру предков, остаешься самим собой. На том стоим.
— Воля ваша, пане-брате, — удовлетворенно вздохнул Бучацкий, глядя, как слуга наливает в высокий кубок кровавоцветное тигечское. — Люблю Молдову такой, какая она есть, за добрые же вина — люблю стократно. Жаль только, не придется мне в сей приезд испить котнарского. Пьяный двор государя Штефана, поди, уже в руках неверных?
Пан Велимир, раскрасневшись от выпитого, совсем расстегнул свой кожаный колет, когда начальник дворцовых куртян боярин Балмош принес свернутый в трубку листок пергамента.
Боярин Шендря расправил свиток. Это было письмо султана ему, наместнику города, с приказом самолично вынести утром ключи от крепости, раскрыть ворота и вывести без оружия в поле воинов, которым Мухаммед обещал сохранить жизнь. Портарь прочитал грозную, витиевато выписанную на церковно-славянском грамоту султана вслух. «Не услышишь мой голос, — вещал падишах, — услышишь скоро другой: „Я гибель твоя и вечный огонь“».
— Ответа не будет, огонь пойдет к огню, — объявил портарь, бросая свиток в пламя камина. — Пане Балмош, садитесь с нами ужинать!
Велимира Бучацкого разбудил орудийный гром: турки начали обстрел крепости. Три дня и три ночи гремели пушки великой османской армии. Польский рыцарь подметил верно: немногие из них могли добросить свои ядра до вершины холма, до крепостных стен; как ни задирали топчии их жерла, ядра ложились у подножия укреплений. Лишь немногие долетали до цели — и бессильно увязали в мягком камне, будто вклеивались в него навечно — невольная дань нападающих, каменные бусы на белом поясе Сучавы.
Только новые мортиры — глядевшие прямо в небо короткие и широкие стволы — сослужили Мухаммеду свою службу. Посылаемые из них ядра взмывали круто вверх и падали за стены, словно из облаков, пробивая крыши домов, калеча и убивая людей и скотину. Но мортир у Мухаммеда было мало. Остальные же пушки не могли, как в других местах, крошить куртины и башни, удар за ударом, медленно пробивая в них бреши для штурмующих войск.
С высоты насмешливой «Не бойся!» пан Велимир видел, как мечется меж своими орудиями султан, колотит топчиев и гумбараджи тяжелой тростью, как Большой Турок стоит, притомившись, среди беков и визирей, выслушивая бесполезные советы, приходя опять в неистовство. С утра до вечера топчась на вершине башни, пан Велимир дождался наконец часа, когда грохот турецкого наряда прекратился и турки пошли на штурм.
Польский рыцарь надел шлем, спустился с дозорной башни и встал на стене, среди защитников Сучавы, держа в руках огромный боевой топор.
По знаку султана на высоких арбах начали свою работу отличившиеся во многих битвах турецкие барабаны — громадные бубны; раздирающе взвыли трубы, свирели и флейты османских воинских оркестров — метерхане. Закричали, запели вразнобой муэдзины и муллы, улемы и имамы, призывая вышнее благословение на головы идущих на смерть. И самые отряды штурмующих взорвались громогласным «алла!». Передовым колоннам отвечали стоявшие в ожидании, будто вся долина Сучавы завопила на незнакомом языке, охваченная непонятным безумием. Но это только казалось, безумия не было. Алаи опытных бойцов действовали привычно, сноровисто, повинуясь давнему, неизменно соблюдаемому, железному порядку.
Первыми турки погнали к крепости толпы носильщиков-салагор, набранных большей частью из болгар, водоносов-сака, возчиков-арабаджи. Не избежали этой участи многие войсковые пивовары-бозаджи, бакалы, мейханеджи. Люди вспомогательных отрядов и войсковая челядь, понукаемые саперами-саинджи, тащили мешки с землей и песком, связки хвороста, бревна, колья и камни, взятые на сожженном посаде и из оставшихся домов, которые для этого разобрали. Все это сразу же полетело в глубокие рвы, местами опоясывавшие стены и башни, к подножью укреплений. Приставив лестницы, первая волна нападающих полезла наверх.
Две тысячи воинов — столько удерживало крепость и замок Сучавы против огромной армии Мухаммеда. Но этого пока хватало, твердыня не была велика; защитники густо стояли на башнях и стенах, во дворе ждали отряды, готовые сменить павших и раненых, уставших. Густо стояли по верху укреплений и пушки; Штефан-воевода не жалел золота, заказывая их в Брашове и Буде, во Львове и Кракове, в Венеции и даже в далеком Гданьске. Пан Велимир осматривал перед тем орудия, беседовал с пушкарями — молдаванами, немцами, генуэзцами из Каффы. И остался доволен.
Когда прилив первого штурма еще только накатывал, пушкари поднесли к запальным отверстиям раскаленные железные прутья; грянул залп. Сучава окуталась пышными клубами дыма, будто важная боярыня — собольей накидкой. Когда дым поредел, польский рыцарь увидел в массе нападающих кровавые полосы — борозды смерти, оставленные картечью. Орудийная прислуга выплеснула на горячие стволы воду, принесенную для этого в ушатах, начала закладывать новые заряды, приготовленные по весу, в мешочках из льняной ткани. Пушки выстрелили еще раз, и, словно то был сигнал, над зубчатым парапетом показались головы первых турок. Пан Велимир увидел ту, которую ему предназначила судьба, — замотанную нечистой тряпкой, орущую, с зажмуренными от ужаса глазами; Бучацкий обрушил на нее топор. И, ухватив прислоненный к зубцу длинный шест-рогатину, уперся им в перекладину появившейся над краем башни лестницы. Единым рывком могучий польский рыцарь оттолкнул от башни тяжелую лестницу, нагруженную телами, и она, со всеми, кто по ней карабкался, повалилась на толпы, бесновавшиеся внизу.
Штурмовая волна, однако, все густела и густела, беспрерывно прибавляя защитникам кровавой работы. Тяжелый топор Бучацкого неустанно опускался на головы, плечи, валил осман, успевавших вскочить на стену. Не было времени разглядеть, что творилось рядом, как работал саблей портарь Шендря, как трудилась чета капитана Балмоша, занимавшая участок стены. Только слух опытного воина подсказывал Велимиру, что все идет как надо, что дело его — рубить, не тревожась за соседей.
Первые волны приступа опали, отхлынули. И тогда к заваленному телами крепостному холму начали подходить стройные белюки сарыджи. Эти бывшие воины Сарыджа-паши, поднявшие несколько лет назад в Анатолии восстание против нынешнего султана, до сих пор, не жалея жизней, верной службой старались заслужить обещанное, но все еще не даруемое прощение повелителя осман. Сарыджи, бывалые бойцы, еще на подходе послали в непокорных ак-ифляков тучу стрел, выпалили из аркебуз, полезли на стены. Нескольким соратникам мятежного паши удалось взобраться наверх, но одних мгновенно изрубили, других обезоружили и со связанными руками, в ожесточении боя сбросили во двор. Сарыджи, в вечном страхе перед гневом Мухаммеда, с отчаянием обреченных снова и снова кидались на приступ, но скатывались вниз, поливаемые кипятком и расплавленной смолой, расстреливаемые из луков и затинных пищалей обороняющихся, попадая под огонь убийственно метких крепостных орудий, торопливо оттаскивая подальше убитых и раненых товарищей. Кусая губы, Мухаммед приказал трубить отбой; но сарыджи, словно собственная кровь привела их в неистовство, не слышали пения труб, без всякого уже порядка бросались на стены, пока внезапный град палочных ударов не остановил их порыва; это заработали, приводя ослушников в чувство, посланные к ним султаном десятки чаушей.
Большие бубны на крепких арбах продолжали размеренно греметь, свирели, флейты и трубы метерхане заливались вовсю. Но барабанный бой, расплывшийся над долиной, начал вдруг убыстряться, зазвучал неистово. Это пошли на приступ лучшие силы османского войска. За веселыми морскими стрелками, холостяками-азапами двинулись спешенные спахии, джамлии, бешлии. Следом шел цвет мухаммедовой армии — янычарские орта. Боевые порядки аскеров, оглашая поле воинственными молитвами, сопровождали десятки служителей пророка в развевающихся одеждах, с фанатичным огнем во взорах. То же пламя горело в глазах дервишей-воинов, шедших между байраками разных частей в небольших отрядах, в одних рубахах, обнажив в воинственном экстазе грудь, размахивая сверкающими на солнце ятаганами.
Начав путь, для многих — последний, торжественным шагом, штурмующие полки добрались до крепости уже в яростном беге, осыпая вершины стен пулями и стрелами, дротиками из арбалетов и набожными проклятиями. Поставили лестницы, оттаскивая тела павших, полезли по ним к вершине.
Воины Шендри-портаря стойко встретили новый вал, казавшийся неодолимым. Пан Велимир Бучацкий заметил вдруг возле своего лица что-то коричневое, чужое, чего он не мого стряхнуть с себя движением плеча; это был клок его собственного колета, мгновенно вспоротого железным дротиком из турецкого самострела. Пока могучий воин осмысливал, как легко отделался от этого попадания, между зубцами на площадку полубашни перед ним выскочил рослый бешлий; турок прыгнул на ствол стоявшей рядом пушки, ударом сабли мгновенно срубил голову старшему из прислуги, свалил второго пушкаря. Издав короткое рычание, пан Велимир метнул в османа свой топор, сбросил его с орудия. Затем извлек из ножен тяжелый рыцарский меч, служивший еще отцу в сражениях с тевтонами, и бросился к парапету. Турки еще карабкались вверх по лестницам, барабаны не ослабляли боя, дервиши и муллы вопили пуще прежнего; но это не могло обмануть опытного воителя из Бучача; схватка ослабевала. Пан Велимир отправил к подножью стены еще двоих янычар и остановился, опершись о меч, ища глазами так славно послужившее ему в этот день оружие. Заметив торчащую из под чьих-то зеленых, ярко вышитых сапог массивную рукоятку, рыцарь вытащил свой топор, обтер размотавшимся тюрбаном, валявшимся у его ног. И лишь теперь заметил Шендрю: присев на лафет, портарь болезненно морщился, пока один из наемников немцев, высунув от усердия кончик языка, перевязывал ему рану в плече.
Султан Мухаммед не дал долгого отдыха защитникам Сучавы. На штурм пошла новая волна отборных полков Фатиха, еще одна, еще. Защитники выстояли, отбивая приступ за приступом. Небольшие числом кучки янычар и бешлиев, прорвавшиеся на просторные площадки поверх башен и стен, быстро таяли, обагряя кровью белый камень крепости. Бубны смолкли, трубы в османском стане пропели отбой.
Ночью был новый штурм — при устрашающем свете тысяч факелов. В лагере турок в это время пылало множество костров, вся долина Сучавы, казалось, была охвачена пожаром. Войны крепости ждали, стиснув зубы, в молчании и мраке надвигающийся на них пламенный прибой. И снова отбили приступы осман.
Три дня и три ночи турецкие алаи, сменяя друг друга, бросались на штурм. Полки, покорившие когда-то величайшую твердыню мира — если не считать давно ушедший во тьму времен Вавилон, взявшие после Константинополя на меч множество других крепостей, больших и малых, неизменно откатывались от Сучавы. Каменистые осыпи на склонах, скалистые подступы к холму, с которого взирала на пришельцев неприступная столица, покрылись тысячами истерзанных, раздавленных трупов; в летнем зное, воцарявшемся чуть ли не с подъемом бепощадного летнего светила, густели и разливались окрест волны смрада над страшным гноищем, разбросанным у сучавских стен. И, словно не чуя миазмов смерти, подгоняемые чаушами и муллами, но более — неистовством своей жестокой веры, под несмолкающий вой чудовищных барабанов орды турок снова и снова бросались на приступ.
Велимир Бучацкий эти дни и ночи не сходил со стен, в перерывах между штурмами, урывками предаваясь недолгому сну в согретом солнцем уголке зубчатого парапета. Потеряв счет часам, не сознавая уже как следует, ночь на дворе или день, пан Велимир трудился то топором, то мечом, пуская в ход при нужде то кинжал, то пудовые кулаки, то железные клещи рук, мертвой схваткой смыкавшиеся на горле противников в рукопашной. Пан Велимир утратил чувство времени, тело польского рыцаря одеревенело от усталости, и только железное упорство, казалось, крепнущее с каждым новым приступом, не давало ему свалиться в редкие минуты отдыха, когда единым желанием было отрешиться навек от мира, в котором на долю человеку выпадает такой неподъемный ратный труд. Это, впрочем, испытывали все защитники Сучавы, от боярина Шендри до самого скромного землепашца-войника. Смерть каждый день вырывала из их рядов десятки товарищей. Все оставшиеся устали, всем хотелось одного — упасть на землю и уснуть тем каменным сном, которого требовало беспредельное утомление, будь ценою тому хоть сама жизнь. Но с каждым разом снова и снова вставали у зубцов, встречая ворога стрелами и картечью, топорами, палицами и саблями, потоками смолы, кипятка и свинца из котлов, поставленных тут же, на стены. Ибо велики были силы, поддерживавшие воинов Сучавы: любовь к родной земле и ненависть к пришельцам, явившимся в этот край с мечом и факелом; боевое товарищество, сила воинского братства. Побратимами были отныне все — бояре, куртяне и войники-молдаване, армяне-ремесленники сучавского посада, взявшиеся за оружие в час общей опасности, оказавшаяся в крепости после битвы полусотня татар-липкан, приведенных к Белой долине павшим Кан-Темиром, три десятка жителей столицы — мадьяр и гуситов-чехов. И немцы из пушкарей, и сам он, посланец Польши, обнаруживший среди бойцов портаря Шендри нескольких своих соплеменников, давних воинов куртянских стягов.
Три дня и три ночи длились непрерывные атаки, и все это время, с риском попасть в своих, не смолкали мортиры большого турецкого наряда, забрасывавшие в крепость раскаленные чугунные ядра. Гостинцы султана проламывали крыши, убивали и увечили. Но пороховые погреба Сучавы были надежно укрыты в подвалах твердыни; дома — дворец и службы — покрыты черепицею и свинцом; занимавшиеся в крепости пожары удавалось быстро погасить — меж ее стенами, в сущности, нечему было и гореть. Более всего пострадал высокий старый замок, притягивавший к себе, казалось, выстрелы, ядра крушили над ним кровли, кромсали гордые башни, перекатывались, сея разрушения, с этажа на этаж, опустошали княжеские покои. Чугунный шар с человеческую голову пробил свод домовой церкви господарской семьи, ударил в алтарь, а вылетев оттуда — убил подвернувшегося пономаря. Удары турецкой артиллерии были болезненными, тревожили защитников Сучавы, но не могли, как в других осадах, разрушить оборонительных поясов, взломать каменные доспехи твердыни, решить ее участь.
На четвертое утро штурма не было. Турки начали убирать трупы, над местом боя поплыли молитвы мулл — спокойные и плавные, будто служители пророка, насытившись, обрели наконец покой. Только пушки осман продолжали время от времени посылать за стены каленые ядра. Воины Сучавы не мешали противнику собирать урожай мертвецов. Янычары, бешлии, спахии и джамлии отдыхали в лагере, саинджи наводили в нем порядок, укрепляли частоколы, ворота и валы. Штрафники сарыджи, водовозы-сака, салагоры и арабаджи трудились под стенами, унося и укладывая на телеги тысячи павших. Султан с его свитой не выезжал из стана, не показывался у реки, наверно — думал думу о том, как сломить непокорную крепость.
Пан Велимир повалился в свой тенистый угол, сморенный мертвым сном. Когда рыцарь, часа через четыре, продрал наконец глаза и умылся из котла с полуостывшей водой, так и не вылитой в тот день на головы осаждающих, он увидел, как портарь Шендря, его помощник Ион Арборе и еще несколько бояр и сотников наблюдают за чем-то, происходившим в поле. Бучацкий посмотрел в ту сторону; турецкие саперы возводили неширокую насыпь, направлявшуюся, по-видимому, к сучавским крепостным воротам.
— По ней они покатят орудия, — сказал капитан Арборе, помнивший приемы осман, использованные под Мангупом. — И будут стрелять в упор, чтобы пробить себе дорогу в башне, попытаются взорвать врата.
— Надо думать, так проклятые и замыслили, — кивнул Шендря. — Сделаем же и мы, как его высочество покойный мангупский князь.
Шендря отдал воинам приказ — разбирать пострадавшие, обгорелые постройки, возводить за проемом ворот новую, сплошную стену. И в это время к нему протиснулся молодой апрод.
— Измена, господине, — встревоженно доложил портарю слуга. — Ночью грек сбежал, Андреотис, из цареградских гостей. По веревке за стену спустился, едва отошли османы. Не иначе свои помогли.
— Всех купцов из фанара взять под стражу немедля, — приказал Шендря. — Зови палача!
Из открытой слабому ветру срединной палатки дворцового шатра падишаха вдалеке виднелась белая громада непокоренной Сучавской крепости. Ветер не приносил прохлады; напротив, под роскошные, закатанные золотом полотнища вместе с ним вливался вездесущий зной, тревожные запахи далеких пожаров. Пожары полыхали, куда ни повернись, по земле бея Штефана; татары, османы, мунтяне жгли села молдаван, молдавские жители — свои же посевы, амбары, запасы хлеба и корма — все, чего не могли унести в недоступные леса. Занявшись в одном месте, огонь, пробегая иссушенными травами по буеракам и оврагам, негаданно появлялся в другом, где его хлопья гари в сухом и ленивом ветре носились над землей бея Штефана и его людей, как было в начале похода, до битвы в Белой долине; черные хлопья собирались в тучи, опускались на правоверное войско, будто весть о господнем гневе, дерзко падали поутру и вечером на молитвенный коврик самого повелителя осман.
Ветер не облегчал тяжелого зноя, придавливавшего землю от зари до зари. Но султан не велел закрывать от него шатер. Султан Мухаммед, без конца перебирая четки из черного, крупного жемчуга, был не в силах оторвать взор от белой крепости на холма. Десять тысяч его газиев покрыло телами склоны холма, на который взобралась, став недоступной пушкам, твердыня проклятых кяфиров. В тяжелом раздумье, просеивая мыслью возможные причины неудачи, султан Мухаммед испытывал неодолимую потребность глядеть на казавшиеся в знойном мареве миражем, белые стены, о которые, однако, разбивались его алаи. Вспомнилась поговорка, заимствованная у монголов еще при великом Османе: сильному стены не нужны, за стенами сидят слабые. Что же за слабые люди там, за белыми стенами этой крепости, если их, в числе двух тысяч, не могут выволочь оттуда двести тысяч львов ислама? Что за люди, лишенные силы, если за трое суток почти на двадцать тысяч пополнили в раю славное войско хакики шехидов — истинных шехидов-героев, павших на поле брани?
Многие беки, визирь Гадымб, сам великий Махмуд перед походом твердили: «О царь мира, веди нас на Мавро-Кастро! Ключ к земле бея Штефана — ее южные крепости, Килия и Ак-Кермен!» «Охотясь на льва, не стреляют в шакалов», — таков был ответ падишаха неразумным бекам и визирям. Мухаммед не ошибся — в грохоте добрых пушек, паливших со стен Сучавы, он слышал рычание льва, хотя самого бея, по имевшимся сведениям, в столице не было.
Мысль о том, что время не служит османам, что армия может увязнуть под стенами этой крепости, тревогой кольнула султана Мухаммеда. Около трех месяцев прошло уже со дня Хызырильяса, у христиан — шестого мая, когда обычай велит выступать на войну; и почти столько же осталось до дня Касыма, по-ихнему — восьмого ноября, когда войска и флоты уходят на зимний отдых домой, когда воины и все слуги Порты, исполняющие государственные должности, от визиря до последнего чауша, надевают зимнюю одежду. Времени для похода еще немало — если надолго здесь не застрять. Кажется, все было сделано как надо. Начиная штурм, Мухаммед погнал впереди, чтобы поберечь лучшие силы, неизбежный при армии балласт — ненужный в бою человеческий хлам, чтобы заполнить хотя бы рвы. Потом послал настоящих воинов. Все было бы хорошо, Сучава давно пала бы к его стопам, если не досадная неудача наряда: его надежда, могучий наряд великого войска перед этой крепостью пока оставался бессильным. Пока! Ибо Мухаммед придумает еще способ взломать это каменное кольцо.
Жемчужные четки, приличествующие более дервишу, выскользнули из узкой и холеной, но еще сильной руки падишаха-полководца. Быстрый взгляд из-под полы шатра успокоил Мухаммеда: в стане осман все шло как надо. Зной давил, жаркий ветер нес запахи пожаров, черные хлопья гари; но те пожары уносили дымом чужие дома. Воины ислама, пользуясь отдыхом, сновали по своим делам, чистили оружие и коней, толпились у лавок бакалов, у походных духанов. В лагере царил бодрый дух, несмотря на неудачи под крепостью, дух крепкого боевого товарищества. И при том — презрения к еще не покоренным кяфирам, здоровой алчности, жажды славы, наслаждений, добычи и подвига. Его империя еще молода, еще в разгаре роста, его армия — молодая армия. У костров — он по-прежнему переодетым бродил вечерами по стану — у костров и в шатрах с восторгом, хотя минуло почти четверть века, рассказывали о том, как не хватало веревок в павшем Константинополе, чтобы вязать пленных греков, какой ясырь и добыча были взяты в Пелопонесе, Сербии, в бывших владениях пресыщенной золотом Венеции, в Сирии и Египте. Все будет, как должно быть: он сломит упрямую Сучаву, ее безумного бея.
«Нет силы и могущества, кроме как у аллаха, всеведущего и вечного, — привычно подумал султан под мерные взмахи опахал, которыми его освежали гулямы. — Я пошлю их порочные души в ад!»
Мухаммед сделал чуть заметный знак, проворный ич-ага бесшумно бросился исполнять понятое без слов веление. И тут же в покой начали входить военачальники и сановники. В земном поклоне перед тенью аллаха на земле сгибались и скромно занимали свои места известные всей державе беки и визири; бесшумно сел, приготовившись писать, Джованни Анджолелло. Прямо к походному трону, на который Мухаммед пересел с подушек, низко сгибаясь в поклоне, прошел великий визирь. Султан милостиво протянул ему руку для поцелуя.
— Прикажи ввести, лала Махмуд, — проронил падишах.
Великий визирь негромко хлопнул в ладоши, и в шатер вошел, вернее, вполз невысокий, жилистый и тощий, вертлявый человечек с костистым острым носом. Остановившись у самого входа, он пал ниц, уткнувшись лбом в пушистый ворс шемаханского ковра, покрывавшего весь покой.
— Подойди ближе! — по-гречески приказал Мухаммед; человечек выполз на середину ковра и сел на пятки, в принятой у турок позе повиновения. — Это ты — Андреотис?
— Я, о величайший из царей, — отозвался тот, старательно моргая, с умильно-льстивой улыбкой изображая страх, которого, однако, султан не увидел в его глазах.
Это был грек из Фанара, стамбульского предместья, отведенного кяфирам его племени, коренным константинопольским грекам, четверть века тому назад еще мнившими себя властителями вселенной, наследниками римской славы. Ныне квартал был населен менялами, купцами, ростовщиками, коварнейшими среди хитрейших и хитрейшими среди коварнейших. Сюда стекалась значительная доля богатств, захватываемых армиями Порты, высасываемых его империей из вассальных стран в виде даней, налогов, подношений и подарков ему и его сановникам, бесчисленных взяток чиновникам и военачальникам Порты. Отсюда золото вытекало и обратно — в виде таких же взяток и подношений, отсюда он всегда мог черпать его по мере надобности, силою приказа или простой конфискации. Но отсюда выходило и многое другое. Фанар начал уже поставлять его империи искусных дипломатов, толмачей, советников; пожертвовав крайней плотью и надев чалму, хитроумные сыны Фанара охотно становились его сераскерами, беками, пашами, сборщиками налогов. Султан заметил: из них получались отличные турки — законники, муллы, имамы. Только среди дервишей, пожалуй, не было фанариотов — обет бедности, приносимый монахами-мусульманами, отпугивал сынов квартала, обязанного своим именем стародавнему константинопольскому маяку-фанару. Зато они питали ряды христианского духовенства; отсюда выходили монахи, попы, настоятели, епископы, патриархи; растекаясь по всем прочим странам, исповедовавшим христову веру греческого канона, разнося повсюду предписания и деспотическую волю послушного султану константинопольского первосвященника, они творили угодное Мухаммеду, распространяя по миру его власть задолго до появления османских войск. И то же делали, хотя еще успешнее, такие, как этот, фанариоты-торговцы — глаза и уши Стамбула во всех христианских странах, способные при необходимости сплести при чужом дворе интригу, купить начальника крепости или войска, пустить в ход кинжал или яд. Эти будут служить его империи, как псы, еще сотни лет: прочие греки, непокоренные в душе, ненавидели фанариотов.
— Говорят, ты бежал из этой крепости? — султан чуть кивнул в сторону Сучавы. — Как тебе это удалось?
— Выбрался ночью, повелитель вселенной, — отвечал грек. — Наши люди спустили меня на веревке.
— Что же так? — продолжал Мухаммед. — Ведь там, по твоим словам, есть подземный ход. Почему же ты спустился со стены, где тебя могла заметить стража и где ты мог просто сломать себе шею?
Тощий грек из Фанара осклабился, почтительно и хитро.
— Об этом, о царь мира, мы прознали в великой тайне, ак-ифлякам не ведомо, что твои верные обнаружили тот подземный ход. Я не воспользовался им, чтобы люди бея Штефана не начали его охранять или, чего доброго, не засыпали.
— Где же выход из крепости, Андреотис? — едва заметно улыбнулся султан и грек тут же ударился лбом в ковер — назвать его по имени было великой милостью.
— На старом кладбище, в склепе епископа, — о повелитель вселенной, — доложил фанариот. — Это место из крепости не видно.
— Тем более ночью, — сказал султан. — Расскажи же нам, сын Янакиса из Фанара, что делается ныне в этой крепости, сколько она могла бы еще продержаться.
Грек снова ударил лбом — упоминание имени его родителя было новой, еще большей милостью всемогущего повелителя, с которым его константинопольская община дальновидно связала свою судьбу. И, сидя на пятках, рассказал, что видел в Сучаве, без утайки и без прикрас — султан Мухаммед не любил и приятного для себя вранья. Грек добросовестно поведал, какие разрушения причинил Сучаве обстрел, сколько воинов в строю. Доложил, что запасов в крепости хватит на два, а то и на три месяца осады, что оружия, пороха и ядер запасено много, источник воды надежен, что гарнизон и не думает сдаваться.
— Это дело в руке аллаха, всевышний милостив к своим газиям, — философски заметил султан. — Мы довольны тобой, Андреотис, — заключил Мухаммед. Подошедший к трону хазинедар-баши уже протягивал другой кошель, который Мухаммед не глядя принял и ловко бросил на колени фанариота. — Но где же Штефан, бей сей земли? Что говорят об этом кяфиры Сучавы?
— Безумный Штефан, бей Молдовы, скрывается в лесах, как загнанный вепрь, — льстиво улыбнулся грек. — Безумный бей Молдовы, верно, понял, что будет скоро гореть в аду и страшится явить свой преступный лик этому миру, где ты — владыка.
Грек Андреотис, пятясь на четвереньках, не успел еще выползти из шатра, когда бледный алай-чауш, вбежав, простерся у самого входа, не смея дохнуть. Всем стало ясно — молодой ага принес плохую весть.
— Говори, о проклятый, — выдохнул Мухаммед, подавшись вперед на троне, чувствуя, как вместе с гневом в груди вскипает тревога, как смутная тень былой боли проходит по чреслам, ширится в крестце.
— О царь мира, — вымолвил несчастный, — обоз… Большой обоз из земли кара-ифляков…
Султан взмахнул рукой, и страшный Кара-али, неслышно выступив из-за занавеси, шагнул к обреченному вестнику, на ходу вынимая широкий нож. Мухаммед почти выбежал из покоя на майдан, расстилавшийся перед его шатром, в кольце палаток визирей и беков. Ступив на спину раба, влез на коня. За ним, торопясь, выходили и вскакивали в седла сераскеры, министры и придворные.
Мухаммед погнал жеребца к той стороне лагеря, где начиналась дорога, уходившая к Белой долине, к Роману и Мунтении. Здесь, у ворот лагеря, стояли три телеги — все, что осталось от большого обоза с хлебом и другими припасами, шедшего из Тырговиште, под охраной янычарского орта, белюка конных спахиев и целого стяга — почти тысячи мунтянских всадников. Третий большой обоз с провиантом, перехваченный ак-ифляками с тех пор, как он стоит под Сучавой, понапрасну теряя время. Теперь по армии поползут опять тревожные слухи, уже кое-где рождавшиеся после гибели предыдущих караванов, шедших при более слабой охране, слухи об угрозе голода, о том, что Штефан-бей не сломлен, не прячется в страхе, что удары его сильны.
Взгляд Мухаммеда скользнул по трупам его аскеров, вповалку лежавших на возах, по понурым фигурам десятка уцелевших мунтян и турок, остановился на мертвом аге. Молодой воин лежал на спине; по спокойным чертам убитого разлилось беспредельное умиротворение. Он простился с миром, мужчина, до конца выполнивший свое назначение на земле, расстался с миром достойно; отныне этому воину не были страшны ни вечная ненависть врагов, ни быстротечный гнев властителей.
— На колья их! — Мухаммед дернул плечом в сторону оставшихся в живых конвоиров обоза и поскакал обратно.
Сделав крюк к окраине огромного лагеря, султан убедился, что длинная насыпь, вокруг которой копошились сотни землекопов, продолжает быстро расти в сторону крепости, и поехал к середине стана. На майдане, в кольце цветастых шатров, стояло несколько кольев с телами казненных — пленных молдавских воинов и турок-аскеров, уличенных в трусости во время штурмов. На помосте из грубых досок, над которым перед близящимися всадниками взлетела густая стая воронов, лежали искромсанные тела колесованных, оторванные руки и ноги — останки четвертованных людей. На врытых в землю копьях торчали окровавленные головы; султан и свита заметили среди них сочащийся свежей кровью трофей — голову незадачливого вестника поражения, сегодняшнего алай-чауша.
Десяток мусселимов и саинджи под присмотром лагерных чаушей острили уже новые колья — для тех обреченных, которых вели уже к месту казни от южных ворот турецкого стана, от остывших тел товарищей, которых они честно доставили к своим.
Мухаммед тяжело спешился, поддерживаемый под руки рослыми ич-агами, присел на появившийся мгновенно перед шатром высокий стул. Мухаммед не хотел лишать себя зрелища страшной казни, наслаждения, неизменно доставляемого удовлетворяемой жестокостью. Жестокость была как игра, как шахматы, где фигуры живут и гибнут; она доставляла падишаху сладость, как некогда — любовь, но стократ острейшую. Жестокость входила в его право, самим аллахом дарованное навеки, незазорное право могущества, которым султан мог пользоваться всласть. Будь он сам на месте тех, терзаемых и казнимых, Мухаммед, истинный осман, не посетовал бы на того, всесильного, кто обрек бы его на смерть.
После трапезы Мухаммед пытался, как обычно, забыться в двухчасовом сне, но тихая дрема упорно не шла, отгоняемая возвратившимися к султану беспокойными думами.
Болезнь отступила, не напоминала о себе с тех пор, как он выступил во главе ста белюков своих улуфели-сипахи, лучшей части своего конного войска, по тридцать воинов в белюке. Сам всевышний, думал он, благословил его на этот поход, быть может — последний в жизни, вдохновил на угодный аллаху подвиг: сломить потерявшего разум в гордыне молдавского бея, князя малого, но доселе непобежденного. Сам бог вел его вперед, повелев взломать на пути войск ислама эту последнюю дверь, закрывающую дорогу к сердцу Европы, а для этого — даровал, казалось, былую бодрость и силу, былое здоровье. Да и не был он еще стар в свои сорок шесть лет; мужчины в их роду жили долго. Отшумела недавняя битва, и силы его словно выросли, удвоились; сердце рвалось туда, где виднелись уже — ему, бекам, войску — серые башни польских городов, немецких замков, каменные гнезда имперских баронов, веселые дворцы Италии. Мухаммед опять парил над дорогой своей судьбы, как орел — над долинами гор. Он достиг, казалось, вершины, добыв победу своей рукой, вырвав у алемдара знамя, подняв на приступ залегшие под ядрами бея Штефана отряды; опять на коне, впереди бойцов, подавая пример храбрости, как тогда, на берегу Босфора, когда его корабли проигрывали бой и он конем рвался в море, когда шпорил жеребца уже среди волн, словно хотел заставить саму стихию расступиться, покориться ему и служить. Но вот его муджахиды топчутся перед малой крепостью — малой кочкой в сравнении с громадой, побежденной им двадцать три года назад. И в теле снова блуждает, набирает силу прежняя боль. В чем дело, в чем его вина? Может быть, он не понял веления того, единого во всей вселенной, кто стоит выше Мухаммеда, падишаха Блистательной Порты? Или, может, Сучава — не Константинополь, город трусливых ромеев, а сам он — не тот уже Мухаммед?
А если войско вел бы не он? Если вместо него был Орхан, сумел бы поставить сей край на колени его исчезнувший брат? И где он теперь, великодушный старший брат, всегда воздававший младшему добром за зло? Говорят, Орхана видели в крепости, поставленной генуэзцами близ устья великой реки, которую эллины звали Борисфеном, в замке Леричи, двадцать лет назад разрушенном ак-ифляками. Потом, если верить слухам, брата видели на самом Борисфене, среди храбрых бродяг, поселившихся на тамошних островах, воюющих то с татарами, то с ляхами; Орхан сменил имя, отринул веру отцов, крестился; теперь он у тех бродячих воинов вроде бека, водит их в походы, живет добычей. Чего добился бы под Сучавой славный воин, брат Орхан?
Сон не шел; мешал размеренный грохот мортир, продолжавших свою работу у стен. Пускай стреляют, должна же она сдаться, упрямая крепость здешнего бея! Недоступная для орудий, неприступная для пехоты, рано или поздно она падет, обратившись у ног султана в летучий прах, как прахом стал деревянный город близ этих каменных стен. Скоро доберется до этой крепости насыпь, а по ней — его мощные пушки. Да и тайна подземного хода должна чем-то ему послужить. Наконец, пока крепость держится, нельзя оставлять войско праздным, развязывать бею Штефану руки для ударов в спину осман. Нельзя в бездействии ждать победу, не торопить ее оружием осман, но главное — разумом.
Мухаммед, снова ощутив бодрость, вскочил с ложа. Пока его одевали, пока повязывали пояс и накручивали пышную чалму, алай чауши сзывали диван. Повелитель осман ждал к себе на совет, кроме военачальников и высших слуг империи, пребывающих в заблуждении христианских союзников — мунтянского бея Лайоту Басараба с боярами, молдавских сторонников Порты, приставших к его двору.
Глубокой ночью, когда отзвучали мудрые речи и тайные решения были приняты, султан попросил присутствующих не расходиться по своим шатрам. Беи, беки и визири знали уже, что лучшие полки в безмолвии и мраке придвинуты к крепости вплотную, что сильный передовой отряд подобрался к самым воротам. Ждали только знака — неведомого знака в ночи. Немногим было известно большее: после полуночи две сотни янычар прокрались к старому кладбищу под Сучавой, спустились в потайной ход, прорытый из склепа почившего много лет назад молдавского епископа. Орту бесстрашных вел фанариот Андреотис, верноподданный стамбульский грек.
Ночь, однако, прошла спокойно. На заре султан распустил свой походный диван. «Это все проклятый Шендря, — думал Мухаммед, — дизардар Штефана. Боярин, наверно, пытал оставшихся греков и узнал от них, что мы готовим. Виновный теперь — я сам: должен был предусмотреть».
Наутро пришло подтверждение; над стенами Сучавы поднялись копья, на которых торчали головы всех фанариотов, застигнутых войной на греческом подворье, среди которых скалилась носатая голова верного султану Андреотиса.
«Я оставил в живых, о царь, твоих янычар, — писал Шендря в листе, посланном со стрелой. — Дабы не мыслило твое величество, что нечем нам в нашей крепости прокормить твоих дармоедов. Присылай еще — прокормим и тех».
Мухаммед пожал плечами и стал отходить ко сну. Две сотни аскеров, хоть и бывалых да храбрых, — не потеря для войска Порты. Задуманное же нынче ночью сулило иной успех; удайся ему такое — Сучава падет к его ногам без штурма и долгой осады.
Кони осторожно ступали по дну быстрого лесного ручья, стесненного с обеих сторон дремучей чащей, — кони славной во всем мире молдавской породы, не малые, но и не слишком рослые, красивые, но и выносливые, для воинской погони, но и для плуга, для похода, но и для мирной работы. Кони знали уже тайную тропу в надежно спрятанный среди дебрей лагерь воеводы и шли спокойно и споро, не мешая мыслям князя Штефана. Не тревожили своего господина и ближние соратники, следовавшие за ним гуськом, слушая птичьи хоры и смутные отзвуки незримой для человека, таинственной лесной жизни. Здесь, в старых кодрах, не властвовал суровый зной начала августа, иссушивший колодцы и луга в безлесных долинах, загнавший под спасительный полог вековых деревьев разновсяческую полевую тварь. Здесь не грозила ничему живому великая напасть, разлившая ужас смерти по шляхам и долам Земли Молдавской.
Отголоски бедствия, впрочем, доносились и сюда. Время от времени слышался далекий гул — это турки обстреливали Сучаву. Третью неделю султан осаждал твердыню, стремясь во что бы то ни стало взять его столицу, посадить на его престол ничтожного претендента, чьего имени никто не ведал толком, назвавшего себя побочным сыном Петра Арона, прижитым в Мунтении от неведомой куртянской вдовы. Сучава стояла крепко. Этим утром Штефан-воевода с лесистого холма любовался своею крепостью, осматривал стан бесермена, как делал уже не раз. Нет, не зря в дни покоя и мира трудился, укрепляя свои города, не жалел золота, понуждал трудиться землянина и боярина, выгонял на работы и возку камня монахов, объевшихся жирной рыбой из монастырских прудов. Не напрасно сам следил за тратой каждого талера, каждого флорина и уга, за каждым кинталом замешанного на снятом молоке и свежих яйцах раствора для стен, за каждым бревном и камнем — знал вороватый нрав иных пыркэлабов и апродов. Не пустыми были те труды.
Сучава стояла. Но в страшном разоре лежала его земля. Куда не добрались турки — там прошли татары; куда не доскакали дикие кони ордынцев — там бесчинствовали мунтяне. Где не побывали иноземные вороги — были свои. Бояре-вороги, бояре-изменники, надменная орда богатых и могущественных владельцев лучших земель, оставивших поле боя, решила уже, что час ее пробил, что князя и государя над нею более нет. И по сей день сидели еще в своих гнездах под охраной ратных холопьев паны, уверенные, что воевода убит и нет отныне предела их власти. Иные знали, что Штефан жив, но думали, что он уже — не в счет. Паны перехватывали своими стягами четы землян, спешивших обратно в войско; их хоругви стерегли у старых бешлягов; по давнему, отмененному князем праву вести на войну четы своих цинутов, бояре объявляли себя начальниками крестьянских отрядов и уводили их к себе, понуждая охранять собственные усадьбы, грабить соседние села и разбойничать на дорогах. Бояре сбросили мирную личину и были теперь способны на все.
Ну что ж, Штефан знал, чего может ждать от своих бояр. С его неуклонно, хотя и медленно пополнявшимся войском, достигшим уже двенадцатитысячного числа, воевода держался, как и следовало, в удобных местах вокруг столицы; «ближе к огню — теплее», — думал он с усмешкой. Отсюда Штефан высылал четы — нападать на обозы, на мунтян и турок, отправлявшихся на поиски припасов и фуража. Отсюда посылал отряды к известным от дедов-прадедов местам сбора воинов — препятствовать панской измене, собирать бойцов в стяги и направлять к нему. Нашествие сузило, как обрезало, круг верных, способных стоять вокруг его престола по праву рождения, по богатству и древности рода; и слава богу, узкий круг для опоры — надежней. Родич Шендря сидел в Сучаве. Брат матери, высокородный Влайку, с сыном Думой — пыркэлабы в Хотине, где укрылась его семья. Рядом — Влад Русич, пригретый им беглец с галеры, а ныне — доверенный дьяк, грамотей и воин, все более становящийся его правой рукой в походе. С ним — куртяне, капитаны и сотники его вернейших чет, такие как Молодец или Боур из Белгорода, оба — сыны землепашцев и войников.
Влад Русич в это время, уловив впереди какой-то шум, мгновенно объехал князя, вытащил саблю — загородил собой. Недовольно поморщившись, воевода чуть тронул шпорами коня, встав рядом с москвитином, прислушался. Ничто более не нарушало тишину. Но Русич махнул рукой; с полдюжины куртян устремились по руслу вперед. И вскоре один из них появился опять.
— Земляне, государь, — доложил он. — Не верят кэушелу, просятся к твоему высочеству.
Штефан направился к месту, указанному витязем. И увидел среди поляны, заросшей невысоким кустарником, десятка два воинственных поселян, ощетинившихся копьями и рогатинами, выставивших даже перед собой заряженный арбалет. Землян вполне можно было принять за огромных волков или за медведей, так они заросли бородами, так свалялась шерсть на их больших кушмах и изодрались зипуны.
— Ну чего, божьи люди, чего вам? — насмешливо спросил воевода. Не признали еще?
Крестьяне повалились на колени; шапки, казалось, сами попадали с их голов.
— Прости, государь, — взмолился один из них, с виду — старший, — как не признать! Твои ж мы войники!
— Откуда же вы, куда? — голос князя посуровел.
— Из Болокны мы, государь, из Тигинского цинута, — отвечал старшой. — На татар ходили, в свои места, как ты нас, государь, отпустил, да вот, обратно идем.
— И что там, у вас?
— Пожгли ордынцы село, пограбили. Детишки да бабы, слава Иисусу, успели в лесу укрыться. Татары давно ушли, некого было уже и гнать. Как тут, отколь ни возьмись, десяток мунтян с агой, пришли полонить. Дали мы им полон, развесили всех по деревьям и — к тебе, государь. Будь милостив, прими.
— Встаньте, дети! Что видели дорогой? — спросил князь.
Ответом был общий, дружный вздох.
— Земля наша лежит пуста, где прошли проклятые, государь, — молвил старший войник. — на дорогах шалят харцызы, но много ли им осталось добирать! Да еще ходят всякие тати, ищут невесть чего, сеют смуту и обман. Ну-ка, встань, вражий сын, — скомандовал крестьянин, — покажись государю, каков ты! — Из кустов в середине поляны, недобро скосив глаза, поднялся на ноги лежавший до тех пор детина в богатом, изодранном в клочья жупане, со связанными за спиной руками. — Вот он, княже! Шел с ватагой, встретил нас за Прутом, звал к боярину своему в чету. Обещал добычу, говорил такое, что и не вымолвить.
— Что говорил холоп? Не робей, сыне, поведай, — подбодрил Штефан.
— Будто ты, государь, не в обиду тебе, у султана сидишь в шатре, на цепи. Будто нет на Молдове воеводы, и править на ней боярам. Таким, как его хозяин.
Штефан соскочил с коня. Зеленые сапоги князя потонули в густой траве.
— Кто же твой хозяин, добрый молодец? — с недоброй лаской в голосе спросил государь пленника. — Похвались, чтобы и мы узнали его честное имя.
Пойманный угрюмо молчал, глядя себе под ноги.
— Ройте землю, — негромко приказал Штефан. Крестьяне охотно начали вскапывать ножами и рогатинами влажный дерн.
— Я скажу, государь. — Пленник вновь умолк, но губы его, словно сами собой, опять разомкнулись. Я скажу, государь. Нас послал высокородный пан Дажбог, чашник.
— Нас? А прочие где? — князь обвел взглядом поляну.
— Эти добрые люди порешили, княже, — пояснил чашников слуга, облизнув пересохшие губы.
— Ватага у него, государь, невелика была, с полдюжины-то всего, — снова рухнул на колени старший землянин. — Речи мерзкие говорили, к измене звали. И развесили мы их по деревьям, не прогневайся, государь великий!
— На деревьях? Почему?
— Некогда нам было, государь, — с виноватым видом, прижимая к груди кушму, посетовал крестьянин. — Надо бы содрать с них с живых поганые шкуры или посадить на колья. Так уж вышло, спешили к войску, и так замешкались. Как теперь с ним, кончать?
Приказав землянам следовать за ним, ведя со всем бережением пленника, Штефан продолжил путь. Чашников холоп, если потребуется — под пыткой, мог еще много рассказать.
До лагеря господаря было недалеко. «Ближе к огню — теплее»: отсюда было легко направлять действия войска, все более пополнявшегося людьми, всегда зная, что делает враг, но оставаясь для него невидимым. Здесь он мог передвигаться, куда хотел, по тропам в лесах, нанося османам удары, где бесермены их не ожидали. И еще, здесь он всегда был под охраной надежных крестьянских чет, в безопасности от боярской измены, от тех ловушек, которые могли соорудить для него прежде тайные, а ныне уже и явные сторонники султана. Тут у него руки всегда развязаны, когда врага сковывает все: тяжкая неповоротливость войск, наряда и обозов, неизбывный страх вчерашних кочевников перед лесными дебрями, снабжение по ненадежным дорогам, цели самого похода — крепости, города и главные шляхи страны.
Свобода же рук требовала от него, полководца, свободы мысли. Воспарить, подобно орлу, над своей землей, объять всю ее взором, часами всматриваться в извилины рек, профили крепостей и градов, зеленое руно лесных просторов, скалистые уступы гор — это всегда было доступно Штефану-воеводе.
Вернувшись в лагерь, господарь приказал Русичу взять мастера Хынку, воспользоваться, если надо, его искусством развязывать языки, и как следует допросить пойманного боярского холопа: что еще затевает его хозяин и хозяиновы друзья. А сам, в своем небольшом шатре из войницких бурок, на медвежьей шкуре, разостланной прямо на душистой травке, развернул карту Земли Молдавской.
Подобной не было не только у каждого князя или герцога, но и у каждого короля. Эту карту на шести тщательно склеенных листах пергамента для господаря вычертил великий зодчий, строивший Белгородскую крепость близ устья Днестра. Пять долгих лет готовился к этому мессер Антонио Венецианец, подробно опрашивал десятки и сотни людей, приезжавших в Четатя Албэ со всего княжества, путешественников из-за границы, иноземных и местных купцов, воинов и грамматиков, монахов и священников, странствующих астрологов, менестрелей и певцов, танцоров и акробатов, возчиков и погонщиков, ходивших в дальние земли с торговыми обозами и гуртами скота, мореплавателей и рыбаков, ремесленников и менял, писцов и нотариусов, скрепляющих договоры и сделки. Мессер Антонио собрал десятки рукописей и книг, морских портуланов и сухопутных карт, записал сотни легенд, преданий, народных песен и даже сказок. И все эти сокровища скопились в его доме единственно ради создания карты малого княжества, которое стало для него новой родиной. Мессер Антонио изобразил на ней Молдову в центре соседних держав и земель — Семиградья, Мунтении, Польши, литовских владений за Днестром части Черного моря с Крымом, Добруджею и Змеиным островом. Тщательно вычертил несмываемыми красками подобающих цветов границы, реки, возвышенности, горные цепи, озера, села, города, монастыри, усадьбы могущественных бояр, скиты прославленных пустынников, гавани, крепости, большие и малые дороги, великие шляхи, ведущие от города к городу и за рубеж. На карте было видно, где шумят леса, а где — сады, где пастбища, а где пахотные земли, куда нужно ехать за рыбой, а куда — за хлебом. По карте сразу могли найти дорогу воевода и торговый гость, епископ и нищенствующий инок, жонглер и бродячий лекарь.
Воевода, склонясь над картой, целиком погрузился в мысли, как в дни мира уходил в раздумья над шахматной битвой с достойным себя игроком. Противник и ныне выпал Штефану куда как достойный, противник был велик и могуч. Тем больше захватывало воеводу Молдовы отражение их борьбы в той игре, которую он каждый день затевал с султаном на пергаментном творении белгородского Мастера.
Штефан верно предугадал: молдавские крепости для султана станут ловушками, к которым будут прикованы его силы. Дотоле, пока смогут продержаться, Но сила проклятого велика, а крепости Молдовы малы, у султана останется немало свободных войск. Мухаммед, каким знает его воевода, не станет сидеть сложа руки; даже если Мухаммед, как говорят, уже не тот, что прежде, сидеть сложа руки ему не дадут на турецкие беки, не нашедшие до сих пор в небогатой Молдове обильной добычи, ни единоверные, православные вороги — мунтяне и молдавские бояре-изменники. Особенно бояре, к чьему слову в диване султана охотно склоняют слух. Бояре, насколько смогут, не дадут туркам бездействовать; если поход осман окончится неудачей, они останутся без защиты перед государем, которого предали, словно Иуда перед воскрешенным Христом; а Штефан-воевода — не Иисус, это им тоже ведомо. Все свои замыслы, надежды, самую судьбу бояре-изменники связали накрепко с победой султана и падением Штефана, а потому будут торопить бесермен, побуждать их к действию, предлагать все новые хитроумные ходы в той жестокой игре, которая ведется на просторах и среди теснин, изображенных на этой карте. Задумывать новые каверзы они могут, ибо хитры, хорошо знают страну и получат, если потребуется, немалую помощь от других предателей, сидящих ныне в своих гнездах или рыскающих по разоренной Молдове.
Откуда ждать подлого удара? Куда поведут, быть может — уже завтра, изменники турецкую силу? К крепости Нямц, может быть? Навряд, Нямц крепок; его пыркэлаб Лука Арборе, надежен, умен и делен. На север, на Хотин? Вполне возможно, в той твердыне — самое дорогое сердцу воеводы: княгиня Мария, дети, его надежда — подросший сын Александр, удивительный княжич, в народе любовно называемый Сандрелом. И- еще одна Мария, Войкица… Но Хотин тоже — не голубиное яйцо, Хотин — твердый камень в бережении близких ему по крови, надежных мужей и воинов. А может, османы и их советчики придумают более широкий, дерзкий ход? Может, воспользуются великой своей численностью и двинут в обход лесным островам, по этим вот шляхам, охватывая кодры, дабы отрезать воеводу и его войско, пока оно не усилилось, окружить, загнать в ловушку? Именно такого следовало бы опасаться, помня о том, сколько у султана в войске мунтян и предателей из собственной земли.
Князь Штефан любовно погладил чуть шершавый, теплый пергамент, прослеживая на нем пути, за которыми нужен глаз, которые нельзя оставлять без присмотра, чтобы не получить удара в спину. Эта карта была для него живым существом, вобравшим в себя мудрость ее создателя — белгородского зодчего, доброго и давнего друга господаря. Штефан охотно сверял с нею свои думы, разговаривал, словно с умным помощником, спрашивал совета. Казалось дивным: в Белой долине, в опаснейший час сражения, когда войники и витязи почти насильно спасали его самого, четверо простых землян, по слову Русича, пробились к сваленному наземь шатру воеводы, где уже шарили турки, вырвали из рук поганых драгоценную карту в ее кожаном футляре с серебряными обручами и с нею пробились к своим. Погибли все четверо; последний, принесший карту, вскоре умер от ран, но сохранили, сберегли ценою своей крови, впитавшейся навеки в округлые бока дубленого короба. Словно поняли до конца простые дети Земли Молдавской, от роду не ведавшие грамоты, сколь ценен сей рисованный образ их общей отчины-дедины. Что стало бы, окажись эта карта в руках султана? Мухаммед, конечно, сумел бы воспользоваться ею до конца!
И вновь с острым чувством стыда князь вспомнил о том, как бросился в сечу, хотел умереть. Верные люди вытащили, принудили остаться в живых. Что стало бы с ними, приведи к кровавой удаче его слепой порыв? Что стало бы с Молдовой? На кого осталась бы она в тот крестный час? Сандрел и его братья были молоды, не обучены нелегкому ремеслу воеводы и государя. Земля его погибла бы без вождя, народ стонал бы под двойным ярмом иноземных и здешних кровососов, бояре-изменники растерзали бы страну, без конца споря друг с другом, кто лучше послужит туркам, кто высосет для них больше золота. Молдову без него ждала гибель. Но было ли так уж бессмысленно его стремление расстаться с жизнью? Разве не ради смерти рождается каждый сущий, муж же истинный — не для смерти в бою? Разве не был он побежден, разбит? После, не раз, Штефан спрашивал о том мудрую карту и слышал от нее: нет. Его крепости не взяты; войско возвращается, и сам он по-прежнему мыслит, живет, сражается. Сама земля восстает на врагов сушью, зноем, бескормицею, близким голодом. Но было ведь, было: позор бегства из лагеря, взятого врагом. По воле божией одолели его поганые; так прикажет он начертать в листах, в фолиантах летописных книг, на камнях и стенах памятников и храмов. Была боль, был позор, было бегство. Не готовился ли к иному князь, грудью встав с малым войском на пути многочисленной орды? Не гордыня ли толкнула его на это — встать с мечом против врага, сильнейшего десятикратно? Вот скорбит он о чести; что есть честь государя и воина, как не счастливая, успешная защита земли своей и людей? Разве бьется он, как Матьяш, на потеху толпе на ристалищах, как у римлян бились рабы, а ныне на палках — скоморохи? Он поддался соблазну гордыни, впал в сей тяжкий грех перед господом, и господь его покарал. Но дал ему сохранить себя — для земли своей, для народа Молдовы! Пусть же бьется на турнирах, хвастаясь ловкостью и силой перед красотками, друг детских лет Штефана круль Матьяш, счастливый и беспечный сын великого труженика ратных полей, воеводы Яноша! Яношу Корвину Матьяш — сын, но не ученик; зато Штефан семиградскому воеводе — верный ученик, хотя и не сын. И вправе теперь говорить, как твердил не раз: у славного капитана Янку де всю жизнь учусь. По примеру Яноша и собственного отца Богдана собирает он в войско всенародное множество. По их завету отберет у бояр главенство над ратной силой страны, которую те раздирали на части, отрывая каждый по полку или чете, и возьмет в свои руки, княжьи, единые. Даже малым бродячим шайкам акинджи или татар, налетавшим в дни мира на Молдову за добычей, боярские четы не могли противиться. Зачем же им люди ратные? Лишь в руках князя сила есть сила.
Но и к Матьяшу надо быть справедливым: как ни легкомыслен мадьярский круль, надежда на него — не пустая. Круль Матьяш верен слову, эту доблесть отцову он перенял. И понимает, что турецкая опасность для них — общая.
В шатер, убогий и малый — осторожно протиснулся Русич, присел по-турецки на пятки перед картой господаря.
— Дажбогов холоп рассказал, государь, — доложил Влад, — что пан разослал их по дорогам да старым бешлягам, ловить и собирать к нему людей, а сам уехал к другому боярину; холоп слышал — к Карабэцу. И многие иные паны-де в ту же сторону потянулись.
— Сюда, значит. — Штефан коснулся пальцем точки на карте. — Ближе к горам, к перевалам. Подальше от нас.
— Близ дороги на Ойтуз, государь, — осторожно заметил московитин.
— Под боком у Батория, — слегка усмехнулся князь. — Может, ждут нового господарика из Семиградья? Хорошо, поглядим, что еще придумают бояре их милости. Другие вести?
— От капитана Молодца, княже, — сказал Влад. — Из главного стана по великому шляху пошел отряд, бешлии и куртяне Лайоты, всего четыре сотни. Люди капитана взяли языка; на пытке бесермен поведал: идут встречать великий обоз из Мунтении. При тех возах, сказал, две сотни янычарские, с пищалями. Миновали Роман, подходят к Васлую.
— Пошлешь к Молодцу еще сотню, велел Штефан. — Из орхейской четы. Кого поставим сотником? Может, этого, твоего побратима?
— Дозволь, государь, Чербулу на шляху к перевалам оставаться, — молвил Русич. — Там нужен начальник с головой.
— Быть по-твоему, — усмехнулся князь. — Твой Чербул ту дорогу, небось, лучше всех знает: по ней бегал, когда красну девицу умыкал!
Русич осторожно промолчал. Штефан вроде простил непрошенного родича. Но и для своих людей воевода всегда оставался опасной загадкой. Нельзя было знать, когда милость Штефана сменится скорым гневом.
— Ладно, дело прошлое. — Воевода опять склонился над картой, над которой — Русич знал это — любил колдовать в одиночестве. — Ступай, распорядись. С четою пошлешь Бажу.
В этом месте, стало быть, — турки, от Днестра — татары, со всех сторон — бояре-изменники. С этими он справится, не та у них уже сила стала за годы, миновавшие после битвы с Матьяшем-крулем. Князь Богдан, отец, недаром твердил: наш род боярский, добрый немешский род; но господарь страны — уже не только боярин; он обязан перед господом быть стране добрым и справедливым хозяином. А сильны бояре — слаб государь, в неволе и нищете пахари. А коли так — нет у страны ни защиты, ибо рабы — плохие воины; нет у нее и достатка, все забирают себе властные и жадные немеши. И сильные люди той земли заняты сварами, и топчут ее вороги, кто захочет. Отец добавлял: на гербе Земли Молдавской — голова зубра. Этот сильный зверь обозначает силу страны, ее труженика-землепашца. Но в кодрах Молдовы свое место имеет и волк, сам господь создал его и населил им леса наши, положив ему, чем питаться. Моя забота, говаривал отец, чтобы и волки были сыты, и зубр цел и силен, на страх врагам.
Эта забота ныне на нем, Штефане. И многое решится в эти самые дни, в тяжкий час противостояния маленькой Молдовы и великого царства султана Мухаммеда. Он не сдастся, но и не бросится снова в сечу искать себе смерти, не даст врагам такого повода для торжества.
Штефан вышел в ночь; стоявший на страже у шатра войник сдернул кушму. Князь прошел мимо, никем не замеченный, пробираясь между кострами и простыми шалашами, где тьма была гуще; мрачной тенью за своим государем из-за шатра скользнул Хынку. Многие уже спали, огонь догорал. Оставашиеся у походных очажков вполголоса разговаривали, занимаясь своим нехитрым хозяйством: оружием, одеждой, конской сбруей, боевыми зипунами из многослойного, вываренного в конопляном масле льна. Где-то тихо звучали волынка и кобза; рядом кто-то напевал раздумчивую песню. Штефан остановился, прислушиваясь, пока не стали различимы слова.
— «Ой, Дунай, Дунай глубокий!» — пел молодой войник приятным голосом.
Песня утихла, воины ушли спать в шалаш. Только Штефан долго еще оставался на месте, слушая потрескивание догорающего костра. Вот уже новую песню сложили о нем, не первую. Кого из возлюбленных князя имел в виду безымянный сказитель, может быть, сложивший уже буйну голову в его войске, — из тех красавиц, которых он, по обычаю властителей всех земель, дарил недолгой любовью в разных городах и селах своих владений? Или это пели об одной их тех, немногих, которые на годы привязывали его к себе, околдовывали и привораживали? Может быть, красна девица из этой песни — его Марушка, первая любовь Штефана, незабвенная Марушка, мать сына Александра? Но Марушка никогда не бывала на Дунае. Может, это Анджелика, синеглазая дочь генуэзского нотариуса из Килии? Или — обожгла догадка — пели уже о Войкице? О Марии-Войкице, пленнице, дочери красавца Раду — мунтянского воеводы, живущей вместе с матерью под опекой княгини Марии в Хотине? Юная Войкица не была возлюбленной Штефана; о таком и не мог помыслить он, давний враг их дома, победитель и погубитель ее отца, каким и выглядит он, наверно, в ее глазах. Но глаза мунтянской полонянки вспыхивали радостью, а щеки — румянцем, когда воевода входил в те покои женской половины, где она и мать, подружившись с его княгиней, рукодельничали вместе с Марией Мангупской, ее боярынями и боярышнями. И был готов впыхнуть, увидев красавицу-мунтянку, сам князь, да не давал сердцу воли. Ужель подметили простые люди его земли тайну своего князя — и обратили ее песней? Да не осудили притом, осуждения в словах не было, как случалось в других балладах, о лесных харцызах и лотрах, коих он немилосердно казнил, жег огнем, сажал на колья, очищая свою землю, тогда как люди их жалели. Нет, не Войкицу имели они в виду в этот раз; Мария-Войкица, высокородная княжна, была Штефану бесспорно ровней. Меж обоими домами, хоть и враждовавшими, было и дальнее родство.
Услышав за собой чье-то дыхание, Штефан обернулся. Это врач Исаак, с неизменным черным ларцом в руках, молчаливо напоминал, что пора делать перевязку. Так и было; рана в ноге, какой ни была давней, тупою болью дала о себе снова знать. Штефан послушно вернулся в шатер. У славного Саладина, султана-рыцаря, повелителя сарацин, тоже был врач-еврей, знаменитый мудростью Ибн-Гами. Нет ли в старых книгах сведений, был ли у того хакима сын? Если был, пошел ли стопами родителя, или стал биться в войске Саладина, как бьется и ныне в четах князя Штефана сын Исаака, Давид?
В шатре было жарко; опахало в руках черного слуги не облегчало густой духоты. Только вода из реки Сучавы, подливаемая рабами в большой медный таз, приятно холодила ноги и позволяла выдерживать нестерпимый зной. За годы службы в турецком царстве мессер Джованни Анджолелло так и не научился писать, сидя с поджатыми ногами на полу, как скрибы осман, и работал всегда, устроившись чуть боком на удобном походном стуле, положив веницейский пергамент или лист бумаги из Дрездена на высокий пюпитр из черного дерева. Анджолелло прикусил калам, вспоминая события минувшего дня. Писать вроде бы и не о чем; несколько десятков салагор и арабаджи из христиан, умерших от истощения и болезней… Несколько осман, найденных убитыми или пораженными насмерть «синей хворью», как многие догадывались — удушенными… Перестрелка аркебузиров между осаждающими и крепостью… Казни в лагере по разным причинам и поводам… То же самое, что с неизменностью повторялось в предыдущие дни.
Была, правда, и новость: о приближении большого обоза из-за Дуная. Чудом пробравшийся к армии мунтянин — гонец от начальника турецкой охраны каравана — сообщил, что на них напали ак-ифляки и османский алай-бек просит помощи. Мухаммед послал сильный отряд — тысячу бешлиев, поставив над ними Юнис-бека, сына старого Исы. Молодой бек вернулся нынешним утром. Потеряв в бою триста воинов, бешлии успели спасти не более дюжины из трехсот янычар, сопровождавших обоз, и отбить два воза с припасами.
Писать не хотелось. Лениво шевеля пальцами ног в еще прохладной воде, мессер Джованни думал о жарком месяце, без толку проведенном его хозяином и повелителем под стенами Сучавы. Конца осаде не было видно, положение же армии осложнялось ежечасно; армия сама сидела в двойной осаде — обступивших ее бескрайних лесов и невидимых в них молдавских воинов. Этой осадой осаждающих, охотой на самих охотников из хорошо укрытых, постоянно сменявшихся прибежищ в кодрах умело, Анджолелло сказал бы — умно руководил вездесущий, неуловимый бей Штефан. Сколько смелых вылазок, сколько быстрых, кинжальных ударов в сторону предполагаемых лагерей молдавского герцога совершили уже османы и мунтяне! И все — напрасно. Из леса приходили люди, жаловались на обиды со стороны бея, вызывались проводить газиев султана в то место, где он скрывается. Отряд со всеми предосторожностями углубляется в лес. Но тут на него валились деревья, сыпались стрелы и дротики, падали с ветвей орущие дьяволы, вооруженные ножами. И из сотни, трех, пяти сотен закаленных бойцов возвращалась жалкая горстка, а то и ни одного. Исчезали, как только начиналась схватка, и коварные проводники. Только одного удалось схватить, привести обратно; с него содрали кожу, набили ее соломой, напялили на страшную куклу его собственное платье. И умирающий, прибитый к кресту, почти сутки смотрел на собственное чучело, поставленное перед ним и привязанное к колу.
Было, как прежде: турки боялись леса, мунтяне боялись молдаван. Воины воеводы Лайоты не были трусами, они храбро бились в других походах, в которые их брал с собою султан. Но натиска здешних витязей и войников не выдерживали. Нагнал на мунтян, видно, страху бей Штефан, когда налетал на них в прежние времена, карая за то, что считал изменой христианству и себе. Но что могли поделать воеводы Мунтении, как могли воспротивиться Мухаммеду?
Скоро в лагере великой армии не станет хлеба. Будут съедены последние овцы, придет очередь верблюдов, воловьих упряжек обоза и пушечного наряда коней. Конину уже едят — обессилевших от бескормицы тягловых лошадей успевают прирезать. Потом будут есть боевых коней. И, если Мухаммед не откажется от упрямства, если двойное кольцо, в которое попало его войско, не удастся разорвать, голодные османы начнут с вожделением поглядывать на своих рабов и союзников — греков, болгар, мунтян, на христианских наемников: запрет ислама на человечину будет прежде всего снят с неверных. И тогда… Мессер Джованни, как ни было жарко, вздрогнул как от озноба; не хотелось и думать, что случится, если дело до всего этого дойдет. Ведь подобное бывало уже, когда венгры осаждали крепость Шабац, когда войска Блистательной порты попадали в трудное положение во время других войн в Азии, Африке и даже в Европе.
Впрочем, паши, визири и беки, сановники походного двора падишаха, улемы, муллы и шейхи ни в чем не терпели еще особого недостатка, совсем не то, что простые воины. Отпускались, как и прежде, припасы и для него, секретаря султана, для его телохранителей и слуг, для его Аники. Мессер Джованни с нежностью поглядел в тот угол, где за пологом палатки что-то шила подаренная ему полонянка. Это худенькое созданьице, почти ребенок, было пригнано мунтянами-гынсарами, в числе других шести или семи сотен женщин, захваченных в первые дни после сражения, когда летучие отряды турок и их союзников еще хозяйничали в округе. Женщин распределили по алаям, по одной на несколько аскеров, переводя из палатки в палатку и из шатра в шатер, под надзором лагерных чаушей. Неделю спустя мессер Джованни приметил Анику и забрал к себе. И вот, прижилась — в его походном доме и, кажется, в сердце.
Мессер Джованни Мария Анджолелло, по прозвищу Джованьолли, почесал за ухом концом тростникового калама. Болезнь султана, которая, казалось, отступила давно и навсегда, теперь, под Сучавой, снова дала о себе знать. Мухаммед становился все более раздражительным, смертельно опасные для окружающих вспышки его гнева становились все более частыми. И все чаще впадал он в апатию, не допуская целыми днями никого к своей особе, кроме лекарей, палача и самого Джованни, своего верного двуногого попугая. Все оставалось между ними по прежнему; падишах пользовался его советами и услугами, вел с ним долгие беседы, уважал, по всей видимости, за честность, знания и ум. Анджолелло давно не был рабом, получив от султана фирман, объявлявший его свободным. И все-таки Мухаммед обращался с ним, как с вещью, держал на деле в неволе, как прирученную птицу или льва. В льстивой шутке, правду сказать, Анджолелло сам был непрочь напомнить султану об этой своей ипостаси говорящей птицы. «Ты попугай, конечно, мой Джованни, — смеялся в ответ Мухаммед. — Но попугай, чьим клювом со мной говорит вся мудрость Запада!» За годы плена — никуда от этого не денешься — мессер Джованни полюбил свою клетку и, отпущенный однажды на родину, вернулся за эти позолоченные прутья. Кем был он в Виченце в тот год? Одним из многих, разве что с новым прозвищем: «иль Турко» — Турком назвали его земляки. Зато в Стамбуле же, даже в годы рабства — одним из первых. Впрочем, рабы здесь — все: стать жителем этой державы само по себе означало надеть ярмо невольника. Анджолелло ко всему привык, ему было здесь уже хорошо. Даже постоянная опасность со стороны гневного властителя, в эти дни все более грозная, хождения по лезвию ятагана, которым поигрывал Кара-Али, нравилась мессеру Джованни, как и опасности походов и битв. Это была настоящая жизнь, не то что в скучной Виченце с ее торговцами, нотариусами и ростовщиками.
Об этом, однако, не напишешь в тетрадях, которые должны лечь в основу подготавливаемого им жизнеописания Мухаммеда Фатиха. Как и о том, что два года назад, когда он во второй раз покидал Виченцу, богатый суконщик Гвидолацци, заклятый враг семейства Анджолелло, кричал повсюду, что он — предатель.
Нет, мессер Джованни не стал предателем. Он не переменил веры, каких это ни сулило выгод, какого ни обещало головокружительного взлета. Не оставлял без помощи попавших в беду христиан, особенно — итальянцев. Рискуя головой, помогал иногда, как добрый католик, тайным посланцам Рима, в разных обличьях приходивших к нему, когда он менее всего был готов их принять. И все это время служил также султану, верой и правдой, как служат, пожалуй, только турки и дикие родичи их, татары, прославившиеся послушанием и верностью своим царям, бекам и мурзам. Главное же в том, что он, сын писателя Марко Анджолелло из Виченцы, верен тому назначению, которое сам для себя избрал. Он живет в сердце империи осман — в стамбульском ли серале, в походном ли шатре — он все здесь видит, слышит, осмысливает. Его память и разум осваивают и впитывают что было, что есть и даже — что будет. Может ли быть иное место, откуда видно так много и далеко? Он устоит против соблазнов и опасностей, сохранит себя, свои наблюдения и записи. Вернется в Италию. И тогда напишет Книгу. Станет Тацитом, Светонием великого царства осман и его великого царя. В назидание потомству, в поучение монархам и народам, во спасение христианству.
Величественные грезы Анджолелло нарушил легкий шум распахиваемых полотнищ. В шатер секретаря султана, как всегда стремительно, вошел Юнис-бек.
— Уф, жарко! — вздохнул молодой воин, расстегивая ворот и падая на подушки, разбросанные по толстому ковру. — Не чаял уж увидеть тебя, мой Джованни! Проклятые кяфиры — прости меня, мой христианский друг! — проклятые неверные изрубили всех, кто шел с обозом, утащили в лес поклажу, угнали коней, волов, быков и овец. И устроили из возов вот такой костер! — Юнис-бек воздел руки, показывая высоту пламени. — Мои бешлии дрались как львы, полегло почти треть отряда. Но что мы могли поделать, что? Нас засыпали стрелами: эти демоны выскакивали справа и слева, спереди и сзади, падали сверху, вылезали из самой земли! Что у них там неужто вправду драконьи зубы посеяны?!
— А что сказал его священное величество? — спросил мессер Джованни.
— Повелитель был ко мне милостив, велел не пускать к себе, — развел руками Юнис. — Верно, потому, что иначе… — Юноша помолчал, по его челу прошла тень: побежденных беков в эти дни, если они попадались на глаза Мухаммеду, ожидала худшая из участей. — Но как они дрались! — воодушевился снова сын Иса-бека. — Как сражались мои люди и эти дьяволы ак-ифляки! — Юнис снова поднял руки к небу, показывая, что у него просто не осталось достойных слов для описания этой сечи.
С Юнис-беком Анджолелло сдружился год назад, когда молодой алай-чауш пришел к нему за книгами, удивив познаниями в греческом и латыни, беглой тосканской речью. Прошел всего год; Юнис быстро взрослел, мужал, мысль Юниса быстро зрела. И все-таки это был прежний молодой осман — по-восточному пылкий, до безумия храбрый. Но и барин — по знатности рода, по славе отца; но и книгочей — по воспитанию и склонности.
Анджолелло хлопнул в ладоши. Вынырнувший из глубины большого шатра слуга бесшумно приблизился с полотенцем, утер хозяину ноги. Мессер Джованни сунул еще влажные ступни в остроносые, шитые золотом папучи, опустился на подушки напротив гостя. Появился шербет, серебряная сулея с вином.
— В скромном шалаше убогого неверного не грех и выпить, мой Юнис, — усмехнулся итальянец. — Готов принять за тебя всю кару.
— Коран запрещает вино, — с улыбкой ответил Юнис, — но ничего не говорит о ракии, которую в этих местах называют холеркой. И все-таки вино лучше ракии, а грех простится тому, кто сражается за ислам. Здешние ак-ифляки, говорят, делают отличные вина.
— Попробуй! — мессер Джованни вручил ему чеканную серебряную чарку, украшенную по краю бирюзой. — Это и есть молдавское красное.
— Именно, отличное! — Юнис-бек, пригубив, причмокнул от восхищения. — Может быть, поэтому они так дерутся?
— Благодатный край вдвойне дорог своим сынам, — заметил мессер Джованни. — Но вспомни, мой Юнис, вспомни голые скалы и пустоши под Скутари! Как защищают их поныне албанцы!
— Аллах велик, — воскликнул Юнис-бек. — Велик и любит своих газиев, ибо ставит перед ними достойных противников! Что за радость биться с трусами! Что за охота скрещивать оружие с тем, кого презираешь!
Мессер Джованни посмотрел на молодого османа с восхищением и тайной завистью. Анджолелло было двадцать шесть лет, Юнис-беку — двадцать. Оба были молоды, но какая между ними пролегла пропасть! Видеть, осмысливать в этом удивительном стане значило понимать и этого юного храбреца, может быть — более, чем прочих. Но как? Как явился в мир этот потомок кочевников Османа? Мессер Джованни потягивал молдавское вино, размышляя над загадкой, являемой его турецким другом. Юнис-бек, несмотря на возраст — участник не одного великого похода Мухаммеда, не слышал воплей терзаемых, сажаемых на кол, заживо сжигаемых. Эти неизбежные для него отзвуки войны, как и пламя, которое ей всегда сопутствует, можно было с улыбкой пропускать мимо ушей. Юнис-бек обитал в воображаемом и реальном мире, в котором жил и в который державно ввел сына его благородный отец, в мире подвигов, мужественных утех, героических песен и баллад. В нем были битвы в поле и за шахматными досками, штурмы вражеских крепостей и книги, морские сражения и мудрые беседы под сенью походных палаток и дворцов, звучали древние песни о благородстве и любви. Иного мира Юнис-бек не знал. И дай бог ему не узнать, — подумал мессер Джованни, любуясь молодым беком. Анджолелло вспомнил героев Шехерезады, на которых был так похож храбрый Юнис: как они, не задумываясь и не мудрствуя, любили, убивали, слагали чудесные стихи, совершали подвиги и жестокости, проявляли высочайшее благородство и невероятнейшее коварство. И все это было у них естественно, как дыхание; все естественнейшим образом вошло в волшебную ткань бессмертных сказок тысяча и одной ночи.
Может, так оно и должно быть? Может, эта нескончаемая, беспощадная игра — следствие и выражение тайного предназначения подлунного мира и человека в нем, их сокровенной сущности, которая роковым образом ускользает от мессера Джованни с тех самых пор, как он начал о ней размышлять?
Храбрость, мой Юнис? Конечно, — молвил Анджолелло. — Но что есть истинная храбрость? В чьем сердце ей место — разбойника или путника, пирата или морехода-купца, на которого тот напал? Того, кто идет на приступ, или того, кто отстаивает крепость? Законное ли она достояние наемника-немца, храбро и преданно бьющегося за того, кто ему платит, человека, торгующего своей храбростью? Или тех дервишей-осман, которые голой грудью, с пением сур Корана бросаются на копья латников?
— Мой Джованни, ты вновь ищешь сложности, — со смехом ответствовал Юнис-бек. — А дело тут просто: храбрость всегда есть храбрость, ибо всегда видна. Может быть, у нее разный вкус, ибо разны люди, — добавил юноша, пригубив снова кубок, — может, и разный цвет. Но я не знаток — ни в винах, ни в сердцах. Пусть об этом рассуждают мудрецы, мое дело — сражаться.
— Не думая вовсе о том, что движет тобою, что рождает в тебе храбрость? — осторожно спросил Анджолелло. — В тебе и в тех, кто преграждает тебе путь с оружием в руках?
Молодой осман отпил еще глоток, смакуя пленное вино, словно ласку красивой полонянки.
— Я не думал об этом, мой Джованни, — сказал он наконец с искренней, обезоруживающей улыбкой. — Может, в этом моя вина; может, мыслить о том — мой долг. Но вот что слышал я: в разных странах не могут понять, откуда храбрость в сердцах осман, столь покорным своим начальникам; ибо древние говорили: рабы не могут быть отважными, а мы-де — рабы. Иные даже находят причину: османами движет-де безумство веры, безумство слепой вражды и ненависти ко всем иным племенам.
— Может быть, они видели наших дервишей, мой Юнис, — в свою очередь улыбнулся Анджолелло. — И наших янычар.
— Тогда они неправы, — отвечал бек. — Истинные османы, потомки тех, кого поднял в поход сам Осман-бей, не поили никогда свою храбрость нечистою водой ненависти. Не злоба гнала турок из глубин Малой Азии, но голод и нужда. А ненависть — от тех, кто влился в наши ряды позднее, особенно же от тех, кто приходит теперь, привлеченный золотом и властью, соблазнившись славою наших знамен. Ведь мы, османы, что бы ни говорили о нас в Мире тьмы, мы так доверчивы и дом наш так открыт! Прими, кто бы он ни был, ислам, и он — уже наш!
— Это правда, — кивнул мессер Джованни. — И двери все для него — настежь.
— Ненависть и злоба — дар пришельцев, — повторил Юнис-бек. — Ты знаешь, что в жилах янычар течет не наша, чужая кровь. Но янычар к нам привозят еще мальчишками, вырвав из родных семей. Гораздо хуже те, которые приходят в зрелых годах, по зрелому размышлению, отрекшись от веры и имени отцов. Они и сеют ненависть, нетерпимость, вражду. На каждом шагу, стремясь показать, как преданны они новой вере и верны султану, — да славится имя его! — они громче всех кричат о мести кяфирам, о священной войне, требуют крови и огня. Ренегаты — так, кажется, вы их зовете? — ренегаты ныне позор наш и бич, ибо на каждом шагу стремятся показывать всем, что они более турки, чем сам его священное величество, прямой праправнук Осман-бея. Старые османы недаром говорят: ренегаты, покарай их аллах всемогущий, погубят наше царство и обратят в пепел плоды наших побед, ибо злобой своей поднимут на осман весь мир.
Юнис-бек протянул хозяину опустевшую чарку, которую итальянец тут же наполнил.
— Вот за что я более всех люблю тебя, мой Джованни, — заключил он уже спокойно. — За то, что ты не похож на них; за то, что не раб ты, но друг, и служишь верно Хранителю справедливости, не изменяя Христу.
Анджолелло не отвечал. Год всего прошел, а как повзрослел этот вчерашний мальчишка! Любимец войска, любимец султана… Последнее, впрочем, ныне значит совсем не то, что в прежние времена, когда в этих словах звучал позор; стареющему падишаху теперь уже не до мальчиков. Но что осталось, действительно, султану Мухаммеду, отказавшемуся в свое время от братьев, далекому от собственных сыновей? Капризная мадонна Слава? Или сам он, Джованьолли, двуногий попугай султана. Или Кара-Али, палач? Да, турки страшны, жить среди турок опасно и тяжко. Но многое простится жестоким османам, пока среди них рождаются такие юноши, как Юнис-бек!
Впрочем, не в каждом ли племени каждый год рождаются прекрасные и храбрые юноши? Разве не восхищают они всех вокруг, как Юнис, пока не обломает и не обточит их, меняя по-своему, буйный житейский поток?
У входа в шатер появился другой алай-чауш с золотым челенком — знаком храбрости на чалме, накрученной поверх легкого шлема. Его священное величество, властитель вселенной, повелевал Юнис-беку и эффенди Джованни без промедления быть в его шатре.
Анджолелло и его гость не без тревоги поспешили к походному дворцу падишаха. На полпути, однако, Юнис-бек не смог сдержать внезапного приступа смеха. Мессер Джованни посмотрел на него с удивлением.
— Мне вспомнились, — шепнул ему Юнис, — слова почтеннейшего среди тех, кого мы зовем новыми османами, его высокой милости великого визиря. «Если отец мой был серб, — сказал недавно лала Махмуд, — а мать — гречанка, кто же тогда, ради аллаха, я сам? Конечно, турок!»
Вести в тот день были куда как плохими. Тысяча бешлиев во главе с Юнис-беком не смогла отбить у ак-ифляков обоз, который с нетерпением ждали в армии осман. Потери росли; вместе с охраной каравана и павшими аскерами из тех, которые помчались им на выручку, только в тот день они достигли шестисот человек, не считая убитых в мелких стычках, заколотых и задушенных ночью, во время сна или на карауле. Больше оказалось также в лагере заболевших. Несмотря на это, султан Мухаммед с самого утра чувствовал себя намного лучше, чем накануне. Султан увидел в этом возможное предзнаменование хорошего дня. Зная себя, султан, будто в гневе, велел не пускать на глаза Юнис-бека, прискакавшего на заре с дурной вестью, совершил утренний намаз, выпил крохотную чашечку крепкого кофе с миндальным печеньем из Смирны, которое так любил. И снова растянулся на подушках, следя за пробившимся между полотнищами кровли тонким лучиком солнца, в котором резво плавали золотистые, игривые пылинки. Аллах милостив; в этот день, быть может, многое из того, что роковым образом не ладилось в затянувшемся походе на бея Штефана, обретет наконец благоприятный оборот.
Сунувшегося было гуляма — доложить о ком-то, просившем приема, — султан отогнал едва уловимым, давно знакомым придворным и слугам движением бровей. Он побудет еще немного наедине с собой, соберется с мыслями. А там — пусть идут, несут заботы и тревоги!
Султан Мухаммед был воспитан среди книг, среди героев Шахарзады, Гомера и Фирдоуси, среди легенд и сообщений историков об Искендере Двурогом, называемом также Македонским. Хотел следовать им во всем, преуспев немало даже в этом честолюбивом стремлении; и были даже герои древности, коих Мухаммед, говоря по правде, сумел и превзойти. К разной мудрости склонял Мухаммед слух за долгие годы правления среди непрерывных войн. Если верить христианским церковникам — гореть ему в аду, если мусульманским — блаженствовать в садах рая. Если же прислушиваться к собственной душе — глубоко набожный султан не менее глубоко сомневался в истинности всех вероучений мира, — он хорошо прожил жизнь. Но рано, рано подводить итог; ему ведь не исполнилось еще полувека, а мужи его великого рода жили долго! Рано, не время еще для немощи и смерти! Он не сделал в этом мире свое дело, не выполнил назначения, не привел свой народ к тем победам, которые окончательно обеспечат ему власть над вселенной. Он повоюет еще с немощью и смертью, заставит их отступить!
Сперва, конечно, справится с этой землей и ее упорными людьми. Победа здесь пока еще далека. Сучава не сдается, отбивает приступы. Его армия отрезана от источников хлеба и фуража, не сегодня — завтра османам придется есть своих коней. Потери растут; в армии, скучившейся в лагере, начался мор. Заболевших сразу же переводят на огороженный частоколом участок, вокруг которого денно и нощно жгут костры, трупы без промедления сжигают. Но начавшийся мор говорит о том, что долго стоять станом на этом месте, без подвоза свежих припасов, — безумие. Недавняя победа в сражении тоже осталась пустым поводом для раздачи наград и чинов. Пустая победа — словно мечом по воде ударил. Мухаммеду в прежние годы такое виделось, но только во сне, и вот — сбылось. В земле бея Штефана, которую, казалось, его великое войско давно должно было пройти из конца в конец. Конечно, можно и теперь двинуть полки к границам Польши. Но это оставалось невозможным, пока остаются крепости Молдовы, ее несломленное войско, ее неуловимый, неукротимый господарь.
Впрочем, к границам круля Казимира он послал достойную силу, непобедимого воителя Пири-бека. С ляхами у султана мир, но его могущество они всегда должны ощущать. Если же Пири-бека ждет удача, султан получит в руки золотые ключи к победе.
Султан поднял, выпростал из рукавов парчового халата свои смуглые, еще сильные руки. Он не может поддаваться злой хвори — ради народа осман, ради всего, чему он служил всю жизнь. Чтобы народ осман, движимый неукротимой волей падишаха, продолжил свое движение к далекому океану на заходе солнца. Господь не отменял ведь закона времени, а этот закон — нападение; кто остановится — того погонят вспять, тот погиб. И даже если земли соседей тебе не нужны, ты должен постоянно вести на них набеги, чтобы знали твою силу и не нападали на тебя сами. Да и молодым воинам твоего народа нужно давать поразмяться, порадоваться языкам огня над кровлями чужих домов.
Он велит своим мудрецам порыться в хранилищах книг, поискать для него нужные труды. Ведь ему еще следует многое почитать, понять. Почему остановились в своем наступлении монголы? А еще раньше — Аттила, готы? Почему иссяк наступательный порыв Тимуровых полчищ? Он еще до всего этого докопается! Увидит сокровенное, чтобы не повторить их ошибок, чтобы не дать остановиться османам!
Султан сел вдруг на своем ложе, пораженный внезапной мыслью. Ведь именно так, по всем меркам, поступал его теперешний противник, молдавский бей Штефан. Он тоже не сидит за стеной — в одной из своих малых, но отличных крепостей. Не прекращает набегов на мунтян, хоть не хочет их земли и, постоянно побеждая, ни разу не пытался ее присоединить. Достается от его налетов и названным сюзеренам бея — мадьярину и ляху. Что это? Неужто Штефан-бей вот уже четверть века подслушивает его, Мухаммеда, мысли? Не связаны ли они оба невидимой, роковой связью, записанной в движениях светил в таинственных криптограммах Зодиака?
А если так, кто из них все-таки одолеет на сей раз, в этой схватке? Надо приказать Куттаб-заде, главному звездочету, сей же ночью вновь проверить расположение планет!
Все ясно, впрочем, и без астролога: слишком неравны их силы. У бея, кроме того, есть могущественные враги в его собственной земле — бояре старых родов, сторонники падишаха. Бей Штефан будет окончательно разбит; надо только не торопиться, выждать благоприятного поворота дел. Может быть, Штефан сам поймет, что заступом упрямства не отвести в другое русло реку неумолимой судьбы. Может, Штефан сам покорно придет к султану, положит к его ногам саблю противостояния и смиренно поцелует пурпурную полу вот этого златотканного халата. Тогда Мухаммед Фатих отпустит бею Штефану его вины и оставит ему престол, довольствуясь данью — признанием верховенства Порты. Бей Штефан, как ни суди, — самая сильная личность в этой части света. На голову выше здешних королей и князей.
Мухаммед с досадой взглянул на мерно колыхавшиеся над ним большие опахала из павлиньих перьев; опахала не давали прохлады. Подставить бы сейчас тело прохладному ветерку с Босфора, веющему в его стамбульском серале, в этом земном эдеме, созданном им самим! Или хотя бы очутиться в свежих объятиях здешних лесов, о которых хитрецы-мунтяне рассказывают чудеса. Из жаркой пыли, из пепла выжженной долины Сучавы уйти хоть на время под эту прохладную, живительную сень, до которой — рукой подать, где тенистые поляны, россыпи спелых ягод, журчание ключей и ручьев. Его газии боялись леса, но здешние дебри все сильнее приманивали их к себе. Говорили, что эти места заколдованы; что молдаване оборачиваются в них волками, медведями и рысями, от которых нельзя защититься без особых чар, без оружия, заговоренного волшебниками. Говорили о белом олене с огромным алмазом во лбу: кто его увидит, тот очень скоро умрет.
Довольно же глупых сказок! Султан Мухаммед сегодня самолично проверит, охраняют ли злые чары эти ак-ифлякские леса!
Скоро, сзываемые алай-чаушами, в шатре начали появляться военачальники и сановники. Поцеловав младшие — полу, а старшие — руку падишаха, занимали обычные места. Начался совет; говорили, как было заведено, по очереди, определявшейся султаном, в зависимости от того, чье мнение хотело услышать его священное величество.
Мухаммед внимательно слушал советников дивана, визирей и беков, знатнейших вассалов и союзников. Военачальники и вельможи не утратили еще надежды на победу. Мухаммед верил, их суждения были искренни: султан с первых лет своего правления приучил соратников говорить, что думают, а не то, что сам хотел бы услышать; как ни был он скор на расправу и жесток, никто ни разу не был наказан им за правдивое слово на диване или ратном совете. Воинственнее всех, однако, увереннее всех в победе по-прежнему были Басараб-воевода и его бояре. «Веди нас вперед, о царь! — говорили мунтяне. — Мы добудем славу, достойную твоего величия!» То же самое, от имени молдавских немешей, возглашал Роман Гырбовэц, по обыкновению одетый во все турецкое.
— Вы порадовали мое сердце, мудрейшие и храбрейшие, — заключил он совет. — Ваши смелые речи — журчание жемчужного ручья у престола всевышнего. А теперь я вас поведу за пределы нашего стана — место, которое наполнит наши сердца радостью, если будет на то изволение всемогущего аллаха.
Сановники и военачальники, недоумевая, потянулись из шатра и начали садиться на уже приготовленных коней. Султану подвели любимого аргамака.
Первыми из лагеря стремительно вышли янычары. Пешие алаи, тысяча за тысячей, быстрым шагом добрались до большого леса, длинным языком выдававшегося в сторону реки. Густые цепи белоколпачников углубились в кодры, прочесывая массив, осматривая дерево за деревом, куст за кустом. Приставленные к каждому полку мунтяне-проводники сразу убедились, что молдаване были здесь совсем еще недавно, но исчезли. Прочесав чащобу, янычары остановились и встали тесным полукругом, настоящей живой стеной на противоположном склоне лесистого холма. Затем в лес вступили саинджи, расчистившие от кустарника напоенную ароматом цветов поляну и поставившие на ней большой шатер из полупрозрачного шелка. На краю этого чарующего уголка заняла место с цимбалами и бубнами многочисленная метерхане, распугавшая здешних пернатых пронзительным визгом своих инструментов. Наконец, вместе с пышной свитой под сень молдавского леса вступил падишах Мухаммед. Старшие сановники и воины вошли с ним в шатер, младшие расположились под легкими полотняными навесами, поставленными на лужайке на позолоченных шестах. Никогда еще лесную чащу на Молдове не озаряло великолепием и блеском столько золота, драгоценных каменьев, парчи, никогда она не внимала таким несогласным, не слышавшим, казалось, друг друга, дудевшим каждый о своем музыкантам. На проворно расстеленных скатертях появились извлеченные из последних запасов армии изысканные яства. Христианам в кубки наливали вина, правоверным — крепкие меды; о медах, какие варились и настаивались в землях северных кяфиров, в Коране не было ни слова.
Мухаммед словно преобразился. Он был весел, милостиво шутил, с ласковой улыбкой слушал речи придворных и воителей. Не обращая внимания на предостерегающий взгляд своего главного хакима, даже султан пригубил чарку меда, отвечая на здравицу, поднятую в его честь мунтянским князем Басарабом. Султан не любил чернявого мунтянского князя и его крикливых и льстивых, то заносчивых, то валяющихся в пыли бояр. Мухаммед охотно отдал бы их всех своему Кара-Али и его подручным. Но мунтяне были нужны, они знали здешние места и, не годясь для того, чтобы сражаться в первых рядах, неплохо служили в дозорах и караулах, в разъездах, собиравших добычу и полон.
— Храбрейшие мои и вернейшие! — твердым и звучным голосом, гремевшим на полях многих битв, ответствовал султан. — Правоверные и вы, пребывающие в заблуждении, но дружественные и верные нашему знамени высокородные беи и бояре Земли Мунтянской. Эта война — плод безумия нечестивого Штефана Молдавского — последняя война, в коей наше соединенное оружие, встретив щит вражеского коварства, не принесла полного и скорого уничтожения непокорных. Безумный здешний бей, не смея снова встретиться с нами в открытом бою, множит козни и предательские удары в спину османам и их друзьям. Сегодня, однако, с чистым сердцем могу сказать вам: победа близка, мои верные и отважные! Об этом глаголет мне мир, ниспосланный душе всевышним, об этом — вещие знамения, начертанные среди звезд священной рукой пророка — да благословит его аллах и приветствует!
Сдержанный гул почтительного одобрения наполнил легкий шатер падишаха.
— Это последняя война, которую можно так назвать, — продолжал султан, чуть наклонившись вперед на невысоком переносном престоле из позолоченного бамбука, разглядывая соратников вселявшими во всех ужас светлыми выпуклыми глазами. — Ибо за пределами сей земли нашему могуществу не будет больше преград, аллах всесильный и вечный отдаст нам окрестные земли во славу ислама. Я говорю вам: сражайтесь и верьте, будьте стойки в последних сих невзгодах и горестях, ибо склоняет уже аллах всеведущий рубиновую чашу весов победы на сторону верных. Когда же рухнет страна бея Штефана, когда вслед за нею, оставшись без сего зерцала, падут Польша и Венгрия и сдастся на нашу милость Венеция, столь долго не покоряющаяся своей немилосердной судьбе, — тогда и прочие земли Мира тьмы не устоят пред светом ислама. И на земле воцарится вечный мир, до самого Западного моря, у коего нет уже другого берега.
Мухаммед знал, что это не так; войны будут и после. Но сейчас спасительная ложь была как никогда нужна. Услышанная визирями и беками, эта благостная ложь мгновенно разнесется по стану, как будто султан говорил всем двумстам тысячам. Войны будут и после и тем охотнее пойдут на них его газии, ведомые им. Победоносным.
Несколько часов, за стеной своих янычар, наслаждался прохладой молдавских кодр всесильный турецкий царь. Бросая вызов хмурым, близким дебрям, бесновалась метерхане, стреляли в воздух бешлии охраны, словно настал день великого торжества; эта музыка более всего нравилась султану-завоевателю. Солнце начало клониться уже к закату, когда Мухаммед дал знак к подьему. Но, сев на коня, направил его не к стану войска, а в обратную сторону. Доехав по тут же расчищенной тропе до янычарского строя, он решительно двинулся в глубь леса, словно вознамерился еще больше испугать противника вторжением в его главное прибежище. Перед ним, поняв все без слов, вел сотню воинов главный янычарский ага Вели-бек.
Не прошли, однако, воины-османы и четверти версты, когда впереди что-то случилось. Вели-бек, бесстрашный, испытанный воин встал перед стременем султана.
— О великий падишах, — проговорил он с окаменевшим лицом, — не ходи дальше. Там…
— Что — там, мой Вели? — в нетерпении дернул узду Мухаммед. — Чего испугались твои храбрые барашки?
Султан бросил коня вперед, пригибаясь под низкими ветвями, выехал на новую поляну. Здесь, подвешенные за руки к деревьям, стояли двадцать тел мясного цвета, еще в изобилии сочащиеся кровью; на голову каждого чей-то насмешливой рукой был напялен янычарский белый кавук. Содранная кожа казненных валялась тут же под их ногами, перемешанная с тем, что было их одеждой. Эти люди вошли сегодня в лес вместе с ним, своим повелителем, непостижимым образом захвачены почти на глазах своих товарищей, ничего не успевших заметить. И казнены лютой казнью, пока он наслаждался лесным воздухом, на этой поляне — уже напоенном запахом крови. Бей Штефан, его люди ответили на вызов султана.
— Добейте! — коротко приказал Мухаммед, заметив, что среди замученных есть еще живые. И круто повернул коня. Но тут к нему, под самые копыта жеребца, бросился и упал на колени молодой бек.
— О заступник наш пред аллахом! — воскликнул он, воздев руки к султану. — Дай мне сотню воинов, и я вытащу злого молдавского вепря из его укрытия и приволоку к твоим ногам!
Мухаммед бросил на бека хмурый взгляд и проехал мимо. Под сердцем у султана опять возникла растущая, знакомая боль.
Султан молча вернулся в свой дворцовый шатер в пыльном, душном, голодном лагере; двух старых беков, пытавшихся помочь, Мухаммед в гневе оттолкнул. И тут же велел казнить на колесе весь белюк, из которого молдаване выкрали тех, найденных на поляне, — полсотни оставшихся в белюке янычар. А их начальника — сварить живьем в котле. «На ужин дьяволу», — пробормотал султан.
Слушая звеневшие металлом последние вопли несчастного бека, далеко разносившиеся по лагерю, притихшему, охваченному страхом, Мухаммед боролся с особо жестоким приступом болей, опоясывающих его тело огненным кушаком. Почему аллах не хранит его, не защищает от лютого страдания? Разве все его дела, все походы и войны — не во славу его, всевышнего, не ради истинной веры? И не ради них он ведет свой народ, правя им железной рукой? Или проклятия врагов — сильнее его молитв, и всевышний охотнее склоняет к ним слух? В чем согрешил султан Мухаммед перед лицом своего господа — аллаха всевеликого и милосердного?
Боли не отступали. В углу покоя тревожно шевелилась занавесь — за ней суетились его хакимы, торопливо готовя целебный отвар. Султан закрыл глаза. И дрожь ужаса охватила его с такою силой, что даже боль притихла: вокруг, вперив в него страшные взоры, столпился сонм, орда, легион казненных им, замученных, заколотых, отравленных по его приказу. Мухаммед открыл глаза, кровавые призраки исчезли; но снова навалилась боль. Султан не обольщался: они еще придут, развеют покой спасительного сна. И этот, чьи крики слабеют уже на лагерной площади, тоже придет с ними, раздутый, сваренный, со свисающими клочьями мясом. И будет глядеть, будет ждать, терпеливый и грозный.
Четы Войку Чербула прибыло, и немало. Это, собственно, не была еще полноценная чета с ее тысячей бойцов, и даже не стяг с его двумя с половиной сотнями; в войске, однако, ее так и называли — четою Чербула. Так уж само собой получилось, что сотник Войку без слов и приказа свыше был всеми признан в этой сотне старшим; старый Палош по своей воле, незаметно отошел на второе место и охотно помогал ему управляться с растущей ватагой, в которой было уже много разного народу. Ядром новой четы стали те самые люди, которые не так давно схватили витязя, вышедшего из вражеского стана, и увезли его в лес, завернутого в кошму. И что ни день приходили все новые, каждый — со своею бедой, чтобы повести собственный счет расплаты с врагами.
Общий счет, если бы войники его вели, достиг бы, наверно, внушительного числа захватчиков — убитых из засады, пойманных живыми и казненных: пленных просто некуда было девать. Пленных вешали или, что проще, душили. В отряде было немало любителей более сложных способов отправления к праотцам, но Войку запретил изуверские казни — сдирание заживо кожи, сжигание, столбовую смерть. Пленных вешали или душили без приказа — все знали, что от Чербула такого повеления нечего ждать. Чербул просто отворачивался от обреченного, когда наставал его час. Такой была суровая необходимость в час нашествия.
Делали то же, что и все войско. Нападали на обозы. Вырезали вражеские отряды, выходившие из лагеря на поиски съестного, — трудности с продовольствием у осман и мунтян росли. Затаскивали в лес и убивали отставших, забредших далеко от своих; но таких становилось все меньше, мунтяне, османы и наемники-христиане в армии Мухаммеда становились все опасливее.
Зато воины Молдовы все лучше узнавали врага; и многое, что пугало в нем издали, вспоминалось, как детская сказка о Кэпкэуне-людоеде, не страшном взрослому. Знали уже, что турка-нехристя берет и пуля, и кинжал; что обернуться, к примеру, совой или волком, чтобы бежать из плена, осман не в силах, что не может он и срастись обратно, если будет разрублен или снимут с него бритую башку. Что жаждою крови они упырям сродни, но прилетать по ночам лакать ее у живых не умеют. Что есть всегда у доброго воина острое шило для османского или мунтянского кожуха.
Приходившие в отряд в той войне не были новичками. У каждого за плечами был свой поход, свое горе, своя ненависть к захватчику или к его пособникам.
В первые дни среди них появился плечистый землянин Кушмэ, из тех крестьян, которых князь отпустил с бешляга вблизи Романа. Кушмэ пришел домой, в малое сельцо над Днестром, и увидел в уцелевшей от пожара хате свою замученную семью. Отец стоял, подвешенный за руки к балке; содранная с него кожа кровавым комом валялась в углу горницы. Жена, сестра, мать и дети лежали по всему дому, поруганные, истерзанные, убитые. Кушмэ повернул обратно, начал мстить. Вначале ловил одиночных осман, тогда еще уверенных и беспечных, опутывал веревками, терзал. Потом прискучило, войник просто накрывал лицо пойманного кушмой и так держал, пока тот не затихал. С наступлением ночи мститель осторожно подтаскивал тело к самому стану врага и так оставлял, не снимая оружия, не забирая одежды и золота. Утром турки или мунтяне находили мертвеца с посиневшим лицом, без ран или знаков насилия. И по лагерю ширился слух о неведомой болезни, поразившей еще одного воина. О делах крестьянина узнали свои; его наградили прозвищем «Кушмэ»; ему начали подражать, подкрепляя этим слухи о таинственной хвори. Устав от одиночества, Кушмэ пришел в отряд сотника Чербула, но способа расправы с врагами не переменил.
Позднее к ним прибился Рэбож. Этот длинный кожевник из Орхея получил известность и кличку от еще более длинного посоха, который он, подобно страннику-пилигриму, повсюду носил с собой. Воевал Рэбож не палкой, но доброй саблей, нанося на жердь поминальные зарубки по каждому убитому супостату, отчего она становилась ему дороже и милее с каждым днем войны.
В разное время к людям Чербула пристали Сулэ, то есть Шило, Лац, сиречь Удавка, Бардэ, что значит Топор. И иные, числом немалые, чьи воинские прозвища выдавали оружие или способы, коими те предпочитали расправляться с бойцами Мухаммеда и Лайоты. Так их набралась сотня, и становилось все больше и больше. Человек в ту пору в Земле Молдавской был подобен сухому листку, несомому ветром над лесным пожаром. Приходили, ища врагу мести, а себе — смерти, нося, как мечи возмездия, новые свои имена, утратив прежние с гибелью всех, кто знал их до нашествия. Появлялись, прослышав, что князь в плену, убит или удавлен, что войска более нет и ненавистный ворог навеки завладел их родимым краем. Их встречали стародавним «хлеба, соли и бочек вам с вином!» Они узнавали правду о Штефане и Сучаве, находили товарищей, получали оружие и место в строю для боя.
Пришел куртянин, взятый в плен мунтянами. Кристе — таким было имя витязя — приказали рыть себе могилу, какая будет ему по душе. «Можешь поглубже», — добавили палачи с усмешкой. Кристя рыл и рыл, не чуя усталости, — умирать не хотелось; ушел в свою ямину с головой, углублялся все дальше. И провалился вдруг в полузасыпанный подземный ход, в незапамятные времена выкопанный здесь, на месте древнего монастыря; и пополз по нему прочь во мраке и спасся, выйдя на свет в густом дубняке, где пришельцы и не думали его искать. Начал копать темноволосым, вышел из-под земли с белой головой.
Пришли пятеро братьев — Серафим, Ион, Мику, Клокот и Илья, во главе со скутельником общины Васку. Этих прислал сход землян из Шолданешт, села, в котором родились капитан Тудор Боур с братом Влайку, где до сих пор жили дед и бабка Чербула; все шестеро были братьями Войку по отчине, в которой у него тоже имелась доля — право на дом и земельный надел. Братья рассказали о том, как стража села отогнала чамбул татар, забравшийся в их долину среди лесов, как ушли на войну мужи, как остались старцы, дети и бабы, готовые в любое мгновение запалить добро и хлеб и уйти в кодры, где уже было устроено убежище.
Лежа в кустах на опушке с несколькими воинами, Чербул наблюдал за лагерем врага. Лагерь осман был уже не тот; не шумели турки на майданах, не толпились у лавок; все больше воинов отлеживалось в шатрах. Беглецы из болгар, — салагор, саинджи, арабаджи — рассказывали, как трудно приходится теперь захватчикам; османы все туже затягивали цветастые кушаки.
Осаждая Сучаву, турки сами оказались в осаде. Их вылазки частью сил — до двух или трех полков, — как правило, терпели неудачу. Штефан-воевода всегда держал наготове сильный кулак, который обрушивал на вышедших из стана врагов, позволив им отойти на достаточное расстояние для того, чтобы помощь не могла подоспеть к ним вовремя. Выходившие за провиантом алаи гибли, застигнутые молдавскими воинами в узких горловинах долин, стиснутых лесистыми холмами, где пехота или конница не могли развернуться. Османы в таких случаях становились в круг, лицом к нападающим, и умирали с честью, сражаясь. Мунтяне чаще сдавались, но это не сохраняло им жизнь.
Пришло время, когда султан запретил такие вылазки, в надежде на обозы, которые должны были, по оставленным им приказам, через месяц после вторжения выступить из придунайских земель под охраной целого войска. Мухаммед посылал гонцов, более — из мунтян, повелевая придунайским бекам не медлить с отправлением этих караванов. Но обозы не шли. Была у султана надежда и на местных бояр; но бояре-изменники, как ни ненавидели своего князя, боялись его, видимо, еще больше и, к тому же, плохо ладили между собой.
Сучава же, как назло, держалась. Несколько новых приступов ни к чему не привели. Длиннющая насыпь, когда ее закончили, тоже не решила дела; выстрелы из двух больших орудий, которые по ней подвели ко вратам, обрушили створки, но только для того, чтобы за ними обнаружилась сплошная стена, коею защитники крепости замуровали въезд. Ядра вязли в белом камне новой стены, как во всех поясах твердыни, не выламывая в нем бреши. Орудия пришлось отвести.
В лагере не было нехватки в воде, несмотря на великие зной и сушь, — река протекала почти по его середине. Но голод и жара все больше донимали аскеров Мухаммеда. Воинами все больше овладевало безразличие, неверие в успех похода; люди были теперь готовы сутками валяться в палатках в тяжелой дреме, просыпаясь лишь для еды.
Султан знал, как опасно отупение и вялость, вторгшиеся в ряды его газиев. Султан-сераскер затевал поэтому безуспешные приступы, заставлял воинов кирками дробить скалы под крепостью. Играл турецкий оркестр, били бубны; в лагере устраивали состязания силачей, свое искусство показывали жонглеры и фокусники. Расшевелить, однако, полуголодных воинов было все труднее. Гораздо охотнее, чем к разнузданным звукам метерхане, люди прислушивались к слухам, все более тревожным и пугающим. Говорили о мертвецах с посиневшими лицами; о первых жертвах объявившегося в армии морового поветрия; о том, что дикие жители здешних лесов поголовно колдуны и волшебники, насылающие на муджахидов ислама болезни и смерть, что вода в Сучаве отравлена медленно, но неотвратимо действующим ядом. Эти речи карались вначале плетьми, потом — отсечением языка, наконец — смертью на колу. Но люди продолжали шептаться в шатрах, за трапезами, у вечерних костров. И шепот их становился все более зловещим. Говорили, будто визири и паши обманом завлекли повелителя осман в здешние гибельные места, чтобы армия и сам султан погибли от голода, болезней и злых чар, насылаемых на правоверных презренными ак-ифляками.
Леса также мучили турок великим соблазном. Из турецкого стана слышался шум листвы, пение птиц, журчание свежих ключей. До крайних палаток порой докатывались волны лесной прохлады. Кодры из пыльного и жаркого лагеря казались земным раем, и многие вначале, презрев все запреты, отправлялись под их изумрудную сень. Но редко кто-нибудь возвращался из таких прогулок. Турки окончательно поняли, что леса Молдовы, пожалуй, коварнейшая из всех ловушек, приготовленных для них в этих землях природою и людьми. И не поддавались более искушению.
Войку смотрел, как уходят вдаль ряды неисчислимых палаток и шатров турецкого стана, вытянувшегося вдоль долины. С ветки дуба, растянувшего над их головами полог густой кроны, в траву перед ним шлепнулась крупная белая гусеница, и тут же к ней со всех сторон заспешили мелкие черные муравьи. Точно так же, подумалось витязю, в самом сердце его родины лежала теперь толстая, прожорливая гусеница иноземных полчищ. И, словно муравьи, со всех сторон торопились к ней отряды, четы и стяги хозяев края, чтобы кусать непрошенную гостью, откусывать от нее клочки, пусть и малые, кромсать ее тело и дробить, не давая насытиться соками родной земли, иссушить ее и навсегда обесплодить.
Рядом с Войку лежал, задумчиво покусывая травинку, Негрул. Заметив, в какой оборот попала белая гусеница, цыган отогнал мурашей былинкой и, осторожно посадив на лист неудачницу, водворил ее обратно, на дерево.
— Пускай живет, — со вздохом сказал молодой войник.
— Шли вы, значит, из Мадьярщины, — продолжал Войку прерванный разговор. — Где же он вас настиг?
— Неподалеку от Коломыи, — молвил Негрул. — Стали мы табором у ручья, и тут он прискакал. С сотней конных холопов, все с оружием. А что у нас? Топоры да молотки. Кто стал противиться — тех сразу порубили, еще троих засекли до смерти плетьми, чтобы страху нагнать; булибашу повесили. Потом велели запрягать, погнали в Молдову, к маетку пана…
— Если тебе так легче, говори со мной по-венгерски, — сказал на этом языке Чербул, видя, что Негрул еще с трудом подбирает слова.
— Нет, пане сотник, — покачал головой цыган, — хочу как следует научиться по-вашему, по-молдавски.
— Зови меня Войку, как все в чете.
— Хорошо, Войку. Пригнали, значит, весь табор к маетку пана, посадили на землю, заставили выкопать себе землянки. Начали мы пахать, рубить лес, работать на хозяина. Земли-то у него — неоглядные, вокруг — верховая стража днем и ночью, чтобы никто не сбежал. Прошла неделя, две, и приметил пан у колодца жену мою Мару, забрал в опочивальню. Как натешился, подарил другу-приятелю. Друг у его милости такой, ликом красный, вроде всегда пьян, и ходит во всем бесерменском, словно турок.
— Пан Ионашку Карабэц, боярин великий, — сказал Негрул. — Приятель его — Гырбовэц. А что? В войске нашем их нет.
— Нет, конечно, — усмехнулся Войку. — Так что потом?
— Потом Гырбовэц натешился, отдали мою Мару начальнику над холопьями ратными. При нем и живет. И началась война. И собрал пан нас, цыган, отобрал молодых и сильных с десяток, посадил на коней, дал дубины и луки. Сначала подвел сотню к полю, где государь-воевода сразился с османом. Перед боем — увел. Тогда мы, цыгане, сговорившись, поднялись ночью, тайком, чтобы в войско к князю податься. Только люди боярина уследили, окружили нас. Посекли саблями всех, один я спасся. И вот…
«И вот он здесь, бедняга, — подумал Чербул. — Может, встретит еще Карабэца, отомстит за свои несчастья и позор».
Как же быть человеку со своей любовью, с этим ранимым и хрупким бесплотным существом — в сем мире зла, где женская краса и нежность — добыча и товар? Скольким было мало жизнь отдать, чтобы ее защитить? А если добыча — не только краса и нежность, но также богатство и знатность, древний и славный род, чей герб не зазорно взять и королю? Как было с его Роксаной?
Жаром обдало Войку при мысли о той, о которой старался не думать, ибо в эти дни не принадлежал ни себе, ни даже ей. Да не совладал с собой, устремился душой за Ойтуз, на северо-запад, где горели на солнце шпили и кресты Брашова, где осталась его милая. Что с нею, как она? Старый рыцарь капитан Германн обещал ей каждодневную защиту и заботу. Но разве не хранил ее он сам, защитник и супруг, да чуть было не упустил, не утратил вместе с жизнью! Разве не мог увидеть ее, бесподобную, другой могущественный похититель, почище и посильнее Цепеша? Где он теперь, кстати, чудовище Дракула? Говорили, что круль Матьяш послал его в Мунтению с войском, воевать против турок и их вассала Лайоты. Не посмеет ли Цепеш, боящийся разве что своего отражения — самого Сатана, не решится ли нарушить приказы и запреты круля Матьяша и вернуться в Брашов?
Впрочем, нет, Войку может быть спокоен. Его жена — в мирном, благополучном городе трудолюбивых, добропорядочных немцев. Под защитой и опекой старого рыцаря, величавых отцов города. С ней — землячка-феодоритка, могучая дочь крымских готов, о которой сейчас, наверно, грезит, лежа с ним на опушке леса, храбрый Клаус, вооруженный теперь доброй пищалью, добытой у врага. Войку должен быть спокоен и тверд и думать только об иноземце, топчущем и поганящем его землю, о том, как сразить его, прогнать. Ибо с тех мест, где кончается долина Сучавы, ветер несет хлопья сажи и гарь далеких пожаров. Ибо его Молдова лежит в развалинах и пожарищах, и носят еще татары, османы, мунтяне на копьях тела младенцев, чтобы навсегда поразить ужасом его народ.
Войку увидел, как ворота лагеря с их стороны распахнулись. На пыльный, раскаленный, несмотря на раннее время, хотинский шлях выехал десяток всадников на отличных скакунах. За ними — еще отряд воинов, в которых наметанный глаз молодого сотника узнал соседей-мунтян. Следом — еще один, конники в панцирях — джебели, затем — сипахи в богатых одеждах, под которыми поблескивали кольчуги, с татарскими луками за спиной. Отряд за отрядом выходил из лагеря; наконец быстрым шагом потянулась за конницей белоклобучная колонна янычар с пищалями и копьями, с арбалетами для стрельбы железными дротиками. Между отрядами ехали важные, бородатые беки, сопровождаемые молодыми алай-чаушами. Последними выехали и поскакали вперед, обгоняя белюки и алаи, конные разъезды татар и мунтян. Это было уже целое войско, тысяч семь или восемь быстрым маршем двинувшееся к неизвестной цели.
Войку велел седлать коней, поднимать чету для похода.
На просторном дворе усадьбы, на зеленой траве-мураве слуги поставили длинный стол. В родовом гнезде вельможного пана Ионашку Карабэца, великого боярина, готовились к честному пиру. Рабыни — цыганки и женщины других племен, купленные боярином на невольничьих рынках Белгорода и Каффы, — накрывали стол льняными виленскими скатертями, расставляли серебряные блюда и кубки. За рабами и слугами присматривал дородный боярский управитель; высокородный хозяин не брал себе боярыни, разуздалая холостяцкая жизнь была ему милее. Потому и ранее любили собираться у Ионашку вельможные побратимы, единомышленники и приятели — люди в большинстве почтенные, многосемейные. Управитель степенно расхаживал между столами, поглядывал, время от времени что-то поправлял. К толстой плети, висевшей на широком кимире в серебряных бляхах, не притрагивался: челядь знала крутой нрав хозяина и старших слуг, готовила все для пира старательно.
Поодаль настраивал инструменты тараф — дюжина цыган-лэутар в шитых серебром черных куртках без рукавов.
Усадьба боярина Карабэца была небольшой крепостью. Вокруг нее был насыпан высокий земляной вал, над которым вознеслась стена, сложенная из огромных дубовых бревен, с бойницами и зубцами, с внутренней стороны подпираемая второй, более низкой стеной, поверх которой шла узкая боевая площадка для воинов. Из стволов исполинских дубов возвели также четыре башни по углам крепостцы и пятую, особенно массивную и высокую, под которой были устроены ворота. На стенах можно было разглядеть небольшие пушки, камнеметы-баллисты, огромные самострелы, метавшие дротики величиной с доброе копье.
Внутри простых сынов края поражал великолепием большой дом, вернее — дворец боярина, тоже деревянный. Построенный виленскими мастерами, украшенный искусной резьбой, бесчисленными наличниками, перилами, ставеньками, с изящными кокошниками над тесовой кровлей, с колоннами и столбцами, дом боярина Карабэца мог украсить собой любую столицу. Спереди окна — стеклянные, из Венеции — глядели на дворовую лужайку, где готовились к трапезе, и дальше, на тяжелую арку крепостных ворот. С тыла хозяйского жилища расстилался черный двор с многочисленными строениями для рабов и слуг, для сотни воинов дружины; конюшни, коровники, овчарня, псарня; амбары с хлебом и прочими припасами, с кормом для коней и скотины. Во всем был виден строгий порядок, наводимый железной хозяйской рукой. В укрепленной усадьбе богатого немеша стояло несколько колодцев.
Крепкое боярское гнездо Карабэца опоясывал глубокий ров.
Много дорогих ковров, драгоценной утвари из серебра, хрусталя, веницейских больших зеркал, обоев из шелка и бархата, много затейливой, изукрашенной перламутром и бронзой мебели было привезено боярином из Семиградья и Польши, со старого рынка славной Четатя Албэ, чтобы поселить заморскую роскошь, утонченный уют иноземных палаццо в его хоромах среди молдавских кодр. Много золота отвалил на это Ионашку бессовестным фряжским купцам, хищным патронам венецианских и генуэзских галер и наосов, важным негоциантам немцам, торговым гостям из студеной Московии. И много, много больше было крови в этом золоте, уплывшем за горы и моря, крови и пота. Он черпал эти пот и кровь из крестьянских общин тридцати сел, коими владел в Земле Молдавской. Кровью и потом исходили рабы и холопы Карабэца, работавшие на его собственных пашнях, мельницах, солеварнях, пасеках, лесосеках, на его виноградниках, в его садах. Рабы и холопы пасли для него быков и овец, каждый год угоняемых тысячными гуртами на рынки Брашова и Лиова, Вильнюса и Гданьска, Кенигсберга и Праги; ловили рыбу в его, а порой и в чужих прудах, вялили и коптили мясо, готовили брынзу и сыр, сбивали масло; почти все — на продажу: своих людей Ионашку харчевал с суровым расчетом.
Только ратным его холопам жилось вольготно, сытно и пьяно, только им дозволялось шастать по ночам в клетушки, где спали невольницы боярина. Ибо злобная, неистовая, беспутная окружная челядь Ионашку не только охраняла его, не только выколачивала оброки и дани из подвластных сел, стерегла его рабов. Ратные холопы боярина Карабэца — в стране это не было тайной — промышляли для хозяина на больших дорогах его цинута и даже дальше, до гор на закате солнца и Днестра на восходе, и сам хозяин, не слишком прячась, частенько водил их на такие дела. В железном персидском ларце у Ионашку до сих пор лежали старинные пергаментные листы, писанные прежними господарями Молдовы, предоставившими его именитым предкам беспредельное право взимать с проезжающих через их цинут и владения мытные и пошлинные деньги и творить «буде в том потребизна», суд и расправу. А шлях через земли те шел великий, из стольной Сучавы на славный Брашов, на Буду и Пешт, на богатые рынки Мадьярщины, Польши и далее, на запад и север. Князь Штефан те привилегии и отменил, лишил силы, взял мытное и судное право себе, со всеми от них доходами. Господарь ограбил Ионашку, и боярин считал себя вправе возвращать любыми путями беззаконно отнятые у него прибытки.
Выйдя на высокое крыльцо от панов, пробовавших первые чары в гостинной, боярин Карабэц строгим оком окинул толпу прислуги, суетившейся внизу. И с ожиданием уставился на ворота: прибыли еще не все. Карабэц стоял, широко расставив ноги в зеленых, шитых черным бисером татарских сапогах, в шелковой алой сорочке с расстегнутым воротом, могучий, ражий, с надменным, жестоким и бесстрашным, поменченным вражьей саблей лицом — разбойник и владетельный вельможа, рачительный хозяин и налетчик-харцыз. Сверстник князю своему, по меркам времени — немолодой уже рубака, стяжатель и удалец, ненасытный магнат лесного края с вызовом глядел на пыльный шлях, уходивший вдаль из ворот его крепостцы, будто ждал посланца самой судьбы, несущего ему вызов на поединок или весть о том, что на большой дороге появился богатый обоз.
Ионашку думал как раз о другом. Ионашку, дальний родич польских крулей, кровными узами связанный и с Вишневецкими, и с Потоцкими, видел, как на месте его усадьбы, казавшейся ему убогой и жалкой, вырастает крепкий замок из серых гранитных глыб, которые он привезет для этого с гор, а при нем — другой дворец, белокаменной, в каком не зазорно принимать даже круля. А то и султана, повелителя великого царства, величайшего из всех, существующих на земле.
Гостям, однако, наскучило сидеть в покоях. Один за другим знатные гости Карабэца вышли в высокий притвор, к хозяину.
— Такое богатство, такое добро! — воскликнул отец пяти дочерей Пывул из Фалчинского цинута, по праву старшего отечески обнимая Ионашку за плечи. — К этому всему — да добрую хозяюшку!
— Сам управлюсь, пане Илья, — шутливо ответствовал Карабэц. — Молод еще, говорят соседи, боярыню в дом вести.
— На кой ему жена! — хихикнул Гонца, бывший комисом Петра Арона. — Вон сколько курочек у нашего петушка!
— Не один я тут петух, пане комис, — ухмыльнулся боярин. — У меня их тут с цыганами да слугами — сотен пять.
— То — малые кочетки, коли сравнить с тобой, славным паном Ионашку, — не унимался Гонца. — Лучших, небось, для себя бережешь. Не скажешь, сколько берешь каждый вечер в опочивальню? Пяток, полдюжины?
— Да уж не меньше, пане Петря, — непонятно скосился на него хозяин маетка.
— И как справляешься? — полюбопытствовал Васелашку Утмош, белгородский богач.
— Это, панове, могу показать, коли будет на то желание ваших милостей.
Бояре продолжали довольно подшучивать друг над другом, поглядывая на дорогую утварь, появляющуюся на столе. Ионашку Карабэц был широко известен умением пить вино и холерку, рубиться на саблях и топтать многочисленных женщин, составлявших его личный гарем, не меньший, чем у иного паши. Именно этим многие злоязыкие объясняли любовь боярина Карабэца к племени осман и его султану.
Прибыли, наконец, последние приглашенные — Дажбог-чашник, бывший постельник Паску. Бояре расселись по роду и чину, по знатности и богатству. Карабэц поднялся на ноги, протянул над столом руку с полным кубком.
— Бояре ваши милости, вельможные братья и паны! — сказал он. — Я поздравляю всех с победой, и будьте же здоровы!
Карабэц осушил свой кубок и сел, будто не говорил. И потянулся за кабаньей ногой.
— Наш вельможный брат не все сказал, заявил старый Пывул, когда все выпили, — хотя я с ним согласен. Это победа, но это и поражение. Мы разбиты, бояре ваши милости, мы разбиты, ибо пали на поле боя лучшие из нас, погибли во множестве. Они пали, потому что не нашли в себе силы отринуть ложную любовь к отчизне, то, что остается любовью к отчизне в глазах презренной толпы, в глазах черной кости, холопьев и смердов. Даже лотры, принесшие, как все мы знаем, свои лохмотья и кистени в войско князя, даже воры белгородской гавани встали под те знамена, коии наши мудрые, благородные, вельможные братья не нашли в себе силы покинуть. Это не победа для Молдовы, вельможный брат наш Ионашку, это поражение. Но оно на пользу нашей земле.
— Если мы сумеем повернуть дело как следует, — вставил Утмош.
— Истинно так, пане Васелашку, — продолжал Пывул. — Это поражение, беда, случившаяся с землею нашей по вине нынешнего господаря; он повел на смерть лучших сынов Молдовы, а сам спасся.
— Но это ему не пройдет, — мрачно заметил Лупул.
Слуги сразу же наполняли опустевшие чаши. Трапеза единомышленников шла своим чередом; видно было, что собираются они не в первый раз, понимают друг друга с полуслова.
— Где он теперь, кстати сказать? — поинтересовался Паску.
— Штефаница-то наш? — усмехнулся с полным ртом Ионашку. — Где-то, верно, бегает! Живот спасает!
— Люди говорят, его видели аж в Покутье, — сказал боярин Жевендел. — В корчме по дороге на Снятин, с несколькими куртянами.
— А был иной слух — будто князь хоронится в Нямце.
— Нет, в Четатя Албэ! Верный человек рассказал!
— Тихо, панове! — старый Пырвул брякнул об стол еще увесистым кулаком. — Я знаю воеводу, никуда он от войска не уйдет. А значит, от армии султана. Только там стоит поискать нашего князя.
— А стоит ли, — усомнился Лупул, с аппетитом обгрызая кость. — Не хотел бы я очутиться в его руках.
— Я тоже, — с мрачной хитрецой кивнул Карабэц. — Стало быть, надо, чтобы вышло наоборот.
— В своем ли ты уме, пане-брате?! — испугался Жупын, владелец семи сел из-под Килии. — О чем говоришь?
— О деле, брат, о деле, — поддержал хозяина Гонца. — Для дела того и собрались мы сегодня.
Тараф вовсю наяривал, женщины наливали вино и крепкую польскую холерку-горелку, подрагивая тугими грудями под тонким льном сорочек. Карабэц обернулся было к цыганам — приказать, чтобы играли потише, да раздумал: разговор поворачивался к тайному.
— Истинно так, по Земле Молдавской ходят звоны: воеводу видели, мол, тут, видели там, — заговорил Пырвул. — Только все это — брех. Это люди Шендри-портаря воду мутят, запутывают след. Ведомо мне достоверно: Штефан — при войске. С ним уже немало людей; Штефан — на воле, чинит османам всякие пакости, не пропускает обозы с хлебом. А лживые слухи — чтобы нас с вами провести.
— Вот видите, бояре ваши милости! — воскликнул Жупын. — Уже и войско собрал!
Собравшиеся зашумели все сразу. В их речах звенели ненависть и страх, но и голос звериной осторожности.
— Послушайте меня, паны-братья, — молвил Утмош, когда застольщики поутихли, присосавшись к чаркам. — Я не спатарь, не ворник, не чашник. Ваши милости все меня знают; я от государственных дел далек. Моя забота — мой дом, моя землица, мое хозяйство, все, что обретено в трудах нелегких, за целую жизнь. До прочего, по чину моему, мне и дела нет. Но я многое видел, узнал на веку. Видел, каким предстал пред всей землей нашей нынешний воевода, когда сам Матьяш уносил от него ноги со стрелой в заду. Видел, как скатились головы Исайи-ворника и Негрилэ-чашника, даром что Исайя был Штефану родич, а Негрилэ — друг. Как катились иные головы ни за что, ни про что. Как рушилась боярская честь. Помню, как пал позор на мою седину на неправом суде воеводы в Четатя Албэ, видевший славу рода нашего, когда Штефан в великом споре встал на сторону смердов, нанеся мне обиду и бесчестье. И ныне говорю вам, братья: Штефан, сын Богдана, — не наш князь. Уж лучше султан!
— Мухаммед не сядет на наш стол, мал он для такого царя, — сказал Дажбог. — Султан привез нам на княжение сына Петра-воеводы, убиенного князя.
— Рыбнику мунтянскому сын тот щенок! — возмутился Лупул. — Самозванец, ублюдок!
— Чей он, может, и вправду дело темное, — усмехнулся Карабэц. — Только что нам до того, чей бычок там скакал? Теленок-то будет наш, султан-то его признал!
— Вот именно, наш, — кивнул Пырвул. — Телок, щенок — такой и нужен, чтобы не умничал и не чудил, чтобы слушал голос лучших людей земли, из воли лучших не выходил. Пусть ублюдок, но в нем — спасение!
— Пока сей мунтянчик у нас воссядет, туркам надо еще взять Сучаву, — раздался голос молчавшего до тех пор боярина Шлягуна. — Штефан-то при войске, Штефан-то бьется. А Мухаммед, слышно, опять нездоров.
— А наши силы — где? — спросил Жевендел. — По маеткам да по бешлягам, по всем местам, где отцы-деды взимали мыто; поставили заставы, людей ратных, и ждем купцов, а их нет да нет. Слабы мы, паны-братья, для дел великих; каждый к своему дому тянет, а нужно всем вместе, иначе князь нас сомнет.
За столом воцарилось молчанье. Бояре хмуро налегли на жареное и пареное, на вкусные яства и соленья, без задержки сменявшие друг друга на серебряных блюдах. Появились большие, затейливо украшенные резьбой дубовые жбаны; это из погреба вынесли стоялые, крепкие меды.
Карабэц, опершись волосатыми кулаками о край стола, с чуть насмешливой улыбкой оглядывал закручинившихся гостей.
— Полно, братья, горевать, — молвил наконец Ионашку. — Пани Фортуна еще не решилась, кому отдаться, пани фортуна ляжет в постель к тому, кто будет сильней. Наш славный брат, его милость Жевендел изрек нынче истину: мы слабы, ибо нет меж нами единства. Соберемся же вместе, соединим свои силы, и у нас будет войско не хуже княжьего, поболее, чем десять тысяч бойцов. Обопремся о руку могучего союзника, которого сама судьба послала нам на вразумление и помощь, на силу великого войска осман. Знаю, знаю, многим сие претит. Но подумаем трезво, пока не пьяны: что станет с нами, если они уйдут, не сделав своего дела, не свалив с престола князя Штефана.
Новое молчание было ответом. Бояре понимали, как поступит победивший Штефан-воевода с теми, кто покинул его перед боем и увел свои стяги, кто запрещал крестьянам-войникам возвращаться под его знамя, помогал врагам, предавая своих.
— Не устоит Штефан супротив султана, — изрек Лупул. — Все равно что еж супротив быка. Да что потом? Земля наша пуста лежит! Чем кормиться будем?
— Года не пройдет — все опять зацветет, — возразил Утмош. — Так оно всегда на Молдове. Вельможный пан Михул-логофэт недаром все года напоминает: Штефана свалить — главное дело сделать, для этого ничего нельзя ни жалеть, ни бояться; только без Штефана полной чашей станет дом наш и земля.
— Что знает о нашем деле пан Михул, сидя в Польше за крулем! — плаксиво воскликнул Жевендел. — Сколько лет не бывало уже его милости на Молдове!
— Вот и я говорю, — подал голос Жупын, утирая вышитым рушником сочащиеся жиром густые усы. — Вот и я говорю, панове: надо каждому заняться своим хозяйством, на дворе ведь — месяц очага.[99] С чем будем зиму встречать, старики упреждают — суровую? Когда кругом — разор? Пан Лупул прав: Штефаница наш все равно не устоит, уведет его султан на цепи в Цареград. Наше дело — спасти дома, хозяйство, обеспечить семьи кормом.
— А после нагрянет князь, его куртяне да смерды, и станет все на подворье нашем золой да прахом! — вскричал Утмош. — Подумай, пане, что ты несешь!
— И ты бы думал, даром что старец! — обиделся Жупын. — Головою, не тем, на чем сидишь!
— Ишь, наглец! — взъярился Утмош. — Полтора сельца заимел — и дерзит уже немешам, рвань собачья! Ну-ка, выдь! Я тебе покажу, каков старец доброго рода! — схватился за саблю белгородский боярин.
Обоих забияк, не на шутку схватившихся за оружие, почти силой усадили на место, заставили выпить по-братски. Но споры долго еще не утихали. Лишь тараф звучал согласно да покачивали боками, скользя меж столом и лавками, дебелые рабыни Ионашку.
Ионашку Карабэц более не усмехался. Ионашку с каменным лицом смотрел на своих именитых гостей. И с этими ему предстоит всю жизнь быть в товарищах, в союзниках, в побратимах! Сытые, злобные, жадные, глупые, разве они когда-нибудь поймут гордые замыслы боярина Карабэца? Разве смогут уразуметь, почему он пошел — и ведет их с собой — на договор с диаволом, сиречь — с Мухаммедом, ради чего готов поддержать на княжьем столе Молдовы еще не посаженную султаном куклу — мнимого сына господаря Петра? Разве эти поймут когда-нибудь главное — что боярин Карабэц, давно почуяв, какую силу до сих пор сдерживали в нем не столь уж высокое рождение, тесные границы его владений и прав, еще более утесненных Штефаном, — разве они одобрят проснувшиеся в нем высшие устремления: к власти, к участию в кровавой и пьянящей игре венценосцев и держав, к божьему помазанию и княжеской короне. Как глупо поступил он год тому назад, пропустив в Семиградье сына Боура-капитана, этого опального беглого сотника, не ведая, какое сокровище везет с собой волчонок Войку! Теперь Ионашку знал, что сам Цепеш, венчанный князь, хоть и без земли, едва не расстался с жизнью, пытаясь отбить у щенка красотку, чье имя могло украсить сиянием тысячелетнего царства любой, даже королевский род. Дочь Палеологов Ионашку тогда упустил, как, впрочем, не добыл ее и Цепеш. Но в Хотине, вместе со всем своим выводком, воевода прячет еще одну ягодку благородных кровей, родную дочь Раду Красивого, прослывшую уже прекраснейшей даже в этом роду красавцев. Прячет для себя — он, погубивший ее отца!
Да не спрячет от него, Ионашку, если все пойдет по его задумкам, как и должно пойти.
Да, союзники у него, если к ним присмотреться, подобрались не из лучших. Понять Карабэца им не по разуму. Но это и хорошо. Пусть они только поддерживают Ионашку, помогая ему своими связями, богатством, хитростью, коварством, своими собственными стягами. Пусть подпирают его замыслы неистребимой ненавистью к князю Штефану, к простым людям своей земли, своей немешской спесью.
— Ваши милости! — подал громовой голос хозяин усадьбы. — Сегодня вы говорили мудрые речи. Говорили разное, но правы были все. Верно сказано: воевода разбит. Но верно и то, что разбит он не до конца, что собирает наново войско и уже наносит удары. Большой Турок — так зовут его друзья наши, ляхи — одолел Штефана в бою. Но армия осман топчется у стен Сучавы, терпя урон и голод, в ней начинается мор. Есть и иная сторона дела: малый князь Штефан с малым войском — более сорока тысяч в нем никогда не было — ныне один пред лицом бесерменского царства, где стоит наготове еще не одно великое войско; христианские властители оставили его в одиночестве, словно сироту. Но вот приходит весть, увы, достойная веры: за Ойтузом в Семиградье готовы полки, собранные велением круля Матьяша, забывшего Байю и свой позор; их собрался вести в помощь Штефану знающий ратное дело воевода Баторий. Ко всему — болезнь султана: он то недужен, то здоров. Победа и счастье колышатся на весах судьбы, — поднял руку Ионашку, не забывший уроки риторики, полученные в Кракове, — победа и счастье еще не решились, на чью сторону встать. Как же быть нам и вам в таком положении дел? Ведь надо и нам решаться!
— Чего рам решаться, — громко рыгнул Пырвул, — путь у нас теперь один. Мы решились еще там, перед Белой долиной.
— Верно сказано, пане Илья. А потому, бояре ваши милости, бью челом: послушайте еще двоих гостей, без вести прибывших ко мне сегодня. Мнится мне, голос сих мужей прозвучит с немалой пользой перед тем, как будет кончен наш совет и прозвучат последние слова.
Карабэц степенно поднялся по лестнице в дом и вернулся, ведя под руки двоих незнакомцев в дорожном платье. Приблизившись с ними к столу, он собственноручно наполнил вином две большие чаши и вручил их новым гостям.
— Бояре ваши милости! Перед вами — высокородный пан Скуртул из Тырговиште, армаш. Пан Скуртул — слуга и друг его высочества князя Басараба, воеводы Земли Мунтянской. А это — его милость пан Папакоригос, драгоман Блистательной Порты.
Отдав дань хозяйскому угощению, пришельцы заговорили. Скуртул повел речь о том, что турок — наибольшая сила в этой части света, да и во всем свете, и если не все еще страны подчинены султану, то только лишь потому, что османы до них не успели дошагать. Что доблесть разумного ныне — склониться перед неизбежностью, а не махать, себе на погибель, бессильным мечом. Мунтения, как и Молдова, — земля малая и убогая, с османами у нее мыслим только мир, сиречь подчинение в достоинстве. Сохранить достоинство и веру, отдавая сильнейшему соседу разумную дань, — свидетельство мудрости и залог спасения для обоих малых княжеств.
— Велико достоинство, — негромко заметил Шлягун, — нападать вместе с турками на христиан, служить османам кровавыми псами!
Скуртул с любопытством взглянул в его сторону, но сделал вид, что ничего не услышал. Мунтянский армаш как ни в чем не бывало продолжал говорить о выгодах, неизменно ожидающих того, кто признает верховную власть турецкого падишаха. О том, что для лучших людей в каждой земле сей монарх — естественный союзник и заступник перед их собственными, малыми тиранами; верховный, суровый судия над князьями, воеводами и господарями, он склоняет милостиво слух к жалобам и просьбам лучшей части народов подвластных ему земель, — бояр, баронов, дворян. К ним султан заботлив и справедлив, словно добрый отец. Для них он — опора, защита от таких князей-извергов, как воевода Штефан, терзающих своих достойнейших подданных, казнящий безвинно, беспрестанно нарушающий их древние вольности и права.
Половина бояр плохо слушала гостя, занятая более питьем и едой, половина — не понимала ладных, отточенных речей армаша: слишком красно говорил для них воспитанник патриаршей школы в Цареграде, мунтянский немеш. Армаш Скуртул, сделав паузу, вопросительно взглянул на хозяина усадьбы. Карабэц подбодрил его скупой улыбкой.
— Ваши высокородные милости, этот кубок я пью за вас, от имени ваших братьев, бояр Мунтянской Земли! — Армаш стоя осушил объемистый сосуд. — От имени этих ваших братьев с любовью говорю: одна у нас вера, созвучна и сходна речь! И путь, стало быть, один. И ныне единый путь сей — услышать голос времени, преломить гордыню, подчиниться разуму, коему не внемлет, не хочет, не может внять воевода ваш нынешний Штефан. Вспомните, ваши милости, каких господарей в годы княжения своего, пользуясь своей силой, приводил в Мунтению Штефан, силой сажал за наш стол. Вспомните Цепелуша, сына Лайоты, Цепеша — во втором княжении, вспомните Лайоту самого, каким он был. С одним наказом ставил их в Мунтении Штефан на воеводство: отложиться от Порты, изгнать из земли нашей турок, биться со всею силой осман. Хотел сотворить из земли нашей щит, за коим в безопасности будет он, с безмерным его упрямством и преступной гордыней. Только иного хотели лучшие люди Мунтении. Вспомните наших князей: либо слушались князья наши доводов своих бояр, давали себя вразумить, либо были изгнаны. В изгнании Цепелуш, сын Лайоты, нахлебник у Матьяша — сам гордый Цепеш. Лайота же князь — в шатрах царя вселенной. Лайота восседает в диване Порты, и сам повелитель мира склоняет слух к разумному слову нашего князя.
Молдавские бояре, однако, все меньше прислушивались к речам новоявленного брата. Грубые руки бояр все чаще проскальзывали под цветастые праздничные фоты служанок и рабынь, лаская и щипая крепкие, смуглые тела.
Потом говорил Папакоригос. Знаток многих языков, хитроумный сын константинопольского фанара объявил хозяину маетка и его гостям, какая им оказана высокая честь: драгоман привез им благоволение и изустное приветствие султана Мухаммеда. Бояре попритихли, в витиеватой речи грека слышались далекие раскаты львиного голоса его повелителя. Папакоригос рассказывал о том, что султан Мухаммед — друг христиан, не позволяет туркам в своем царстве притеснять их, что султан дружит с патриархом, часто навещает его, что среди его ближайших сановных слуг — множество итальянцев, сербов, греков и левантинцев, исповедующих христову веру, и даже один эфиоп, не говоря уже о тех детях христианских племен, которые приняли мусульманство. Гонения на христиан, нередкие при предшественниках Мухаммеда, не повторялись с тех самых пор, когда он взошел на Османов трон. Грек истово призвал бояр последовать примеру мунтянских братьев: схватить бея Штефана и за бороду привести к шатру султана. Самим же без боязни вступать в войско нового князя, сына Петра-воеводы, убитого племянником, и везти в стан осман обозы с хлебом, с припасами для армии, гнать гурты скота, за что великий царь расплатится чистым золотом и щедро их наградит.
— У Штефаницы, нашего князя, нет бороды, — с пьяным смехом заметил кто-то, сидевший в дальнем конце стола. — Но хлеба-то у нас нет, земля пуста лежит…
— И был бы — как доставить султану? — с печалью отозвался Жевендел. — Как с ним пробиться?
Бояре поскучнели, интерес их к путешественникам потух. Бояре снова налегли на меды и холерку — вино теперь казалось им питием, недостойным истинных мужей.
Во главе стола, подливая своей рукой тигечское в кубки Папакоригоса и Скуртула, Ионашку Карабэц наблюдал за все более хмелеющими земляками. Штефан-то прав, ни на что путное паны великие не годны. Ничего они, тем более сегодня, не решат. Пускай же пьют, едят, обнимают девок: много толку от них не жди. Надо все самому — и решать, и действовать. И принуждать их к тем делам, которые он, Ионашку, сочтет нужными. А сегодня, раз он их собрал, чем пробудить внимание вельможных своих друзей, цвета Земли Молдавской? Чем изумить их, вызвать к себе почтение, пронять? Разве что?…
Карабэц, подмигнув управителю, громко щелкнул пальцами. Тараф заиграл быстрее. Из-за дома-дворца боярина к застольщикам с визгом и смехом выбежала толпа нагих рабынь.
— Кто не верил, — Ионашку с вызовом стащил с себя рубаху, обнажил волосатый торс. — Кто не верил тут, — повторил он притворно пьяным голосом, — сомневался, справляюсь ли с моими красотками? Пусть глядит!
И пошел, вепрем двинулся к полудюжине женщин, сбившихся в кучу в середине лужайки, в нескольких шагах от стола.
Наутро, пока гости, не придя в себя, оглашали усадьбу медвежьим храпом, одни — в каморках боярских хором, другие — на травяном ковре, где свалил их хмель, в малой горнице в покоях Карабэца собралось пятеро. Это был сам Ионашку, белгородский боярин Утмош, фалчинский Пырвул и двое посланцев Мухаммеда и Лайоты. Говорили, невольно понижая голос, хотя прятаться в этом месте, казалось, было не от кого.
— Пири-бек с османами и мунтянами должен был выступить вчера, — говорил Папакоригос. — Это значит, что к условному месту его полки подойдут послезавтра. К этому времени грамота должна быть готова и доставлена, чтобы не задерживать пашу.
— Задерживаться ему нельзя, — важно кивнул Скуртул. — В крепости могут учуять.
— Все будет вовремя, — заверил Карабэц и щелкнул, по своему обыкновению, пальцами, твердыми, как костяшки. Двое ражих холопов почти втащили в комнату человека в изодранной рубахе, покрытого ранами и подсохшей кровью, с нечеловечески распухшим лицом.
— Ай-ай-ай, пане дьяче, — с издевкой посочувствовал Карабэц, — как твою милость отделали мои дьяволы! Князь-воевода, его высочество, вряд ли узнал бы любимейшего дьяка Инкула, нужнейшего человека своей писарни. Ну что, пане Ион? Напишешь нам лист?
Истерзанный пленник молчал, обвиснув в руках палачей. Только искры в заплывших, едва видных глазах показывали что он в сознании.
— Не хочешь, значит? Бояре ваши милости, — развел руками Ионашку, — пан Инкул не желает сослужить нам с вами сию малую службу, своей рукой написать сей ничтожный листок. Подтащите его к окошку! — приказал Карабэц холопам. — Глянь во двор, пане Ион, не бойсь!
На влажной еще траве под окном, в кольце ухмыляющихся холопов боярина стояла испуганная молодая женщина. Поодаль здоровенный детина удерживал за руки рвавшегося к ней мальчишку лет семи.
— Ну что, будешь писать? — спросил Карабэц.
Из сомкнутых уст пленника вырвался глухой стон.
Боярин снова громко щелкнул пальцами. Дюжий ратный слуга, ближе всех стоявший к женщине, внезапно рванул на ней сорочку. Треснула ткань, засверкала на солнце высокая, золотистая грудь; малыш с плачем забился в руках своего стража, пытаясь кинуться на помощь матери.
— Слушай ты, письменный княжий пес, — сквозь зубы заговорил Карабэц. — Если будешь еще упрямиться, я спущу на твою бабенку своих кобелей. И пусть твой щенок смотрит, пусть это будет ему благим воспоминанием — да на всю жизнь. Ну как, напишешь?
Пленник молчал.
Карабэц в третий раз, ухмыляясь, щелкнул пальцами. Внизу снова послышался треск разрываемой ткани, раздирающий душу женский крик. Дьяк Инкул судорожно рванулся к окну, вцепился пальцами в распахнутые внутрь створки — пальцы ему во время пыток не трогали.
— Напишу! — с воплем выдохнул несчастный. — Напишу!
Карабэц подошел, выглянул наружу.
— Эй, не сметь! Оставьте ее, не больно уж хороша! Отвести с мальчишкой в подвал обратно, накормить и стеречь! — приказал Ионашку и добавил, обращаясь к стоявшему в дверях старшему слуге: — Его милость пана дьяка помыть, перевязать, дать его милости добрую чарку. Отдохнет — привести ко мне. И принести сюда чернил и пергамента. И добрый калам — его милость пан Ион не любит писать пером!
Трое бояр и грек-драгоман продолжали свой таинственный совет.
В тот же вечер, под охраной десятка мунтян и двадцати ратных слуг боярина Карабэца, отлично знавших дороги и тропки в этой части Земли Молдавской, драгоман Папакоригос выехал из усадьбы. Мунтянин Скуртул покинул ее, отлично отдохнувший и выспавшийся, на следующий день. Драгоман увозил письмо, начертанное рукой лучшего каллиграфа княжеской канцелярии дьяка Инкула, два дня назад схваченного наемниками Ионашку вместе с женой и сыном в его селе, куда воевода отпустил Иона, чтобы тот доставил семью в безопасное место. Мунтянский же боярин отправился обратно, к Лайоте Басарабу, чтобы сообщить ему о дерзких замыслах Карабэца и о том, как должны поддержать эти замыслы сам Лайота и его могущественный хозяин, султан Мухаммед.
Малое войско, оторвавшееся от великой турецкой армии, было все-таки внушительной силой. Достигшее уже двенадцатитысячной численности войско Штефана-воеводы, небольшими отрядами со всех сторон окружившее главные силы осман, пославшее сильные стражи на все дороги к Мунтении, не могло всерьез заняться вражекими полками, уходившими на север. А турки, хотя среди них было много пеших, шли быстро, оставляя позади каждый день по сорок и более верст.
Войку с товарищами следовал за османами, скрываясь в кодрах, переходя с места на место по лесным дорогам и тропам обок большого шляха.
— Государь-воевода велит ехать скрытно, ничем себя не выдавать, — наставлял Чербула Влад Русич, догнавший отряд назавтра после выступления осман. — Чинить все потребное, дабы проведать, что задумано безбожным царем, для чего и куда отрядил султан сих нечестивцев. Станет сие тебе ведомо — шли к государю без задержки весть. Да с верными людьми, да чтобы было человек пять, для надежности. Знаешь, кто ведет бесермен?
— Пири-бек, — кивнул Войку. — Воитель.
— Ратное дело изведал знатно, — подтвердил Русич. — Тебе же легче: угадать, что замыслил умный, куда проще, чем упредить задумки дурака.
— Тебе все смешки, — упрекнул побратима Войку. — Лучше бы сказал, нет ли вестей из-за Ойтуза?
— Из Брашова пока — ничего. Цепеш-князь с мадьярами встал у южных перевалов, готовится вступить в Мунтению. А к Ойтузу самому все ближе подвигается войско воеводы Батория. Справное, говорят, войско: бандерии чернопанцирных, венгерская конница, секеи. При нем и добрый наряд.
— Круль Матьяш слово держит, — с удовлетворением заметил Войку.
— Лыцаря своего выручает, — чуть блеснул усмешкой косой взгляд москвитина.
— Что говорил еще государь? — спросил Войку, словно не расслышал. — Поди, гневен?
— Некогда государю гнев на девичьих воров держать, поважней у него дела, — с той же усмешкой отозвался Русич; Влад по-своему, всеми силами старался развеять мрачное настроение Чербула. — Да и родичи вы ныне, никуда ему от сего не деться. Государь верит тебе, Войку, — добавил он серьезно. — А кому верит наш князь — к тому всегда милостив.
Войку не отвечал. Из Брашова не было вестей давно — обозы не шли, непоседливые купцы отсиживались за Карпатами или правили путь в иные края. Оставалось надеяться на честных кронштадских бюргеров и их капитана Германна, берегущих Роксану, его очаг.
— Видишь сам, верных много, — продолжал Русич. — Но и предателей более чем потребно. Вчера в государевом стане узнали — пан Молодец разбил сотню холопов боярина Сингурела. У старого бешляга стояла, романского, войников-крестьян перехватывала. Кто не покорялся — того решали на месте. Сам боярин-то, жаль, ушел.
— Будет шило и на его кожух, — молвил Войку. — Давай-ка прощаться, брат, — остановил он коня. — Государева служба не ждет.
Побратимы обнялись. Русич со своими двумя куртянами поскакал обратно.
— Придержи ретивое! — услышал Чербул уже издалека. — Осман не трогай, покуда дело их не раскроется!
Земля Молдавская лежала пуста — разоренная, сожженная. Где не побывали турки — там ее истерзали татары и мунтяне. Где не было и их, там сами жители при подходе осман сжигали села, посевы и сады, прятали запасы, заваливали камнями колодцы и уходили в кодры, ничего не оставляя врагам. И опаленная земля встречала их горячими шквалами пепла, душным и густым запахом гари, дыханием ужаса и смерти. Бывалых бешлиев и янычар охватывала дрожь, когда близкие пожары вместе с багровыми тучами дыма несли на них, покрывая выжженный шлях, нестерпимо жаркие вихри огромных, как вороны, хлопьев сажи, когда обгорелые трупы птиц с глухим стуком падали на их пути. Бывалые газии нескончаемой священной войны ислама чувствовали, как в их души, дотоле не знавшие страха, закрадывается смертельная тревога, ибо ни с чем прежним тот поход не был схож; одно ведь дело, когда пылает огонь, зажженный тобой самим, по воле твоей пожирающий чужое жилище или поле, и совсем иное, если он словно возгорается самочинно, со всех сторон, смыкаясь вокруг тебя гибельным кольцом, будто ты уже в аду. Тревога и ужас смерти закрадывались в души самых храбрых.
Но храбрейший из них, Пири-бек Придунайский, умел воодушевлять своих аскеров. Бек всегда был впереди, и войско охотно шло за ним; турки старались не думать, не глядеть вокруг, не слышать треска пламени и странных криков, доносившихся из кодр; откуда старались их запугать темные демоны этой земли. По ночам, во время недолгих привалов, османы забывались в тревожном сне, полном кошмаров, навенянных всем, что они видели днем. А наутро, поев из скудных запасов, снова пускались в путь.
Отряду мунтян, скакавших передовым дозором, показывая дорогу, случалось захватить врасплох не успевших уйти крестьян, и тогда след войска Пири-бека становился кровавым. Но бек спешил, а потому — не дозволял своим проводникам-христианам потешиться; пленников наскоро рубили саблями и оставляли непогребенными.
В таких местах воины четы мрачно смотрели на своего молодого начальника. Но Войку словно каменел.
— После, братья, после, — ронял он скупо. — Сейчас — нельзя.
Порой, когда оба отряда оказывались рядом и молдаване видели из чащи спешащих мимо турок, сдерживать бойцов становилось совсем уже трудно. Бойцы четы тоже были не железными, и Войку согласным молчанием разрешал ночную вылазку. Войники без шума подкрадывались к задремавшему часовому, а то и пробирались в лагерь врага, и наутро турки с ужасом находили трупы с уже знакомым признаком — посиневших лицом. И убеждались, что таинственный и страшный недуг, тревоживший войско Мухаммеда под Сучавой, преследует их не менее жестоко.
На третий день турки прошли только тридцать верст. Смрад и тучи горячей пыли становились все гуще; люди и кони задыхались. Лица аскеров Пири-бека были черны от копоти. Замедлил движение своей четы и Войку. Оба отряда шли теперь долинами, склоны которых были усеяны огромными пнями — совсем еще недавно леса покрывали страну сплошным зеленым руном. А с кургана на них взирали поставленные стоймя каменные бабы, не жены, собственно, но мужи в шеломах, державшие над широкими поясами ратников большие пиршественные чаши, — древние идолы, оставшиеся от тех времен, когда не было здесь и лесов, а расстилалась всхолмленная близостью гор привольная степь и неспешно тянулись арбы неведомых кочевых полчищ. Каменный взор истуканов, всеведущий и равнодушный, долго провожал суетных живущих, спешащих на встречу тому, чего не миновали и они, избранники им одним видимого, вечного пира людей и богов, живых и мертвых камней и мятущихся стихий, рождающих жизнь. А вокруг, за ближайшим склоном, над гребнем очередной возвышенности молчаливо и грозно вставала зубчатая стена величайшей крепости Земли Молдавской — ее древних кодр.
Время от времени встречались следы разорения и жестокостей, учиненных раньше, в то время, когда еще не ушли чамбулы татар, когда османы и мунтяне, разгоряченные победой, полагая, что они уже здесь хозяева, растеклись алаями и стягами по стране, убивая, грабя и полоня. Кровавые следы разных шаек переплетались и перекрещивались на земле многострадального края, словно роковой лабиринт, из которого, казалось, не было уже выхода. Одни человеческие поселения уже обретились в пепел, другие каким-то чудом оказывались нетронутыми, чаще — потому, что разорителей спугивал объявившийся неподалеку отряд народных мстителей. И оставалась пожива для новых хищников, если те, в свою очередь, появятся.
На пути обоих отрядов — большого и малого, турецкого и молдавского — не было пока городов. Первым оказалось небольшое местечко Присаки; когда чета Войку к нему подошла, Пири-бек уже увел своих головорезов, но пожар бушевал вовсю. Между пылающими домами лежали обгорелые трупы детей и взрослых, скотины и птицы, кошек и собак. Перед горящей бревенчатой церковью метался священник в черной рясе с воздетыми к небу руками. Рядом жутко приплясывал, гремя веригами, босоногий, почти голый юродивый.
— Пусть горит! — кричал поп. — Пусть все горит! Навел на нас господь горе, попустил поганым! Гласом моим велит ныне бог: пусть все горит! Неправедно бо все, что неправдой нажито и строено, и да пожрет его огонь во искупление наших злодейств!
— Горе вам! — завопил, в свою очередь, юрод, обернувшись к подъехавшим воинам. — На гордые выи ваши опустятся подошвы поганых! Ваши женщины и девы родят детей, в коих вы узнаете лики своих врагов!
— Полно тебе, божий человек, — поднял руку Северин-болгарин. — Чего глаголешь!
— Грозди ваших виноградников нальются ядом! — еще громче вскричал юродивый, мелкими скачками, боком все ближе придвигаясь к огню. — Вместо зерна из колосьев на вашей ниве будет сыпаться пепел! — И исчез среди рушащихся балок в пламени огромного костра. Никто не успел его остановить.
— Гори все! Гори! Пламя ада вышло в мир! — напоследок крикнул священник, тоже исчезая в огне.
На окраине местечка стоял нетронутый с виду большой дом с двором, обведенным редким в таких малых городках дощатым забором. Богатый дом под крепкой дранкой, просто чудом уцелевший в разгроме. В высоких, распахнутых настежь воротах на земле сидел старик, размеренно подгребая к себе ладонью и отгребая черную пыль. Войку остановил чету, велев не трогаться с места, подъехал с Палошем. Оба соскочили с коней… и невольно попятились обратно, загляну во двор, — так было страшно открывшееся зрелище. Сам дьявол, наверно, не мог бы придумать нечеловеческих, кощунственных пыток и казней, о каких свидетельствовали наваленные на усадьбе тела.
Старик продолжал размеренно сгребать и разгребать горсти пыли, словно не замечая конников на околице. Только присмотревшись, Войку и Палош увидели, что это вовсе и не старец; старили присачанина совершенно белые волосы и поникшие плечи, которым, казалось, не было уже суждено расправиться.
— Кто это сделал? — хрипло спросил Чербул.
— Кто? — отозвался из пыли человек. — Люди с саблями, копьями, ножами. Люди, прискакавшие верхами. Как и вы.
— Мы войники Штефана-воеводы, — молвил Войку.
— Разве те говорили, чьи они? — покачал седой головой человек, сидевший в пыли. — Вели речи по-турецки, татарски: разговаривали и как мунтяне, и как здешние. Всякие были, верно, люди среди тех ратников.
— Ты еще крепок, — сказал Палош. — Бери оружие, коня. Иди и мсти!
Человек поднял на старого десятника недоуменный взор.
— Мести нет, — ответил он просто. Матерей кормили мясом их младенцев, заталкивали в рот. Самому дьяволу не придумать кары. Мести нет, — развел он руками, — месть — пуста, нужно другое, нужно…
— Что именно, скажи?
Человек, однако, уже не слышал, отвернувшись опять от мира в случившееся и в себя, мерно двигая рукой в густой и мягкой горячей пыли.
Оба витязя повернули к чете. Не сделав, однако, и шага, Войку почувствовал вдруг, как рука незримого, но сильного душителя безжалостно сдавила ему горло. Тело встряхнула неодолимая судорога, стало страшно. Не так давно, в еще близком детстве, сын капитана Боура редко давал волю слезам; но слезы были, и плач лился легко. Теперь слез не было; теперь его трясло с головы до ног, с отчаянной болью; болело лицо, все тело. Это тоже был плач — рыдания мужа, а не ребенка.
Палош заметил, что постигло его молодого начальника, не подавая виду — остановился. Войку напряг всю волю, справился с собой. И, вскочив в седло, дал знак выступать.
Дальше ехали в молчании. До тех пор на долю Чербула выпадали только стычки, короткие схватки. Лишь на стенах Мангупа он познал тяжкий ратный труд. Но и это, оказывается, еще не было истинным ликом войны. Только в Белой долине в лицо ему взглянул ужас битвы, уродство бойни. Грязь, замешанная на крови, запах смерти, от которого никуда не уйти. Значит, храбрый должен быть готов и к этому. И к тому даже, невероятному, что встало перед ним сегодня, что вправду было, хотя казалось уже бредовым сном. И в бойне-битве, и здесь, в расправе-бойне, — страдание и смерть в кошмарной общей куче. Все, что было с Чербулом дотоле, в Земле Молдавской и в Крыму, не шло ни в какое сравнение с тем, что принесло в его родной край нашествие.
Отныне Чербул был готов и к этому, и к тому даже, худшему, что могла еще приготовить ему война, если худшее только было мыслимо и возможно.
Храбрый Арборе, его мангупский товарищ, стократ был прав, говоря не знавшему жизни Войку: блаженны павшие в бою. Ибо не грозит им уже ни столбовая смерть, ни иная безысходная пытка. Не страшна им также гибель и от болезни, когда человек еще до смерти — смердящий, гниющий труп, проклятие семьи. Блаженны павшие в сече, ибо умерли, убив врага. И если даже сами не погрузили меча в его тело — своим натиском, порывом, отвагою поддержали товарищей по оружию, помогли ратным братьям сразить супостата, выстоять самим, спастись.
Почти сутки чета Чербула, преследуя Пири-бека, шла также по следу нелюдей — той шайки, которая орудовала в Присаках. Бывалые следопыты отряда, меж которыми кэушел Палош был самым опытным, легко определили, что к лютой стае оборотней прибились грабители-акинджи, мунтянские гынсары, несколько татар и преступники-лотры, вызволенные нашествием из тюрем Штефана-воеводы, где они ждали казни за иные, довоенные дела. Читая по следам, словно по листам складного письма, бывалые охотники и воины узнали, что в шайке насчитывалось не более полуста головорезов и шла она, как и Чербулова чета, соразмеряя гон коней с продвижением турецкой рати, в видимой надежде поживиться остатками грабежа; так шакалы в пустыне не уходят далеко от львиных лежек. Это к лучшему, думал Войку; нелюдям этой шайки не уйти от его четы. Тем более, что о ней эти лютые волки еще, по-видимому, не проведали.
Судьба судила, однако, иное.
К исходу второго дня после того, как миновали растерзанные Присаки, в заросшем кустарником и бурьяном овраге рядом с дорогой войников Чербула ждало новое страшное открытие — груда человеческих тел, с которых содрали кожу. Это и были изверги, за которыми гналась теперь чета. Безвестная ватага лесных мстителей-землян опередила Войку и его товарищей, напав на пришельцев врасплох. Почти всех, кого захватили живыми, эти люди казнили лютой казню, излюбленной в вольных отрядах, разосланных князем, во все стороны, где мог встретиться враг, или действовавших самочинно на дорогах и тропах вокруг великой вражеской армии. Трое из числа пойманных были повешены за ноги на деревьях.
— Этот жив, — сказал Кушмэ, коснувшись носком опинки лба рослого молодчика, голова которого почти касалась земли.
По знаку Войку веревки были перерезаны, разбойник рухнул наземь. Набрав кушмой воды из ручья, Кристя вылил ее на пленника. Несколько мгновений спустя тот пошевелился; открыв глаза, застонал.
— Кто ты? — сурово спросил Палош. — Говори!
— Мое имя — Дука, хриплым голосом, с трудом вымолвил тот, по выговору всем стало ясно, что перед ними — мунтянин.
— И много вас в чете таких было, соседушек наших добрых? Как могли такое творить вы, христиане? — продолжал Палош.
Мунтянин отвечал взглядом, полным ненависти.
— Кровавый ваш Штефан, — сказал он наконец, — кровавый ваш Штефан довольно погулял у нас. Кровавый Штефан…
Дука дернулся и затих с открытыми, сразу же остекленевшими глазами.
Дальнейший путь по-прежнему лежал среди пожарищ, по местам, не раз опустошенным врагами. Земля лежала пуста, в дымящихся развалинах, покрытая угольями и пеплом. Войско Пири-бека все медленнее, хотя и с прежней неуклонностью, продвигалось вперед, и Чербул мог теперь чаще располагаться с четою на отдых. Сделав привал в небольшой дубраве, чтобы переждать полуденный зной, воины отряда увидели удивительное зрелище: человек в черном, в полуверсте от них, с великим трудом взбирался на крутой холм, таща на спине огромный крест.
Войку с несколькими войниками, с сыном рыцаря Жеймиса — молчаливым гигантом Кейстутом, подскакал к странному незнакомцу. Это тоже был священник в порыжевшей от солнца, обгоревшей в пожаре рясе. Воины спешились; Кейстут и Кушмэ с двух сторон подошли к добровольному подвижнику, чтобы помочь в его необычных трудах.
Священник выпрямился, не отдавая своей ноши, по всей видимости — креста с его церкви, упавшего при ее разрушении.
— Отойдите, сыны, — сказал он густым и звучным голосом, каким еще недавно, наверно, возносил псалмы в своем погибшем храме. — Сие — моя Голгофа.
Воины в благовении отступились, и отец Иоанн — таким было иерейское имя странного попа — продолжал творить свой подвиг. Добравшись до вершины, отец Иоанн, почти раздавленный страшной тяжестью, нашел в себе силы опустить основание креста в яму, приготовленную им заранее, и с тяжким вздохом расправил могучие плечи. Священник не стал возражать, когда войники стоймя водрузили крест и засыпали яму, тщательно ее утоптав.
Перед тем местом, где поставили крест, виднелась небольшая четырехугольная насыпь, покрытая свежим дерном. Приняв ее за могилу, войники сняли шапки.
— Не обитель сие мертвеца, сыны мои, — сказал священник, — но верно повелела вам душа главы обнажить с молитвой. Ибо место сие — божий храм отныне, а холмик сей малый — его алтарь. Поставлю еще крестовину, подвешу доску дубовую, звонкую, ударю в нее добрым посохом, — священник кивнул в сторону лежавшей рядом внушительной дубины. — И услышат меня христиане, живущие в дебрях, мои прихожане прежние, и придут к святой литургии, к хлебу божьего слова, без коего человеку — не жить. Нет у нас ныне церкви, деревянной или каменной; есть зато храм великий, взнесенный господом, — отец Иоанн воздел руки к знойному небу. — И свята будет молитва наша под его вечной твердью.
— Иисусу-то Христу, — простодушно заметил силач Чубарэ, когда все возвращались к месту привала, — Иисусу-то Христу, наверно, полегче было, крест-то его животворный — поменьше. На таком, церковном, надо думать, и троих спасителей распять можно, без всякой для них тесноты. Мне бы такой и трех шагов не проволочь!
— Богохульник, закрой пасть! — с негодованием ткнул его в бок кулаком Палош. — Смертный грех и помыслить подобное, не то что сказать, помилуй тебя господь в твоей простоте! Только верно люди говорят, — добавил, крестясь, старый воин, — своя ноша не тянет. Кто б из вас, нечестивцы и сквернословы, такой дюжий крест на холм поднял? Молчите? То-то же! Не в обиду твоей милости сказано, пане сотник, — поправился кэушел, — не о твоей милости речь.
Когда чета покидала гостеприимную дубраву, Кейстут, сын Жеймиса, подъехал поближе к Чербулу.
— Отец не раз говорил о том, — молвил молодой рыцарь, — как близки духом оба наших племени, хотя между ними легла такая безмерная даль. Литве до немца — рукой подать; но где в немецких землях увидишь такое, какое нынче встретилось нам с тобой? Какой немецкий монах или ксендз дерзнет воздвигнуть свою Голгофу? В литовских же дебрях духовный подвиг не диво с далеких времен. Досель не стихла у нас молва о древних жрецах Перкунаса;[100] они сжигали себя в обреченных капищах, когда подступали отряды орденских крестоносцев.
— Безумие — плохой товарищ подвигу, брат, — отвечал ученик белгородского Зодчего. — Миру всегда пагубны свершаемые им дела.
Войку вспомнились безумные дервиши-воины, шедшие на приступ под Мангупом, их гибель, бесполезная и для осман. А эти двое, бросившиеся в огонь в Присаке, что дали миру они? Кого вдохновили на дело, полезное их земле? Велик, конечно, в своем малом подвиге давешний священник; но что общего между ним и теми, в сгоревшем селе, меж ними и безумными жрецами забытого северного идола?
— Своя Голгофа должна быть у каждого, — молвил Кейстут, будто отвечая самому себе, и опять замкнулся в обычном молчании.
Теперь уже было ясно — турки шли на Хотин. Войку написал грамотку и отправил ее в ставку князя с гонцом, дав ему четверых надежных спутников и запасных коней, приказав также затвердить на всякий случай устное донесение о видимых намерениях противника.
Шел август лета 6984 от сотворения мира, 1476 от Христова рождества. Велимир Бучацкий хмуро глядел с дозорной сучавской башни на вечерний османский стан, сиявший многими тысячами костров. Костры горели по-прежнему ярко и во множестве, зато сами турки попритихли. Не тот нынче стал осман, безвыходно сидит в лагере; только и оставалось ему для разминки, что лезть на стены, но в последнее время прекратились и приступы. Правда, нехристи упорно продолжали долбить скалу у подножья холма, надеясь когда-нибудь подкопаться под столичную твердыню Земли Молдавской, а мортиры султана безостановочно продолжали бросать свои ядра в крепость. Разрушены все дома, склады, рухнули церковь и дворец, внутри укреплений — сплошная мешанина камня, кирпича, битой черепицы и бревен. Жители Сучавы, воины и их начальники давно перебрались в казематы и подвалы, предусмотрительно высеченные в скале по приказу Штефана-воеводы надежные помещения, в которые турецкие гостинцы только изредка, словно нехотя, закатываются, потеряв разлет. Польский рыцарь был мрачен и угрюм: штурмов более не было, не осталось повода помахать молодецки топором или мечом, приложить силушку к мужскому делу. Иной из его приятелей — ляшских паладинов — в такой тоске давно стал бы искать ссоры у здешних вояк, чтобы поразвлечься в поединке, да Велимир — не забияка, а честный воин, понимающий, каким позором будет, если он полезет в драку с кем-нибудь из твоих товарищей по оружию, с которыми сдружился в эту ратную страду.
Внизу, среди развалин, в смертной тоске завыла собака, потерявшая, по-видимому, хозяина. Пан Велимир был знаком с этим крупным, мордатым и добрым псом, отличным малым при свете дня, но издававшим нестерпимый вой при наступлении темноты; припасал для него косточки. Молодой сандомирец Стас, полуоруженосец, полуслуга, сопровождавший Бучацкого в Землю Молдавскую, нетерпеливо пошевелился за его спиной.
— Воет, проклятый, словно к смерти, — сказал Стас. — Сейчас успокою его стрелой.
— Смерти еще будут, — с усмешкой пообещал рыцарь. — И у нас в крепости, и у тех внизу. А пса, Стасик, не надо трогать. Ночью пес волен и поступает по закону своей породы; он повинуется велениям, которые мы не слышим и не понимаем. Не мы, люди, в это время хозяева своим псам, но сама судьба.
— Но воет, мочи нет! — не унимался дюжий Стасик, тоже, наверно, застоявшийся без сечи.
— Успокой, но словом, лаской. Верни его в свой человеческий мир; он поймет. И подумай еще вот о чем, — с улыбкой добавил храбрец, — что мы с тобой давно сидим в осаде; сам пан бог, может быть, не ведает, насколько это скверное дело еще затянется. И этот бурый, возможно, превратится в последнее жаркое, которое нам с тобой, мой верный Стасик, придется по-братски разделить!
— Жаркое из собачины, пане рыцарь?! Бррр!
— Эх, дружок, сразу видно, что в настоящих осадах ты еще не бывал. Сидел бы ты с нами, как лет десять назад, в Фельзенбурге, в окружении всей ливонской армии! Попробовал бы рагу из крысятины. И узнал бы, что лучшего блюда в такой передряге не придумать никому!
Пан Велимир быстрым шагом спустился по ступенькам, высеченным в стене и уже изрядно разбитым ядрами. Большой пес, словно уразумев, что о нем говорили, замолчал; тихо выйдя из темноты, он дружелюбно ткнулся влажным носом в огромную длань Велимира. Тот погладил его по жесткой волчьей шерсти и вошел в подвал, который портарь Сучавы в шутку назвал своим рыцарским залом.
Застолье витязей — бояр и куртян — было в разгаре, с той особенностью, что пили мало, сами ограничивая себя, — в дни осады голова гарнизона не смеет пьянеть. Тешили друг друга беседой, чередуя важное с пустяками. Говорили о том, что Иван, великий московский князь, опять готовится к войне с Казимиром польский, что могущественный шах белобаранных тюрок, властитель далекой Персии, тяжко болен и стар и вряд ли когда-либо еще выступит против Порты. Что в Европе все друг с другом перессорились и передрались, и папа Сикст напрасно зовет их к единению перед угрозой со стороны Босфора.
— Папа Сикст — это чудовище! — воскликнул Арборе. — Не в обиду твоей милости, пане-брате, ведь вы католик, — обернулся он к Бучацкому. — Кто же послушается призывов папы Сикста!
— А я ему, панове, не заступник, — громыхнул Велимир, сжимая чарку в руке. — Папа Сикст — чудовище, и я знаю, что вы можете сказать: что сопливых своих любовников папа Сикст в двенадцать-тринадцать лет делает кардиналами, что он морит голодом Рим — скупает хлеб и продает его затем на вес золота. К тому же он дьявольски жесток: наместник кроткого Христа, римский папа, подобно тиранам древнего Рима, устраивает смертные поединки у себя во дворе и с наслаждением глядит, как люди истекают кровью и умирают. Но будем же справедливы, братья! Ведь именно он назвал славного воеводу Штефана первым защитником христианства!
— Слова стоят дешево, — заметил Шендря.
— Конечно, — кивнул Велимир. — Но именно папа Сикст заставил раскошелиться итальянских герцогов и графов, собрал тридцать тысяч дукатов и послал их нашему воеводе.
— Через круля Матьяша, — прежним насмешливым тоном уточнил портарь. — А тот забрал золото себе, да еще отослал, в великой тайне, пять тысяч из тех дукатов тому кардиналу, который подал Сиксту столь счастливую мысль.
— И папа смолчал, — вставил Арборе.
— Знаю, знаю, пане Ион, — досадливо махнул рукой Бучацкий, опорожнив чарку единым богатырским глотком. — И на то у старой лисы были свои причины. В Богемии зашевелились гуситы. Святой нашей церкви нужна поддержка Венгрии, чтобы окончательно справиться с этими неукротимыми еретиками.
В это мгновение раздался сильный удар, и большое чугунное ядро, скатившись по лестнице, остановилось на пороге, словно нерешительный гость.
— Входи, входи, дружище! — взвеселился Бучацкий. — Налейте, панове, чарку, поднесите ее нашему новому другу — от стоит того, клянусь! Як бога кохам, будь у Большого Турка не десять проклятых мортир, а хотя бы вдвое больше, он давно завалил бы Сучаву такими подарками вровень со стенами!
— Дело с папой не так-то просто, — заявил боярин Балмош, капитан куртян, учившийся в свое время в Павии, побывавший во многих странах. — Полтора года назад, после Высокого Моста, получив от Штефана-воеводы турецкие знамена и письмо с просьбой о помощи, папа Сикст попал в немалое затруднение. Не помочь нельзя — не одобрит христианский мир. Помочь же — значит дать деньги еретику, схизматику восточного толка, под крылом которого, как думают паписташи, свилось опасное гнездо всех ересей, какие только ни есть на свете: на Молдове ведь живут гуситы, ариане и даже потомки тех альбигойцев, коих предшественники папы перебили на юге Франции.
— Один из них, кстати, служит у нас, в Сучаве, — заметил Арборе. — Знатно стреляет из арбалета, играет на виоле и поет веселые песни.
— Папа созвал курию, — продолжал капитан. — Святые отцы долго совещались и приняли, по своему обыкновению, хитроумнейшее решение. Деньги решили дать. Но послать их своему нунцию в Буде, который и вручит золото Матьяшу, якобы для передачи нашему государю, — отдать, то есть, в католические руки, не еретические. Забрав дукаты, круль Матьяш сделал только то, чего ожидали от него папа Сикст и святые мужи римской курии.
— Момент, ваши милости, момент! — поднял чарку польский рыцарь. — Что за ужин без доброй песни! Где у вас, пане Балмош, тот арбалетчик-еретик, о коем поведал нам Ион? Пусть потешит нас в этот вечер, пока осман не задал нам опять работы! Может, это потомок одного из знаменитых французских менестрелей, может, он хранит еще их редкостное мастерство!
Портарь Шендря, кликнув слугу, приказал позвать француза.
— Оставим Матьяша, панове, с ним все ясно! — продолжал он беседу витязей. — Дорогой наш пане Велимир, краса и гордость польского рыцарства! Да не будут мои слова твоей милости в обиду; ты ведь с нами в сей тяжкий час. Но где же войско Короны Польской? Где хотя бы те две тысячи бойцов, с такой доблестью сражавшихся под твоим началом у Высокого Моста? Почему не помог Молдове своею силой пан круль Казимир?
— И этого монарха не стану защищать, — холодно усмехнулся Казимир как раз праздновал рождение сына, одиннадцатого ребенка в его царственной фамилии, пану крулю некогда было думать о делах. К тому же наш круль полагал, будто сделал все, что смог: направил к султану послов, чтобы уговорить его не идти на Молдову.
— Это правда, — подтвердил Шендря. — Послы поспели к султану, когда тот дошел уже до Варны. Бесермен не захотел даже выслушать их.
— Тогда пять высоких панов, знатных старых воинов, попросились к нашему крулю, когда он приехал в Сандомир, на престольный праздник этого коронного города; их возглавил славнейший Деслав Разванский, краковский воевода. Мы не можем оставить Землю Молдавскую в беде, — сказали пану крулю седые рыцари, — сия страна — щит Польши. Конечно, — ответствовал его величество, — бросать Молдову не надо. Но скажите мне, благородные господа, кто кого должен защищать: щит — своего хозяина, или, наоборот, воин должен своей особой прикрывать свой щит? Пускай же щит выполняет свое естественное предназначение — принимает удары мечей и копий.
— Хитро закрутил, братья, круль Казимир! — покачал головой Балмош-капитан.
— Только пана Деслава сие державное хитроумие никак не смутило, — сказал Бучацкий. — Пан Деслав разумно заметил его величеству, что хозяин должен и сам разить врага, а не только прикрываться от него щитом; иначе он не воин, а трус, иначе ему не видеть победы.
— Хорошо сказано, — одобрил Шендря, знавший в молодости краковского воеводу, сражавшийся вместе с ним в набегах на земли Ливонского ордена.
— Это не подействовало на нашего мудрого круля, — насмешливо заключил пан Велимир. — Круль Казимир отделался обычными для его величества остроумными шутками и учтиво выпроводил высокородных панов.
Бучацкий не стал повторять другое, обидное для всех поляков замечание своего короля. «Полно, панове! — сказал тогда Казимир, — чтобы разить, нужен меч. Боюсь, что палатин Штефан теперь не только щит, но также меч Короны Польской, ибо наш давно притупился о шкуру московского медведя.» Пан Велимир думал о своем высокообразованном, утонченно вежливом монархе, и о том, кого Казимир называл мужланом, «молдавским вепрем». За эти полтора года всему миру в величии и славе предстал не круль Казимир Польский, а князь Штефан Молдавский, чей дворец мог показаться крулю бедняцкой хатой, а платье — рубищем перевозчика; кто вечно на коне, в тревогах и походах, в заботах о своих границах, хоругвях, крепостях, в нескончаемой работе, как обычный арендатор. Но — честный арендатор, получивший свою землю в аренду от самой Судьбы. И будет, чуял рыцарь, великолепный круль Казимир в глазах потомства весьма заурядным государем, а князь Штефан — великим.
— Но Литва! — воскликнул Арборе. — Литва, чьи мечи не так давно звенели от моря до моря! Что-то не слышно их милостей, литовских воевод и панов.
— Пан Ион забыл, — отвечал Бучацкий, — что круль Казимир также носит венец великого князя Литовского. Что мало стало в Литве храбрых воинов — множество жизней в сей земле забирают нескончаемые войны с ливонскими рыцарями. Будем же помнить, какое великое дело сделала малая Литва; ведь это ее сыны первыми, более столетия назад, нанесли тяжкие удары непобедимым дотоле ордынцам. Это их победы заставили татар очистить земли от Дикого поля до Карпат, где у чингисидов были улусы и столицы, вернуться в степи, уступить сии просторы первым молдавским воеводам, спускавшимся с гор со своими людьми. Это битвы и походы литовских полков вместе с отрядами русских земель, подвластных великому княжеству, позволили поднять головы и другим народам, задавленным татарским ярмом.
— А вот и наш Лоран, — обрадовался тут Ион, приветствуя стройного молодого воина, опоясанного прямым палашом и державшего в руках тот удивительный инструмент, полугитару-полускрипку, который в стране его предков еще именовался viole d'amour — виолой любви. Юного воина усадили на высокий табурет, вручили ему добрую чарку. Улыбающийся Лоран едва успел, однако, поднести ее к губам, как опять раздался громовой удар и новое ядро, подпрыгивая на ступенях, подкатилось к первому и остановилось.
— Видишь, малыш, оно поспешило к нам — насладиться твоим искусством, — возгласил пан Велимир. — Начинай же скорей!
— Эта песня, сказал Лоран, пробуя струны, — сложена триста лет тому назад, когда храбрые рыцари Лангедока отправлялись за море, в далекую Палестину, чтобы отвоевать у неверных сарацинов святой гроб господа нашего Иисуса. Песня — у нас такие называются фаблио — сложена на старинном французском наречье, но я переложил ее на молдавский. Всем ли высоким господам, здесь присутствующим, знаком сей язык, столь схожий с языком моих предков?
— Конечно, дружок! — в нетерпении заверил его Бучацкий. — Чего медлишь? Может быть, тебе нужно получше промочить горло, чтобы запеть?
Юный Лоран вежливо отклонил предложение и, подтянув как следует струны, начал свою балладу:
Поблизости, сотрясая землю, опять упало тяжелое ядро; снаружи что-то треснуло, осыпалось.
— Эге, малыш, я, кажется, уже знаю, что это за пояс! — возгласил пан Велимир. — Як бога кохам, прескверная штука; но продолжай, продолжай!
Молодой менестрель, сняв смычок с виолы, несколько мгновений с легкой улыбкой перебирал струны. Затем снова запел:
Лоран-менестрель опять замолчал, перебирая струны, думая, может быть, о чем-то своем, очень схожем с тем, о чем он пел. Молчали и остальные, вспоминая тех, кто остался хранить их собственные очаги, может быть, уже разоренные и поруганные. Только храбрый пан Велимир, нигде не обременявший сердце долгой привязанностью, нетерпеливо ожидал продолжения баллады о рыцаре Роберте и верной Клотильде.
— Тебе, вижу, самое время глотнуть тигечского, сынок. — Высокородный польский рыцарь своею рукой налил и поднес молодому певцу полную чару, которую тот принял с почтительным поклоном. — И не томи душу, продолжай, хотя я, ей-богу, уже догадываюсь, что было дальше!
Юноша отпил вина, приложил к губам платок и снова запел:
Последние звуки виолы сладкогласого Лорана потонули в грохоте новых ядер, кстати, напомнивших собравшимся, что они не в веселом и благополучном замке прекрасной Франции, чей король мог позволить себе роскошь отправиться за море воевать, а в осажденной молдавской крепости, посреди выжженной солнцем и огнем долины. Давно привыкших к обстрелам защитников Сучавы, однако, это не потревожило. Воины снова выпили в тишине. Среди них не было стариков; старцев и в мирные дни было мало в Сучаве и всей Земле Молдавской, редкие мужи доживали до преклонных лет. А потому у каждого оставалась где-то любимая; игривая баллада беспечного потомка альбигойцев мало у кого вызвала здесь веселье, скорее — думы о том, что есть жизнь, что есть любовь и смерть.
Никто и не пытался предаться вслух размышлениям об услышанном.
Пан Велимир Бучацкий в своей манере постарался разрядить сгущавшееся молчание.
— Як бога кохам, панове, славная песня! — громыхнул поляк. Отцепив от пояса зазвеневший золотом кошелек, он точным броском отправил его на колени Лорана. — Что до этого украшения, о коем спел нам парень, скажу вам, сам пан дьябль ее придумал! В немецких землях, признаюсь вам, мне пришлось однажды с такою штукой немало повозиться!
— Неужто пан ее не сломал? — с затаенной усмешкой спросил дотоле молчавший молодой воин в дальнем конце стола.
— Сие, брате, не можно! — добродушно покачал головой Велимир. — Тот замок был взят нами на меч, когда владелец воевал далече, в иных местах. Супругу и челядь отправили в Бучач, откуда немецкий барон полгода спустя всех выкупил. Так что негоже было замочек тот малый ломать, вносить разлад в рыцарское семейство. В городке под нашим Бучачем живет великий мастер часы делать и замки; он и изготовил тогда ключик к той немецкой паненке. Вот так оно и было, пане Давид; тысячу червонцев я ему отвалил. Только каким чудом ты сегодня здесь? Вчера тебя вроде не было.
За Давида ответил Шендря. Портарь рассказал, что сын хакима Исаака был послан князем, дабы доподлинно разузнать, что творится в его столице, долго ли сможет крепость держаться. Давид пробирался к Сучаве в татарском платье; язык ордынцев он, родившийся в Крыму, знал отменно. В эту ночь тем же путем — по второму подземному ходу, неизвестному туркам, — ему предстояло уйти обратно.
— Скажи от меня пану палатину, — кивнул Бучацкий, — что город его милости стоит крепко, сдаваться мы не намерены. Надоели, правда, солонина да брынза, так что пусть они там готовят оленину да вепрятину — к тому дню, когда пан Большой Турок побежит от нас в свой Стамбул. — Вот так, благородные господа, — продолжал пан Велимир, возвращаясь к приятному разговору, — муж заказывает пояс, любовник — ключ, мастер старается, делает на совесть. И всем хорошо, покойно, всем — радость, особенно же даме, прекрасной, как в песне нашего Лорана. Разве для такого дела не стоит потрудиться?!
Вместо ответа молодой менестрель опять ударил по струнам смычком. Лоран запел известную уже многим, но всегда с наслаждением выслушиваемую песню о благородном короле Артуре, о его супруге Джиневре и рыцаре Ланселоте, которого та полюбила. О том, как великодушный Артур, предупрежденный, что любовники в его отсутствие собираются провести вместе ночь, в свою очередь сообщает им, что их тайна стала известна.
— Видите, ваши милости, — возгласил Бучацкий, когда певец умолк, — все на свете можно делать с достоинством! Проигрывать в карты, терпеть поражения в битвах и даже носить рога! Хотя последнее, наверно, особенно неприятно.
— Так признайся же, наш славный друг, — усмехнулся Арборе, — поэтому твоя милость до сих пор не женилась?
— Теперь уже и не женюсь, — выпятив губы, загадочно бросил пан Велимир.
— Это еще почему? — в притворном ужасе поднял брови капитан Балмош.
Пан Велимир снова оглядел сидевших за столом, словно колеблясь.
— Это уже для вас не тайна, — сказал он наконец, — в малой державе все про каждого знают, на какой ноге у него мозоль. Прошлым летом княгиня нашего воеводы, высокородная Мария Палеолог оказала вашему слуге нежданную милость — повелела взять в жены свою племянницу.
— Которая, к тому же, пребывала еще в осажденном Мангупе, — вставил Балмош. — Эта милость, пане-брате, не была опасна для рыцарской воли, которою ты так дорожишь!
— Но высокородный брат княгини, со славою павший в своей столице Александр сыграл с нами злую шутку. Он отправил племянницу к тетушке, но в сопровождении этого повесы Войку Чербула из Монте-Кастро. Вы понимаете, конечно, братья, что принять такого подарка я уже не мог.
— Тем более, что голубки, не останавливаясь, — кинулись в бега, — кивнул Балмош. — Твоя милость, пане Велимир, говорят, вовсе им в этом не препятствовала, скорее — помогла.
— Меня за это не осудили, — усмехнулся Бучацкий. — Не осудили бы, впрочем, и если бы я на ней женился, что там ни было у двух несмышленышей в дороге. Княжна царского рода не птичница, согрешившая с проезжим моканом под возом с селедкой.
— Твоя правда, пане-брате, — кивнул старый капитан.
— Не буду уже говорить о том, — возвысил голос Бучацкий, — что совершил Войку, дабы вырвать княжну из этих страшных рук. Вы знаете, панове, меня, вам известен мой меч, сила нашего рода. Но тягаться с мунтянским исчадием ада из-за женщины, да еще — победить… Такое, боюсь, не было бы под силу и мне. Для такого подвига, братья, великая нужна любовь. Такая, как у Джиневры и Ланселота. Или у тех двоих — как звали же их, дружок?
— Тристан и Изольда, — улыбнулся менестрель Лоран, тихо перебирая струны.
— Вот-вот, как у Изольды и Тристана.
— Или как у Роксаны и Войку Чербула, — вполголоса вставил Ион.
— Вы спрашивали, панове и братья, почему я до сих пор не привел в замок предков жену, — продолжал Бучацкий. — Вначале — потому, что смолоду был повесой; потом, познав жизнь, устрашился. Я понял, что преданная женщина — жемчужина редчайшая. Панове, я боялся! — воскликнул могучий воин, подняв к небу руки и забавно выкатывая глаза.
— Не слишком ли? — насмешливо проговорил Балмош. — Рога, пане-брате — не мученический венец!
— Ты можешь смеяться, мой старинный друг, — покачал головой рыцарь, — но я предпочел бы второе. Прошлым летом, представьте, мне пришлось встречать свою нареченную. Да, да, ее высочество княгиня Мария вознамерилась устроить мой брак со своей племянницей, прибывшей в Четатя Албэ из осажденного Мангупа, и девица отбывала из этой крепости к герцогскому двору. Я увидел ее: черна, печальна, неразговорчива, но главное — тоща. Не лишена, конечно, прелести, да не той, что была мне всегда по душе. — Велимир выразительно тряхнул перед собой растопыренными руками. — Я люблю этого паренька Войку, коего князь Александр опрометчиво дал ей в провожатые, мне сразу стало ясно, что они оба влюблены друг в друга, и я, поверьте, охотно помог бы им бежать, даже если бы невеста пришлась мне по душе. Но тогда с облегчением подумал: эта — не для меня. Пусть будет с нею счастлив и несет, не слишком горюя, наголовное украшение, которое она ему неминуемо подарит.
— И ты ошибся, — спокойно заметил Арборе.
— К счастью, — продолжал пан Велимир. — Я был еще в Кракове, когда вести о том, что случилось в замке барона Лайоша, достигли моих ушей. И чем ближе я подъезжал к Семиградью, направляясь к вам, тем громче звенела в уши молва: мангупская княжна! Роксана! Як бога кохам, забыты даже турки; везде только и речи что о верности Роксаны. О том, как эта верность посрамила самого князя зла, неистового Влада Цепеша. Войку был стоек, вел себя с небывалым мужеством; это говорили все, и тут же забывали о нем. Когда я прибыл в Брашов, Войку уже в нем не было; но город почитал его жену как святую. Думаю, здесь важно и то, что оба оставили в дураках лютого мунтянского воеводу, коего весь Брашов ненавидит и боится. И еще все хвалили Матьяша-короля. Говорили о том, как король-рыцарь, скрыв под забралом лицо, пришел на помощь молодым пленникам, вернул им свободу.
— Об этом по Венгрии уже ходит песня, — кивнул тут менестрель Лоран. — Правда, я ее еще не слыхал.
— Неужто ты не повидал ее в этом городе? — спросил Арборе.
— Я зашел, конечно, в их дом, — ответил пан Велимир. — И увидел чудо — уже красоты. Я простой воин, братья, в словесности не искусен, хотя кое-чему и учен; этот мальчик, — рыцарь кивнул на Лорана, — рассказал бы о ней лучше, а может быть — спел бы в песне. Но я не видел нигде, поверьте, такой волнующей красоты, в оправе такого достоинства, такой величавой стати!
— Истинную женщину любовь преобразует порой неузнаваемо, — улыбнулся капитан Балмош. — Любовь и страдания, испытания, которые пришлось вынести. Так ты не узнал княжны?
— Не сразу, — признался Бучацкий. — И это немудрено: я увидел королеву. Что и говорить, друзья: ведь все-таки она — Палеолог! И еще, братья, скажу, не страшась осуждения: я понял в тот час князя Влада. Было от чего бедняге Цепешу сойти с ума.
— В жизни князя Цепеша было много красавиц, да и сам он, хоть и лют, а собою хорош, — заметил Балмош. — Если уж Цепеша так захватило чувство к этой женщина, так увлекло… Бедный Войку с нею еще хлебнет, — неожиданно заключил капитан.
— Он — простой парень, воин и сын воина. Она — из рода цареградских владык…
— К тому же — прекрасна…
— Но она его любит! — взорвался над общими рассуждениями громовой голос Бучацкого. — Любит, говорю вам! Ради любви такой женщины можно и на плаху, можно испытать любую судьбу! Вот почему я окончательно решил не жениться, — внезапно упавшим голосом закончил рыцарь. — Ведь такой мне уже не встретить никогда.
— Пустое, пане-брате, — добродушно молвил Балмош. — Прикажет пан Дитрих Бучацкий, высокородный отец твоей милости, и женишься, как миленький. Владения-то надо кому-нибудь да оставить.
Портарь Сучавы Шендря между тем раздумывал над тем, какие вести, с помощью Давида, отправит он в эту ночь своему воеводе. Сучава держалась; потери были велики, но новые штурмы защитники отразят. С запасами, на первый взгляд, тоже все обстояло хорошо, защитники крепости с высоты стен по-прежнему дразнили голодных турок, поглощая на их глазах караваи хлеба и колбасы. Один только портарь знал, что припасы приходят к концу. Все меньше в подземных хранилищах становится муки, пшена, проса, все меньше сала, солонины, сушеной брынзы. Шендря тщательно это скрывал. Но если осада продлится… Если голод, жара и мор не отгонят от Сучавы врага… Говорить об этом Давиду или смолчать? Шендря решил утаить от воеводы свои тревоги, у Штефана и без того довольно забот. Пускай воевода не беспокоится о столице, а лишь о том, как нанести османам наибольший урон.
Сорок верст в день — немалый отрезок пути. Мунтянско-османское войско не к каждому вечеру успевало его одолеть. И Пири-Бек Мухаммед твердой рукой заставлял торопиться своих аскеров и войников. Высокий, сухощавый придунайский бек неизменно ехал на своем жеребце во главе отряда, за передовым загоном — из лучших куртян господаря Басараба, разведывавших путь. Если на дороге попадалось село, еще не разграбленное татарами, акинджи и мунтянами, Пири-бек разрешал недолгую остановку — забрать, все что можно было, особенно припасы, согнать в одно стадо скотину, перебить людей. И тут же приказывал выступать из пылающей деревни. Забавляться с женщинами на месте славный бек тоже не дозволял; подходящих женщин, начиная с двенадцатилетних, как и скот, табуном гнали вместе с войском для того, чтобы вечером, на привале, разделить по белюками и четам; чауши при этом строго следили за тем, чтобы среди воинов не было обиженных и женщины не слишком долго задерживались на месте: силы воинов нужны были для похода.
Самых красивых и молодых — не более двух десятков — везли на телегах, вместе с пушками и припасами, для беков и аг, для капитанов мунтян и сотников, каждую ночь получавших пленниц по жребию. На ночлег начальники войска располагались в середине лагеря, в кольце возов, скреплявшихся цепями, вокруг высокого шатра сераскера. Поужинав с товарищами, счастливцы, указанные судьбой, осушали для бодрости чару — в пути выдавали ракию, не запретную для мусульманина и тем более для христианина, в молчании расходились по возам. И на лагерь опускалась тишина. Только изредка из шалаша аскеров, c телеги в кругу вагенбурга доносился сдавленный женский вскрик.
С третьего дня пути, когда переправились через Прут, добычи не стало попадаться совсем. Жители сел, какие еще оставались, поджигали свои немудреные мазанки и уходили в леса. Пири-бек понимал, что кто-то их упреждал, что за ними из гущи дебрей неотступно следит враг. Сераскер приказал удвоить бдительность, усилить передовую мунтянскую чету; однако особенно не встревожился — у кяфиров не могло быть в тех местах достаточно сил, чтобы нанести ему сколько-нибудь чувствительный удар.
Пири-бек Мухаммед, в простом янычарском кафтане поверх легкой кольчуге, в куцей чалме и остроконечном шлеме, держался на коне очень прямо, поджав сухие старческие губы и воинственно выпятив узкую белую бородку. Старый воин, сражавшийся в армиях трех султанов, Пири-бек хорошо помнил великие битвы, прославившие Баязета, Мурада и Мухаммеда-Завоевателя, ибо в каждой скакал во главе бешлиев, повергая врагов ислама в геенну, справедливо уготованную им аллахом. Он видел, как в залив Золотого рога, поражая ужасом константинопольских кяфиров, по суше выплыл могучий османский флот; видел, как из-под горы мертвых тел марталозы извлекли кровавые останки того, кто был императором Константином Палеологом, как дюжий аскер с трудом разжал руку, которой павший кесарь Рума еще сжимал уже бесполезный меч. Пири-Мухаммед сражался в Европе, Азии и Африке, на средиземноморских архипелагах: воинская добыча, милости и награды трех султанов обогатили его безмерно. Но старик, как его ни возвышала ратная фортуна, всегда оставался простым в привычках и потребностях, умелым и храбрым газием ислама. В этом походе тоже для него, сераскера, неизменно ставили на ночь шатер, но он укладывался спать у одного из костров, завернувшись в долгополый плащ и подложив под голову простое седло своего коня. Единственной драгоценностью на нем в течение многих лет оставалась дамасская сабля с большим лалом, которую он выменял у другого бека, отдав за нее трех красивых рабынь — египтянку, московитку и черкешенку. Пири-бек Мухаммед всегда был равнодушен к женщинам.
Старый воин ехал шагом между Юнис-беком и Боярином Винтилэ, которых султан приказал взять с собой, первого — как ученика сераскера, второго — как знающего Молдову проводника. Бек искоса то и дело поглядывал на молодого алай-чауша; молдавский боярин его не интересовал.
Пири-бек был соратником Иса-бека, отца Юниса. Оба старых воина уважали друг друга, но дружбы между ними не было никогда. Пири-бек вырос в известного полководца из рядовых бешлиев и не очень жаловал бысокородного Ису, навязываться которому бек не хотел. Пири-бек с отчуждением взирал на предосудительные, как ему казалось, для воина-мусульманина занятия Иса-бека, его любовь ко всему красивому, к книгам и музыке, его безмерное великодушие и щедрость прирожденного вельможи. Те же самые грехи, правда, лежали на совести самого султана, но то был султан, судиею ему мог быть только всемогущий аллах.
Сераскер холодным взглядом всматривался в темные глубины кодр, обступивших со всех сторон его войско. Он не видел еще нигде таких дремучих лесов, но их величия и необычной прелести старый воин не мог заметить, не к этому был приучен его юношески острый взор. Не доверяя дозорам, тем более — мунтянским, Пири-бек старался проникнуть сквозь зеленые стены дебрей, чтобы увидеть наконец трусливого и слабого, но упорного противника, преследовавшего его по пятам. Седой бек привык безраздельно доверяться своему оттачивавшемуся годами, обострявшемуся с каждым ратным делом чутью.
— Ты ничего не видишь, мой Юнис, вон там? — указывал он молодому спутнику скупым тычком бороды?
— Нет, мой бек, — отвечал юноша.
Пири-бек недовольно хмыкал и продолжал буравить взором толщу леса.
Безгранично верующий мусульманин, Пири-бек не был богомольным, его молитвой был только бой. Равнодушный смолоду к радостям жизни, в свои шестьдесят с небольшим лет в бою бек словно загодя обретал обещанный пророком рай, где вместо гурий теснились сражающиеся, а вместо райских плодов с неба падали стрелы, дротики и ядра. Он не слышал криков раненных и сраженных насмерть, был глух к молениям и стонам. Если падал осман — он достиг желаемого, он уже в садах всевышнего; если был сражен неверный — его настигла достойная кара и вечный огонь. Несколько затруднительными представлялись поначалу Пири-беку случаи, когда за правое дело ислама погибали такие вот кяфиры, как мунтянский боярин, ехавший теперь рядом с ним: но Пири со временем понял, что этим, пребывающим в заблуждении союзникам аллах попросту смягчает на том свете заслуженный приговор. Обращение с прямыми врагами ислама для Пири-бека было до конца указано словами Корана, который тот знал лучше иного муллы: «А когда вы встретите тех, которые не уверовали, то — удар мечом по шее.» Если же дело для газиев ислама оборачивалось скверно, если они бывали разбиты, как армия визиря Сулеймана позапрошлой зимой, это уже кара аллаха верным за грехи. Особенно — за ту скверну, которую вносили в жизнь народа осман, в его борьбу за дело господа новые турки, вчерашние кяфиры, которых Пири-бек ненавидел всей пламенной душой.
— Не видят ли, — молвил сераскер, — не видят ли твои молодые глаза иной дороги вон там, в чаще? Не кажется ли тебе, мой Юнис, что здесь уходит в сторону старый, может быть, более верный путь?
— Может быть, спросим об этом боярина, мой бек? — предложил алай-чауш.
— Наложил аллах печать на их сердца и на их слух, а на глазах их — завеса, — словами из Корана ответил сераскер. — Что путного может сказать неверный? Он с нами лишь потому, что таков священный приказ падишаха, да продлятся вечно дни его величества!
— Боярин может тебя услышать, о бек! — вполголоса напомнил Юнис.
— Нечестное ухо гласа истины не уловит. — Чуть заметная жесткая усмешка проступила под седыми усами старого воина.
— Не гневайся, славный бек! — негромко возразил алай-чауш. — Но он ведь с нами. Оставил своих и вот…
— Если вас коснется хорошее, это их огорчает, если вас постигнет дурное, они радуются этому, — произнес опять по Корану Пири-бек. — Разве ты не знаешь, о сын мой, что написал о кяфирах в Книге всевышний, хвала ему вовеки веков! Боюсь, не знаешь все-таки, — с прежней усмешкой продолжал бек. — Ибо сказано еще: о вы, которые уверовали! Не берите иудеев и христиан друзьями! А если кто из вас берет их к себе в друзья, тот и сам из них.
Юнис-бек промолчал. Эти слова укора касались уже не Винтилэ; Юнис не мог стать другом человека, предавшего свой народ. Это было сказано о Войку.
Пири-бек хотел добавить, что было еще в Коране о таких опасных заблуждениях: «Пусть верующие не берут себе близкими неверных; а кто сделает это, тот чужд аллаху.» Но продолжать не стал: раздался быстрый конский топот, и из-за поворота к ним подскакал второй алай-чауш, ехавший с мунтянами в дозоре. Впереди, доложил молодой ага, показалась толпа неверных, безоружная толпа.
Сераскер пришпорил коня. Вскоре на дороге действительно появилась толпа — две-три сотни пеших путников, окруженных конными куртянами Лайоты. Пири-бек и ближние аги подъехали ближе. Безмолвно сгрудившиеся на дороге люди были одеты кто во что горазд, дорогие платья соседствовали с домотканными суманами. Но вся одежда, суконная и посконная, висела на них клочьями под слоем черной пыли. Путники были измождены, некоторые еле держались на ногах, опираясь на посохи или поддерживаемые товарищами. И еще одно бросалось в глаза: все были того возраста, который считался преклонным, многие выглядели даже глубокими старцами.
Подошли янычары, не ломая порядка встали позади начальника войска. С удивлением глядели на старых людей, не опускавших глаз, не склонявших голов перед встреченной ими силой.
— Кто вы? — перевел вопрос сераскера Винтилэ. — Отвечайте славному воеводе, начальнику осман!
— Мы прибеги, боярин, — отвечал стоявший в первом ряду путников статный, белобородый мужчина. — Идем в свою землю из Семиградья.
— Что же вы там искали, за горами? — усмехнулся Винтилэ.
— Говоришь вроде по-нашему, — молвил старец. — Стало быть, должен знать. От разных бед, в разное время бежали мы за карпатские леса, к немцам, сасам и мадьярам, к тамошним валахам. При разных господарях, многие — при нынешнем. Теперь возвращаемся домой. Спросишь, кто звал нас обратно? Глас великой беды. Глас беды, постигшей ныне Землю Молдавскую.
— Говоришь ты, старик, складно. А как до дела дойдет? Тебе ведь не только сабли — палки не поднять. Да и где они, ваши сабли, кони?
— За Ойтузом лихие люди все отняли, — отвечал старик. — Что поделаешь, силы у нас уже не те. Зато мы теперь в своей земле и ее участь разделим до конца.
Выслушав перевод Винтилэ, Пири-бек долго размышлял, устремив бесстрастный взор поверх старцев-беженцев, безучастно ожидавших его решения. Эти люди, в большинстве его ровесники, не несли в свою землю ничего, кроме яростного упорства, поддерживавшего их, жалких и немощных, на трудном пути. Это так, ни один из них не поднимет уже и камня, чтобы бросить его в аскеров. Но в скольких кяфиров, молодых и сильных, перельется на сей земле лютое упорство, пылающее в их выцветших глазах!
— Что скажешь, мой Юнис? — с затаенным коварством спросил сераскер.
— Пусть идут своей дорогой, — беспечно ответил молодой бек. — Это воинство уже никому не страшно.
— Ты напрасно их не боишься, о сын неустрашимого Исы, — сказал бек. — Ибо не меч врага страшен, но дух. Чтобы сей порочный дух был в аду, а не парил над верными, эти люди должны умереть.
Пири-бек подал знак, давно известный его янычарам и бешлиям, объехал толпу обреченных старцев и продолжил свой путь. Плохо, очень плохо чауш-несмышленыш усваивает уроки, словом и делом преподносимые ему старым беком, к которому, как думал сераскер, как раз для того султан и приставил юнца.
Пири-бек Мухаммед, выросший в военачальники из простых солдат, недаром досадовал на Юниса. Юнис в его глазах был барчук. Весь в отца, сын Исы знал свое дело воина, был в походе неутомим и неприхотлив, в бою — отчаянно смел, в рубке на саблях — мастер. Не по годам закаленный телесно в войнах, которые ему довелось пройти, Юнис-бек не прошел, однако, закалку духом, нужную газию ислама, бойцу священной войны, которую уже не первое столетие вел народ Осман-бея, первого султана турок. Душа Юниса не прошла закалки в огне беспредельной веры, ведущей истинных муджахидов, а значит, Юнис не мог до конца спасти ее пред судом аллаха — справедливого, милосердного, вечного. Ибо подвиг без полной веры, беспредельной, как даль пустыни, — не подвиг и не угоден небу. Юнис-бек, избалованный барчук, просто любит забаву, называемую войной, не более. А от всего, что не может его увлечь, как забава и игра, отворачивается с непосредственностью и простотой дитяти. Может быть — потому, что этот парень еще и вправду — дитя? Может, он еще повзрослеет, прозреет?
Вечерело, когда войско набожного бека подошло к укромной долине среди лесистых холмов, где дымились костры небольшого лагеря. Пири-бек Мухаммед приказал остановиться для ночлега. И вскоре в шатре сераскера собралось несколько человек — осман и молдавских бояр, которые ждали их в этом месте.
— С сим листом, высокородный бек, задуманное свершится без труда, — сказал Ионашку Карабэц по-турецки, извлекая из кожаного футляра и разворачивая перед Пири-беком грамоту, начертанную на золотистом веницейском пергаменте наилучшей выделки. — Писано, можно сказать, любимейшим дьяком воеводы Штефана.
— А печати? — спросил бек, недоверчиво щураясь. — Подделаны?
— Самые что ни на есть доподлинные, славный сераскер, — заверил Ионашку. — Мы сняли их с других грамот и привесили к нашей, да так, что этого не заметил бы сам Тоадер, главный дьяк проклятого Штефаницы.
— Дьяк не заметит — хорошо. А Влайку-пыркэлаб? — с сомнением спросил Винтилэ.
— Тем более, пане Василе. Тем более. Ведь у нас будет живое подтверждение — человек, чья рука это и писала.
— Можно ли до конца верить пленному дьяку? — настаивал Винтилэ.
Вместо ответа Карабэц приподнял полу шатра. Снаружи, прижавшись друг к другу, в свете факелов стояли окруженные мрачной стражей мужчина, женщина и мальчик.
— Твоя милость умеет многое предусмотреть. — Под седыми усами сераскера появилось подобие вежливой улыбки. — Всеведущ, впрочем, один великий аллах. С твоей помощью священный приказ его величества будет выполнен; прими, о боярин, бесценный дар, посланный твоей милости моим повелителем.
— Нашим повелителем, — с глубоким поклоном отозвался Ионашку, целуя и надевая на палец украшенный изумрудом перстень султана. — Желаю твоей милости победы, славный сераскер.
— Что это значит, вельможный боярин? — спросил Пири-бек. — Разве тебя не будет с нами, чтобы насладиться этим торжеством?
— Я разделю его с вами издали, — отвечал Ионашку. — С тобою, великий воин, поедет дальше мой друг и соратник, высокородный пан Кындя с товарищами, боярами старого корня. С тобой пойдут пять сотен наших ратников; каждый из них стоит пятерых, как бешлий его священного величества, султана Мухаммеда. Я же с тысячей витязей поспешу в другое место. С этим, — боярин коснулся грамоты, — ваши милости накроют весь волчий выводок. Я же, с божьей помощью, постараюсь обложить и самого волка, ибо знаю теперь, где он устроил себе логово. Теперь ему уже недолго гулять на воле, без лале великого падишаха.
После ужина — жареной дичи и ракии — беседа продолжалась далеко за полночь. Бояре-предатели — Карабэц и Кындя, бывший постельник Паску и Дажбог-чашник — долго еще обсуждали с османами каждый шаг, который должен был привести их к задуманному. Уже под утро сераскер по обыкновению ушел спать к одному из ближних янычарских белюков. Гостей постарше оставили почивать в шатре, помоложе — отвели с почтением к возам, на которых, забившись под пропахшие дымом бурки, дрожали самые юные и красивые пленницы.
В зеленом шалаше, который, как обычно, поставили для него слуги, боярин Винтилэ лежал до утра на спине, не смыкая набрякших усталостью век, не видя звезд, заглядывавших к нему с небес сквозь ветви и травы. Перед взором боярина стоял белобородый старец, еще недавно с вызовом взиравший на Пири-бека, отважный, бывалый воин, не сломленный годами и горькой судьбой. Старик не узнал боярина, не удостоил его взглядом до той минуты, когда лег с перерубленной шеей в дорожную черную пыль. А может — признал, да не подал виду?
Это был родной дядя боярина Винтилэ, когда-то богатый и гордый немеш, старый пан Кулай, как звали его в их местах. Армаш Петра Арона, Некулай Винтилэ служил покойному верой и правдой и, как говорили, свой рукой срубил голову Богдану-князю, захваченному братом на веселой свадьбе ближнего куртянина. Когда на престоле Молдовы утвердился молодой воевода Штефан, пан Кулай последовал за своим господином в Семиградье, несколько раз спасал его от людей племянника-господаря; после гибели Петра Арона боярин долго еще служил другому вельможному беглецу, логофэту Михулу, пока не поселился на покое в славном Сибиу, благородном городе оружейников-мастеров. Что привело теперь на родину армаша Кулая, ненавидевшего Штефана, всю жизнь боровшегося против воеводы, которого считал узурпатором? Что родило в нем жажду разделить под копытами турецких коней кровавую участь Земли Молдавской, а значит — ее воеводы? Или то был знак старого Кулая еще многочисленной родне, истомленной бесплодной ненавистью к правящему воеводе, как эти иссушенные холмы — невиданным зноем августа?
Утром войско, пополнившееся людьми отложившихся от князя бояр, снова выступило в поход. Табунок прихваченных дорогой пленниц, привязав к деревьям, оставили на месте ночлега: цель похода была близка, женщины теперь могли только помешать. Пири-бек, взглянув на них напоследок, поднял было руку, чтобы сделать обычный жест, но в этот миг встретил взор Юниса. И было в глазах молодого алай-чауша такое, что сухая десница старого фанатика остановилась в воздухе, не подав привычного сигнала к резне.
В тот день двигались быстрее, сераскер то и дело подгонял пеших — застигли опять врасплох небольшое сельцо, не тронутое войной; хаты-мазанки и землянки расположились в стороне от дороги, за узким мыском дубравы, и нужно было острое чутье мунтян, чтобы обнаружить неразграбленное жилье. Да и грабить тут было нечего; может быть, поэтому немногие жители, увидев близящийся отряд, затаились в надежде, что их не заметят.
Сразу занялись, запылали камышовые, соломенные крыши, заполыхала божьей свечкой крохотная бревенчатая церквушка. Крестьян согнали в кучу; тут же, рядом, немногие охотники начали насиловать девок и молодух. Сверкнули на солнце ятаганы — турки и мунтяне готовились порубить остальных.
— Андрей! — дико закричала вдруг одна из женщин, бросившись к рослому янычару, поигрывавшему клинком. — Сынок!
Молодой аскер, недоуменно приподняв брови, обернулся к поселянке. Вокруг обоих с любопытством столпились ратники всех трех племен.
— Сынок! — повторяла женщина, удерживаемая на месте двумя товарищами воина. — Погляди на меня, свою маму, вспомни! Двадцать лет назад налетели на нас татары, убили отца, схватили тебя, еще малого, с сестрой. Христос услышал мои мольбы, ты — живой! Неужто не помнишь мать?!
Разные чувства медленно сменяли друг друга на красивом и тупом, маловыразительном лице солдата отборной турецкой пехоты, на высоком кавуке которого горел дар султана — золотой челенк храбрости. Парень вначале не мог понять, что говорит ему эта женщина, но смутная память о родной речи постепенно начала доводить до сознания ее слова. В голове заклубился туман воспоминаний — о зеленых лесах, о домике с золотистой нивой за плетнем, о женских руках, приносивших ему глиняную кружку с парным молоком, о запахе хлеба, вынутого из куптьора. Неясно вспомнился большой пожар, чьи-то крики, смертная тряска на потной конской спине. Или все это виделось ему позднее, в простой семье анатолийских крестьян, в которой его воспитывали на незыблемых заветах ислама? Чего хочет от него эта женщина? Янычар смутно чувствовал, как прочный, удобный, понятный мир, в котором он жил, казалось, от рождения, с уютной казармой, сытной пищей, добрыми товарищами и начальниками, с походами и битвами, пленницами и добычей, весь славный мир, в котором — вершина — любящий своих барашков храбрый султан, а над ним — пророк Мухаммед и сам аллах, — весь этот мир зашатался вокруг и вот-вот рухнет, оставив его без защиты, в кромешной тьме.
— Чего ты хочешь, женщина? — спросил янычар по-турецки. — Почему зовешь меня странным именем? Я — не Андрей. Я — Ахмет.
— Боже мой, сынок, опомнись! — причитала женщина, вырываясь из крепких рук аскеров. — Андрюша, сыночек!
Толпа вокруг них росла. Сам сераскер, сопровождаемый Винтилэ и Юнисом, подъехал поближе, с острым старческим любопытством следя зя происходящим. Янычар набирали среди аджеми-огланов, малышей и подростков-иноземцев, похищенных при набегах, или взятых живою данью, налогом кровью, как звали ее еще; их растили затем правоверными мусульманами, делали лучшими воинами царства; им давали, таким образом, счастье на земле и блаженство в вечности. Но чтобы янычар встретил христианку — родную мать, — такого не помнил сам старый воитель Пири-бек Мухаммед. Сераскер думал уже, как положить небывалому происшествию конец, когда крестьянка высвободилась и, подбежав к Ахмеду, рывком обнажила ему плечо.
— Гляди, гляди сюда! — Глядите, люди! — крикнула она, словно забыла, кто ее окружил. — Вот пятно! Родимое пятно моего мальчика! Моего Андрюши!
Голос матери, ее руки повергли аскера в страшное волнение, на лице доброго молодца, покрывшемся пунцовыми пятнами, можно было прочитать смятение, какого не мог уже, казалось, вынести и такой здоровяк. Глаза Ахмета блуждали, как у тонущего, будто искали соломинку, которую можно было схватить, чтобы не пойти ко дну. И такая опора нашлась.
— Возьми! — к вконец растерявшемуся Ахмету — теперь это бесспорно был Ахмет — властно пробился дервиш-воин, из той сотни правоверных безумцев, которая сопровождала полки Пири-бека во всех походах; держа за клинок обнаженную саблю, фанатик с горящим взором протягивал янычару ее рукоять. — Убей! — повелительно вытянул он руку в сторону Андреевой матери, когда тот взял оружие.
Ахмет всем телом вздрогнул, сжав холодный эфес. Товарищи, не сдержавшие женщину, тащили ее теперь прочь, но она, вцепившись рукой в сыновний кафтан, не отпускала его, как ее ни старались оторвать. Ахмет одичало переводил налившиеся кровью, готовые выскочить из орбит голубые глаза — глаза матери, — с нее на монаха-воина, продолжавшего буравить его пылающим взором, словно сам Азраил, ангел смерти.
— Убей! — повторял дервиш. — Во имя аллаха — убей!
И Ахмет наконец очнулся. Высоко подняв сверкнувшую на солнце саблю, он со страшной силой обрушил ее на бритую, обнаженную голову одержимого.
Толпа взревела. Взметнулись и опустились десятки ятаганов, кинжалов, сабель. Кровь брызнула во все стороны с того места, где стояли Ахмет, женщина и дервиш, но рев по-прежнему исходил из множества глоток, нагие клинки продолжали мелькать над головами, будто началось общее побоище. Тогда Пири-бек выхватил из чьих-то рук пищаль и выстрелил в воздух. Снова ахнув, толпа озверелых ратников, не насытившаяся смертью, бросилась рубить поселян, оставшихся в живых.
Пири-бек Мухаммед, не мешкая, повелел выступать.
Отряд Чербула по-прежнему двигался, не отставая от врага, не упуская его из виду ни на час. Всадники легко опережали, когда надо было, войско Пири-бека, когда надо — следовали за ним. Несколько человек постоянно скакали по лесным тропам далеко впереди, извещая путешественников и жителей о приближении захватчиков. Но это не всегда предупреждало несчастье. Не пожелали спрятаться в кодрах от османа старики-прибеги, и людям Войку пришлось их всех схоронить. Не решились оставить убогие дома и нехитрое добро крестьяне сельца, казавшегося хорошо укрытым за узким мыском дубравы, — и тоже погибли.
Спешить было некуда — движение четы зависело от быстроты, с которой шли османы. Не раз и не два, оторвавшись от своих, молодой сотник с молчаливым Кейстутом на рысях взлетали вдвоем к макушкам облысевших возвышенностей, откуда открывался вид на много-много верст, на все стороны света. Молодой литвин, пьянея от зеленого простора лесного моря, с тихой грустью озирал прекрасную, вольную страну, за которую бился и отдал жизнь его рыцарственный отец. Перед ним расстилался дивный край молчаливых курганов. Ненайденных кладов. Забытых преданий, неразгаданных тайн. Безвестных страданий и мужества, неотмщенной крови, не рассказанных миру трагедий. Далеко, печально и задумчиво расплывался над дебрями колокольный звон — голос редких храмов; колоколов на Молдове еще было мало, прихожан к молитве сзывали боем в гулкие сухие доски, подвешенные на церковных дворах. То тут, то там в неохватных далях вставали столбами сигнальные дымы — как знаки опасности, как вехи на пути врага. Из дальнего далека на крыльях ветра до витязей долетал олений, протяжный зов бучумов-трембит, возвещавший в тот год об одном: что близок ворог, что время идти в полки для всех, кто не взял еще в руки оружия и не сел на коня.
Вон за лесом, поперек речной долины, выступают остатки высокого вала, какие издревле зовут троянами; кто его строил, кто защищал, может — сам сказочный кесарь Траян? Вот там, с другой стороны, развалины города, стены; кто жил тут, запивал хлеб вином, растил детей, сражался и умирал за свой очаг?
Отец-рыцарь в былые годы немало рассказал сыну о Земле Молдавской, которую любил, в которую не раз возвращался в дни войны и мира. И Кейстут, познавший ее теперь, с удивлением думал, как прежде Жеймис: откуда эта малая страна черпала силы, чтобы отбивать нашествие за нашествием, набег за набегом? Откуда появлялись у нее все новые защитники? Как удавалось ей возрождаться из пепла после каждого всесожжения, которому подвергали ее враги? Поначалу это казалось чудом. Теперь, присмотревшись к людям Молдовы, Жеймис знал: силой народа, как и на Литве, была вольность свободных пахарей, хоть и пахавших уже большей частью чужую землю, но носящих оружие и умеющих пользоваться им. То была сила духа, не сломленного и не растленного еще рабством, хранившего извечное достоинство человека, живущего своим трудом.
Оба рыцаря возвращались вместе в отряд еще более сдружившимися молчаливым братским раздумьем, словно клятвой. Дружба двух молодых воинов-молчальников становилась сильнее день ото дня.
На привалах, у костров оба рыцаря в том же молчаливом согласии слушали неспешные речи витязей и войников. О тысяче разных мелочей, и суетных, и насущных. Но более толковали о важном: держится ли по-прежнему столица, каковы намерения султана, какие козни еще замышляют изменники-бояре, не следует ли ожидать возвращения татарских орд. Строили догадки о том, где теперь воевода Штефан, какие удары готовит ворогам, не грозит ли смелому князю опасность от предательского нападения.
Говорили еще о муках. О тех лютых пытках, которых не миновать, коли попадут в их руки кровавые татарские псы, чьи следы остались во многих местах, где прошел отряд. О приказе орды здешним жителям — не бежать в леса, ждать покорно, когда приедут татары и возьмут их в полон, о том, как ловили не послушавшихся и прятавшихся по лесам и оврагам, как жгли их живьем, варили в котлах. Как носили лютые псы-татары на остриях своих копий младенцев, страша здешних жителей, внушая, что спасение — в одной покорности.
Гадали еще о том, насколько крепко королевское, рыцарское слово Матьяша Корвина, обещавшего Штефану-воеводе помощь. Все знали уже, что сильное войско — до восьмидесяти тысяч мадьяр и секеев — под водительством князя Батория подошло к перевалу Ойтуз. Это для султана было уже немалой угрозой; но сделает ли воевода Баторий следующий шаг, перейдет ли Ойтуз?
Войку же под мерный шум войницких бесед, думал об их собственном противнике, Пири-беке. Было уже видно, что войско бека идет к Хотину. На что рассчитывает сераскер, по слухам — опытный воевода, неясно; Пири-бек, конечно, знает, что такую сильную крепость, как ни мал в ней гарнизон, десяти тысячам воинов не взять, тем более — без наряда; малые пушки, которые турки везут с собой, не в счет. Но не на веселую же прогулку послал опытного полководца Мухаммед-султан, на дело! Пири-беку, по всей видимости, приказано овладеть крепостью. Но как?
Это ему предстояло узнать довольно скоро.
В сумерках того же дня, наблюдая из укрытия за тем, как турки готовятся к ночевке, люди Войку увидели османа в чалме, отдалившегося от лагеря, чтобы наполнить флягу водой из ручья, вытекавшего из леса. Осман неосторожно забрался в густой кустарник опушки. Людям Чербула было строго приказано ни под каким видом не трогать ворогов. Но соблазны был слишком велик; ловкач Негрул и силач Чубарэ, стоявшие совсем рядом, не выдержали искушения и, мгновенно скрутив беспечного газия, заткнули ему рукавицей рот и поволокли к своему сотнику.
Войку встретил ослушником грозным взглядом: по законам отряда очень строгое наказание полагалось за их проступок. По знаку Чербула пленника развязали, поставили на ноги, выдернули кляп. Но до того брыкавшийся, мычавший ясырь, остолбенело воззрившись на сотника, с радостным стоном повалился на колени и обнял его ноги.
Войку всмотрелся со всем вниманием сквозь сгущавшийся сумрак. Перед ним заливался слезами радости его земляк и недавний спутник, белгородец Переш.
— Вот и ты, мой брашовский друг, — с сочувствием прозвучал рядом голос немца-аркебузира. — Клаус не дурак. Клаус знал, что ты появишься среди нас опять.
Несколько минут спустя, догрызая ребро дикой свиньи — лакомство, которого он давно был лишен, — Переш рассказал свою нехитрую историю. Охваченный ужасом смерти в османском лагере, под страшным взором турецкого царя, Переш уклонился от геройской кончины, уготованной его товарищам, объявив, что готов принять веру турок.
Войнику, не мешкая, обрили голову. Над ним на следующий же день произвели жестокую, хотя и малую операцию, без которой не может появиться ни мусульманина, ни иудея; как ни была мизерна вызванная этим потеря, она оказалась мучительно болезненной, у Переша начался сильный жар, несколько дней он не мог ходить. Турецкие хакимы и взявшие его под свое попечение войсковые дервиши, однако, заботливо ухаживали за прозревшим неверным, помогли ему встать на ноги. Потом дервиши и злой мулла терпеливо и долго учили паренька из Четатя Албэ своему языку и вере. И вот он стал мусульманином Али.
Переша вначале прочили в янычары, однако, узнав, что он учился у оружейника, поставили под начало мастеров-джебеджи, отряженных арсеналами Порты в великую армию; это было все-таки лучше, чем воевать в янычарской орта. Парень старательно работал и молился, мулла и начальники были им довольны, дервиши-воины ласково похлопывали его по плечу, суля мученический венец газия ислама и вечное пребывание в раю. Понемногу все забыли, что он сын Молдовы, вчерашний кяфир; в армиях султана всегда находились во множестве искатели счастья, сменившие веру или готовые ее сменить. Переш-Али удостоился доверия и чести: вместе с другими джебеджи ему поручили сопровождать в походе войско Пири-бека, ведать исправностью его арбалетов, пищалей и орудий. Молодой белгородец начал с надеждой посматривать по сторонам дороги — куда бы удрать; до сих пор удобного случая не слала ему судьба. И вот…
— И вот ты, сыне, среди братьев, — сурово молвил старый Палош. — Кто же ты теперь, бесермен Али или христианин Павел, каково, кажется, твое человеческое имя?
Переш растерянно воззрился на седого десятника.
— Сам того не ведаю, отец, — признался парень. — Правду сказать, был у меня уже случай вернуться в христову веру, когда мунтяне начали уговаривать перейти в войско Лайоты-воеводы. В мастерах оружейного дела у них большая нужда. Только я не захотел. А теперь? — Переш озабоченно почесал в затылке, решая мучительную для него задачу. — Теперь я поел свинины! — нашелся он наконец. — Теперь, стало быть, у меня нет ничего общего с их пророком, я могу опять молиться Христу!
Слова войника были встречены дружным, но тихим смехом. Тайные тропы леса, всегдашняя близость врага отучили бойцов отряда смеяться громко.
— Это решат попы. — Войку властным жестом прекратил начавшийся было диспут о вере, сейчас было важно иное. — Скажи лучше, Переш, куда ведет своих воинов старый бек?
Молодой белгородец этого не знал. Но сметливый и наблюдательный малый, хорошо запоминавший увиденное, Переш многое мог рассказать. Он сообщил о том, какое вооружение, пригодное для осады, везет с собой Пири-бек, сколько у него людей, каковы начальники орта, белюков и алаев, какое впечатление производят мунтянские стяги. Переш поведал о том, что к войску осман пристало полтысячи ратных слуг, большей частью — бывалых наемников, приведенных молдавскими боярами, что с ними привезли под стражей с женой и сыном пленного куртянина, в котором кое-кто из войников признал пана Инкула, ближнего дьяка Штефана-воеводы. Наконец, проходя ночью по нужде вблизи сераскерова шатра, Переш уловил обрывки беседы, в которой явственно прозвучали слова «грамота», «лист», «печать».
Войку, Кейстут и Кристя переглянулись. Сведения, доставленные войником, наводили на любопытные мысли.
— Пленника с женщиной содержат в строгости? — спросил Чербул.
— Стерегут днем и ночью, — кивнул Переш, доставая из углей еще одно свиное ребрышко. — Мальчишку тоже не отпускают ни на шаг. Везут с бережением, на особом виду, иногда связанными. Разговаривать с ними никому не дозволяют.
— А ты бы не смог пробраться, спросить?
Переш в недоумении воззрился на Войку. Парень уже не гадал избавиться от двойных цепей — вражьей службы и чуждой веры, — коими сковала его вдруг немилостивая судьба. И вот уже речь о том, что он должен вернуться, надеть опять ненавистную личину послушного ренегата; это могло быть теперь смертельно опасным для него: новообращенного аскера могли уже хватиться, турки тоже были не дураки. Но Переш давно знал Войку, земляка и сверстника, начальника и друга. Переш не мог усомниться: то, что Войку считал нужным, надо было сделать.
— Я исполню что скажет твоя милость, — сказал войник. И добавил, что в эту ночь на страже у лагеря должен стоять янычар Вали, в прежней жизни Любомир, болгарин, с которым он сдружился, который, как и он, мечтал о воле, о том, чтобы сбросить со лба проклятый беловойлочный кавук.
Переша проводили к тому месту, где он был захвачен, парень растворился во тьме. А следующим вечером, на новом привале, опять приполз к своим. В прошлую ночь, с помощью Любомира, незаметно возвратившийся в турецкий стан мнимый ренегат сумел-таки подобраться к шатру из верблюжьей шерсти, где сераскер опять советовался с мунтянами и предателями-боярами, со своими агами. Из их разговоров стало ясно: враги везут поддельную грамоту, от имени воеводы; в ложном листе говорится о том, будто князь Штефан посылает в Хотин тысячу лучших воинов и витязей, чтобы усилить защиту крепости. Мнимых княжеских воинов, поверив грамоте, пыркэлабы должны впустить, и тогда эти люди — ратники Карабэца и его бояр — откроют ворота всему войску Пири-бека.
Ложную грамоту Штефана-воеводы, для большей веры, начальникам Хотина должен самолично вручить известный своей преданностью господарю искусник писцового дела пленный дьяк Ион, под надзором боярских сотников. А чтобы дьяк, в душе верный долгу, не упредил о задуманной хитрости государевых людей, жена и сын Инкула под крепкой стражей останутся в руках врагов. Одно неосторожное слово дьяка станет смертным приговором для этих близких ему беззащитных существ.
— Спасибо, друг, — сказал Чербул, выслушав земляка. — Теперь мы знаем, как велико коварство врага; теперь оно не застанет никого врасплох. Дело сделано, оставайся с нами.
— А как же мой друг Любомир? — спросил белгородец. — Можно привести его тоже к вам?
Чербул ненадолго призадумался. Исчезновение одного новообращенного оружейника вряд ли всполошило бы сераскера, одного человека могли похитить, убить. Бегство двоих недавних христиан, напротив, могло вызвать у Пири-бека серьезные подозрения, побудить его к особой осторожности.
— Выбирай, — решил сотник. — Либо ты останешься с Любомиром у турок — до поры, либо у нас, но без него. Лучше тебе, конечно, вернуться.
Переш с сожалением повязал снова чалму.
Цель похода Пири-бека приближалась неотвратимо. Утро последнего дня пути вывело отряд Чербула на поляну, на которой турки покинули свой ясырь. Женщины, измученные голодом и жаждой, бессильно повисли на веревках, многие были уже без сознания. Воины развязали несчастных, напоили их, дали хлеба и брынзы.
Придя в себя, женщины сидели скорбным кружком, поникнув, не смея взглянуть на своих спасителей, — брошенные игрушки ненавистного врага. Воины в молчании глядели на вчерашних турецких пленниц, не решаясь ни приблизиться, ни завести с ними речь. Каждый воин и муж всегда помнил, что его возлюбленную, супругу могут похитить, взять силой, и не единожды. Что в чужой воле, в чужих руках его женщина может провести неделю, месяц, год — если ей еще суждено вернуться. Невольная измена всегда оставалась возможной, и к такой неверности относились иначе, чем к обычному женскому обману из слабости или распущенности. Эти несчастные отнюдь не по доброй воле побывали на ложах супостатов. И все-таки никто не мог пересилить себя, сказать им слово, хотя многие и были настоящими красавицами. К скорбному кружку пленниц наконец подошел старый, мудрый воин Палош.
— Кто из вас ныне, бедняжки, своей красе — хозяйки! — со вздохом молвил седой десятник. — Не стыдитесь же, не вы повинны в своей беде. На людях ваш стыд лежит пятном, на ворогах, вас пленивших. Да на нас, не сумевших вас защитить. Идите с миром в родные места, да не постигнут вас более неволя и новые насильства.
Оставив женщинам, сколько можно было, припасов на дорогу, люди Чербула погнали дальше коней.
Вечером держали последний боевой совет. Наметили, как действовать далее. Было решено, что Войку Чербул, вместе с Кейстутом, Негрулом, Чубарэ и двумя десятками других воинов немедля поспешит к крепости. Большая часть отряда, под главенством Палоша, останется у осман в тылу. Было ясно, что туркам придется выжидать, мунтяне и турки не покажутся в виду Хотина, пока люди изменников-бояр не вступят в бой внутри крепости, не отворят ворота. Палошу надлежало сделать все, что было в его силах, чтобы задержать осман и мунтян, отсечь их, насколько возможно, от предателей, которые постараются открыть им дорогу в Хотин обманом.
Стрела просвистела у самого уха и впилась, дрожа, в толстую доску в кузове высокой турецкой арбы. Мессер Джованни Мария Анджолелло, по прозвищу Джованьолли, с уважением взглянул на зловещую гостью, посланную с немалого расстояния из-за лесных кустарников: у стрелявшего был добрый лук и меткий глаз, на палец бы левее — и в лагере стало бы больше одним мертвецом. А их в эти дни и так хватало — от голода и болезней, от выстрелов из леса и внезапных нападений воинов-молдаван.
— Пойдем отсюда, Саид, — сказал мессер Джованни чернокожему телохранителю и слуге, последнему, которого не прибрал еще в сладостные сады пророка архангел Джебраил, разносчик смерти. — Эти люди не понимают, что свежий воздух нужен и нам с тобой.
Анджолелло медленно возвращался к своему шатру. Вид лагеря не радовал верного секретаря и биографа султана Мухаммеда. Слой черной пыли на шатрах и возах, на самой земле в турецком стане становился все плотнее и толще, ноги все глубже вязли в этом траурном ковре, к полудню наливавшемся сухим, нестерпимым жаром. Черная пыль набивалась в ноздри людей и животных, хрустела и скрипела на зубах, проникала в шатры, портила пищу и воду, примешивалась к пороху, отчего выстрелы из пушек и аркебуз становились слабее и звучали глуше. При ветре черная пыль, от которой нигде не было спасения, застилала собою солнце, но от этого в лагере, казалось, еще более усиливались духота и зной. Люди двигались по стану медленно, словно сонные мухи, осоловело глядя перед собой. Даже у лавок бакалов и бозаджи, возле которых раньше непрерывно толпились воины, теперь не было ни души. Только водоносы со своими бурдюками и кружками еще плелись по лагерю, предлагая теплую воду из реки Сучавы, но никто не мог уже в них узнать прежних юрких, бойких на язык сакаджи.
Мессер Джованни из последних сил добрался до своего жаркого ложа, сбросил одежду, повалился на подушки. Рука нашарила узконосый и стройный серебряный кувшин. Итальянец с отвращением хлебнул глоток воды, подогретой нескончаемой жарой, и снова вытянулся без сил на шелковой простыне. «И создан человек из воды изливающейся», — с иронией всплыл в мозгу когда-то понравившийся стих из Корана.
Анджолелло снова вспомнилась чуть было не поразившая его стрела — он подумал о ней без страха, лениво. Каждый день бедного Джованни, как и многих иных обитателей лагеря, неудержимо тянуло к частоколу, окружавшему стан осман. Оттуда было недалеко до леса, оттуда виднелись изумрудные, прохладные, живительные покои этого необъятного райского дворца. Мессеру Джованни слышалось даже порой пение птиц, журчание родников. Но прохлада кодр для осман оставалась приманкою смерти, чем дальше, тем более опасной; даже вожделенное любование ею из-за тына могло, как случилось с ним сегодня, приманить безжалостную стрелу. И все-таки многие, преступая запреты начальников, отваживались пересечь опушку леса. Их тела неизменно находили потом, подброшенные под лагерный частокол.
Жизнь в стане великой армии была невыносимо тяжела. Сучавская крепость не сдавалась, предпринимаемые все реже вялые попытки овладеть ею штурмом оканчивались плачевно. Армия осаждающих сама оказалась в осаде, все более губительной и жестокой. Подвоз прекратился почти совсем, обозы гибли в пути. В конце концов стало ясно, что наладить снабжение великого воинства невозможно вообще: количество войска, которое приходилось посылать с каждым караваном, было так велико, что ему едва хватало на дорогу тех самых припасов, которые оно должно было доставить. Армия голодала, призраки чумы и холеры сгущались в тучах пыли, проносившихся над станом, муллы и дервиши каждый день отпевали все новых мертвецов.
За шесть бурных лет, проведенных мессером Джованни среди ближних людей султана Мухаммеда и его покойного сына Мустафы, уроженец далекой Виченцы успел полюбить позолоченную клетку, в которой жил, с гордостью именуя себя говорящим попугаем великого падишаха. Полюбил даже страшного своего хозяина, в любое мгновение способного мановением пальца обречь его на смерть. И теперь мессер Джованни испытывал страх — за свою обитую парчой удобную темницу, за повелителя и кумира, у которого он жил в вечной опасности, но также — в почете и холе. Мессер Джованни был не только секретарем, но и другом султана — в той мере, в какой это было возможно, — и ближайшим советником. Его слово в часы их бесед могло оказать воздействие на будущие движения огромной империи, ее армий и флотов, конечно, в той мере, в какой это было возможно с Мухаммедом, с его проницательным умом, человеком, ни разу в жизни не поддававшемся ничьему влиянию, если не считать его отца Мурада. Теперь султан, презрев болезнь, предпринял трудный поход, и Анджолелло начинал по-настоящему беспокоиться о судьбе своего покровителя, а значит, и о собственной будущности.
Положение великой армии султана Мухаммеда становилось все более трудным; а до дня Касыма в первых числах христианского ноября, когда войска и боевые корабли турецкого царства уходят на зимние квартиры, оставалось уже меньше двух месяцев. День за днем все больше осман начинало понимать, что кампания проиграна.
Джованьолли, надо сказать, с недоверием относился к различным начинаниям, предпринятым в последнее время Мухаммедом по настояниям сераскеров и визирей, по замыслам мунтян и перешедших на его сторону молдавских бояр. Особенно к походу на север княжества. Пири-бек был хорошим тактиком, Пири-бек был фанатиком, умел водить полки в бой; но стратегом он не был, а взятие важной и сильной крепости могло потребовать как раз талантов стратега. Мессер Джованни знал и о других хитрых ходах, подсказываемых султану мунтянами и молдавскими боярами, и его пугала благосклонность, с которой к ним прислушивался Завоеватель, коему подобная возня раньше всегда претила. Дело плохо, когда опорой становятся предатели, когда приходится прибегать к хитростям; значит, лев превращается в лису, значит, сила уже не за ним, ибо сильный приходит и берет, что ему захотелось, не хитря и не надеясь на козни. Что происходит с султаном, почему лев терпит такую мышиную возню?
А время торопит, время требует решений, достойных великого царя. Венгерское войско князя Батория, подошедшее к карпатским перевалам, вовсе не было пустой угрозой; загадка короля Матьяша разрешилась не лучшим образом для султана. Да и была ли в его поведении тайна? Блистательная Порта все эти годы была в состоянии войны и с Венгрией, и с Венецией, и с Польско-Литовским королевством и великим княжеством. Лишь бездействие других христианских держав, бездействие нового шаха, сменившего на престоле Ирана воинственного старца Узуна, облегчало положение империи Мухаммеда. В этом, впрочем, была также известная заслуга мессера Джованни Анджолелло; словно мышка в эзоповой басне, мессер Джованни в великой тайне тоже мог оказать помощь своему благодетелю и хозяину, о чем, к сожалению, не мог ему даже намекнуть. Незаметные гости говорящего — но и мыслящего! — попугая его величества, тайные посланцы римской курии и его святейшества в доме Анджолелло получали из первых рук вернейшие сведения, основательная проверка которых в кардинальских и папских умах незаметно и хитроумно подсказывала Риму, что выход и спасение — в умеренности противодействия Стамбулу, что призывы к крестовому походу, каждый год раздающиеся на Ватиканском холме, хороши и угодны господу, пока не приводят к подлинному сплочению западных христиан, к их совместному выступлению против Порты. Ибо Тень аллаха на земле крепко держит в руках сердце греческой веры, той восточной схизмы, в коей Рим уже сотни лет видит своего главнейшего врага. Султан движет посохом до сих пор могущественного константинопольского патриарха и не дозволяет восточной ереси чересчур разливаться по свету. Тихие, высказываемые намеками советы Анджолелло, хитроумно подаваемые мессером Джованни достовернейшие сведения и привели, хотя бы отчасти, к тому, что папа Сикст, славя бея Штефана громкими речами, втихомолку и на деле всячески мешает действенной помощи деньгами, оружием и войском, в которой бей Штефан теперь так нуждается.
Хитрые клирики Рима, сказать по правде, ведут себя весьма неразумно, слушая осторожные подсказки мессера Джованни, истинно преданного слуги своего падишаха. Клирики Рима, хитрые, но неумные, не в силах понять, чем является Земля Молдавская для христианских стран Европы. Так было двадцать три года тому назад с Константинополем; только когда город пал, христианская Европа, не желавшая ему помочь, почувствовала наконец, как много он для нее значил. История упорно повторяет свои уроки, а люди с тем же упорством отвращают от них зрение и слух.
А ведь он, Джованьолли, это понимал. В душе он искренне восхищался храбрым палатином Молдовы. Уважал за безмерное мужество, не утраченное и после неудачи.
Более всего мессер Джованни был поражен, когда Штефан, разбитый в сражении, не скрылся в одной из мощных крепостей, которые сам построил, не затворился за стенами с немногими отборными четами, а остался на воле, в лесах, с народом своей земли. Это было не по правилам, не так поступали властители многих стран, в которые вступали турецкие армии. Они запирались в каменных гнездах, последних своих оплотах, откуда османы вскоре и выводили их в цепях. Штефан-бей не поддался такому соблазну, рождаемому более страхом, чем рассудком, и тем доказал, что обладает душой и разумом истинно великого государя. Нет, не ждал Анджолелло успеха от похода Пири и его войска. Дай еще бог, чтобы из этого сомнительного дела благополучно вернулся благородный юноша Юнис-бек, с которым мессер Джованни в эти тяжкие дни сдружился.
Снаружи, с майдана послышался жуткий вопль. За кисейной занавесью в углу шатра беспокойно зашевелилась Аника; пленница почти все время проводила во сне. Анджолелло хлопнул в ладоши; белая чалма верного Саида мгновенно появилась у входа.
— Вот я, господин. — Мессер Джованни сделал вопросительный жест. — Кого-то там четвертуют, — махнул рукой чернокожий. — Из гулямов Непобедимого, да будет вечной его слава!
Мессер Джованни подошел к завесе, заглянул в уголок полонянки. Аника уже опять спала. Крепкое тело молодой молдаванки по-своему разумно отзывалось на те невзгоды, которые ей приходилось выносить, — плохую и скудную пищу, несвежую речную воду. И Джованьолли старался в этом ей не мешать.
Чем труднее приходилось армии, тем чаще навещали султана приступы мучительной боли; султан Мухаммед давно душой и телом сросся с войском, которое почти ежегодно выводил на разбой, на захват чужих земель. Терзаемый же болью султан зверел; казни на площади в середине лагеря совершались все чаще. Не было теперь дня, чтобы стоявшие на ней колья не возносили над станом новые тела, чтобы упряжка коней, раздиравшая на все стороны четвертованных, простаивала без дела. Коней, впрочем, кормили все хуже, коням не сразу удавалось разрывать человеческие тела, и от этого лютая казнь становилась еще страшнее.
Вопль повторился — раздирающий душу, последний. Мессер Джованни набожно перекрестился, отломил на чеканном блюде кусочек халвы, без особого аппетита начал жевать. Чем порадует еще дьявола этот день, такой же тяжкий, как предыдущие? Но, может быть, более легкий, чем завтрашний?
Повелителю и другу хитроумного Анджолелло, султану Мухаммеду крик казненного был слышен лучше — палачи и их лошади трудились у самого царского шатра. С каждым воплем и стоном, который издавал прогневавший его гулям, султану Мухаммеду становилось легче — отступала, словно свершалось чудо, его собственная боль. Когда с осужденными было покончено, султан поднялся с ложа и потребовал коня. Это значило, что Мухаммед, как всегда, когда чувствовал себя лучше, собирался объехать вокруг стана. Алай-чауши, ни о чем не спрашивая, тут же бросились за обычными спутниками падишаха — Иса-беком, Махмудом-визирем и Анджолелло, которому так и не удалось последовать примеру своей полонянки, прогнать злые думы недолгим сном.
Великий визирь Махмуд, лежавший с приступом лихорадки, подхваченной во время похода в Египет, остался в шатре. Его извинения принес хаким султана, посланный недавно Мухаммедом проверить, правильно ли лечат другие врачи главного министра его царства.
Боль отступила, но султан, которому помогали немедленно явившиеся секретарь и бек, все-таки с трудом влез в седло. В простом платье и с малой свитой, чтобы не привлекать внимания кяфиров, несомненно следивших за ним из своих укрытий, султан направился к восточным воротам лагеря, приветствуемый немногими аскерами и войниками-мунтянами, попадавшимися навстречу, при его появлении падавшими ниц, лицом в черную пыль. Мухаммед не любил этих земных поклонов, но не отменял порядков, установленных его священными предками. Миновали майдан со страшными регалиями, украшавшими его хорошо утрамбованную земляную грудь, двинулись по главной улице палаточного города.
Боль притихла, но совсем не прошла — притаилась около позвоночника, изнутри, словно лютый пес, на время отогнанный палкой, всегда готовый напасть с возросшей яростью. Так, видно, была создана аллахом та птица, о которой в Коране сказано: «И всякому человеку мы прикрепили птицу к его шее». Такой была задумана свыше его судьба, и деяния его — не при чем, на весы всевышнего они лягут лишь на будущем суде. Все написано заранее в Книге жизни — и победа его в последней битве, и нынешние затруднения, и упорство проклятой крепости ак-ифляков, и болезнь, и даже то, что он впервые — аллах свидетель! — растерян и подавлен. Впрочем, нет, так уже было в годы молодости, когда перед османами неодолимой и вечной твердыней встал Константинополь, и он был уже готов отступить. Кто поможет ему теперь советом, как в ту пору — седобородый отцовский соратник? Был тогда, правда, еще один драгоценный помощник, генуэзец Скуарцофикко; но предателей хватает и тут, а пользы от них пока — ни на аспр. Кто, мудрый, даст совет? Иса-бек? Он сказал уже, как всегда — прямо, все, что думает, на вчерашнем диване. Он своего мнения не меняет.
— Добрая весть, мой Иса, — ласково молвил султан. Пири-бек без потерь приближается к цели.
— Хвала аллаху, великий царь, — отозвался старый воин.
— Он доволен наши Юнисом, — добавил султан.
— Пири-бек — сераскер отважных. — Иса провел рукой по короткой седой бородке в знак уважения к старому товарищу. — Буду рад, если мой котенок воспримет хоть толику доблести старого льва.
Да, вчерашний диван! — мысль султана то и дело возвращалась к нему. Много добрых речей Мухаммед услышал на том совете после того, как бросил собравшимся обычные слова: «Говорите, храбрецы! Говорите, мои мудрейшие!» Требовали оставить проклятую Сучаву — крепость сдастся потом сама, — повести армию дальше, в не разоренные еще цинуты земли бея Штефана. Тем же временем — собрать в Едирне новое великое войско, удвоить им свои силы на Молдове. Утверждали, что отступать нельзя, что это значит признать поражение; только вперед, к Мадьярщине и Польше! Более осторожные, придерживаясь того же мнения, советовали немного подождать — неведомо с чем возвратится Пири; ведь если беку суждена удача, это решительным образом изменит ход кампании. Но все они, отважные на словах, жаждущие крови, большей частью были мунтянами, молдавскими боярами. Победа султана была им нужна как жива вода в пустыне бедствия, его уход сулил неминучую гибель.
Только среди осман раздавались иные голоса, султан не мог не признать — очень смелые, ибо для трезвой речи и рассуждения в этот час требовалось также мужество. Люди устали, — говорили аги и беки, — многие обессилены голодом; кони и волы падают, среди людей ширится мор. Если пойдем вперед, сколько нас ни будет, силы врага останутся в тылу, подвоз возобновить не удастся. Да и войско Батория-бея, хорошо вооруженное и свежее, окажется в выгодном положении, чтобы зайти османам в тыл. Надо уходить, — с отвагой говорили трезвые голоса, — спасать армию, обозы, наряд. Будущею весной, может быть, бросив в тыл ак-ифлякам татар, быстрых, как ветер…
Может быть. Но сможет ли он, Мухаммед, возглавить тот новый поход? Не останется ли упрямый бей Штефан, к удивлению вселенной, не наказанным им, султаном Мухаммедом, самым могущественным властителем в этом мире?
На совете падишах объявил срединное решение. Подождать еще — окончания дела Пири-бека и других решительных предприятий, совершаемых с помощью союзников и друзей. А там — ударить снова всею силой, если потребуется — новой армией, с поддержкой орды. «Ваши смелые речи угодны всевышнему, — заключил, как всегда, Мухаммед свой диван. — Мы будем сражаться, и победа будет нам милостью и даром всемогущего аллаха».
Султан усмехнулся, чуть заметно помотал зеленой скромной чалмой. До чего ж жаждут крови здешнего бея сбежавшие от него бояре — Роман Гырбовэц, Сингурел и Пырвул. И новые мусульмане, чьи корни догнивают в здешних землях, — такие, как Саидир, носивший звание тайдже — начальника акинджи. Саидир был внуком богатого и славного боярина Дружи Старого, ближнего сановника господаря Александра Доброго, деда нынешнего господаря. Неужто на свете есть люди, у коих, если коснуться земли пращуров, рождается только злоба?
Пусть ненавидят, пускай лютуют. Делу султана Мухаммеда, делу народа осман ненависть и злоба ренегатов и кяфиров-предателей лишь на пользу. Пусть злобствуют больше всех, увлекая и тех осман, у коих благоразумие соседствует с отвагой; эти люди уже более турки, чем сами турки!
Близ южных ворот троих всадников — четвертый, палач и тень султана Кара-Али, следовал поодаль — встретила сплошная пелена смрадного дыма. Господствующие ветры в долине Сучавы дули с северо-запада, великий визирь Махмуд приказал устроить в этом месте костры, на которых сжигали тела умерших от холеры и моровой язвы. Мухаммед свернул в сторону прямо к лагерной ограде, и проехал вдоль земляного вала, зорко приглядываясь к каждой мелочи, но продолжая думать о своем. Мусселимы, саинджи и их начальники хорошо знали, что может последовать, если хотя бы одно бревно в частоколе покосится или будет шататься, если в откосах вала где-нибудь обнаружится изъян. Поэтому ограда всегда оказывалась в полном порядке. Султан тоже знал, почему так стараются квартирьеры и саперы его необъятного стана; потому только сильный приступ болезни мог помешать ему совершить свой ежедневный объезд.
Султан Мухаммед неукоснительно выполнял все обязанности, связанные с тем, что он считал освященной самим аллахом службой народу осман. Прежние султаны — предшественники славного Мурада — были твердо убеждены, что народ осман создан лишь для службы своему повелителю; падишах есть земная тень аллаха, господь же выразился понятно: «Я создал джиннов и людей, чтобы они мне поклонялись». Отец, султан Мурад, объяснил юному Мухаммеду: эта фраза в Коране — иносказание, поклонение господу для монарха состоит в служении тому народу, над коим поставил его аллах, чтобы денно и нощно о нем заботиться. И Мухаммед всю жизнь ревностно следовал завету отца, неся свою службу народу осман — конечно, так, как он понимал свой долг, в великом и малом. В эту службу входили ночные обходы его городов, лагерей, тюрем, нежданные появления в арсеналах и на галерах, приходы в суд, когда сам султан, взяв на время свитки законов из рук пораженного страхом кадия, по-своему рассматривал дела и тяжбы и выносил решения, не так уж редко отдававшие в руки ката неправедного или оплошавшего судью. В походе эта служба включала проверку постов и такие вот объезды укрепленного частокола и ворот.
Время для осмотра было обычное. И сам султан, да и сановники, сопровождавшие повелителя, вдруг резко натянули поводья, увидев мусселима, мирно спавшего на поросшем уже травой, хотя и покрытом вездесущим пеплом откосе вала.
Мухаммед подъехал поближе. Мусселим, совсем еще юный, спокойно почивал на боку, подложив под голову ладонь; красный халат — униформа войсковых квартирьеров — слегка откинулся, алая шапка чуть съехала на сторону. Молодой красавчик — правильные черты его безбородого лица еще не были искажены печатью лишений — не думал просыпаться, отложив в сторону арбалет, с которым, видимо, стоял здесь на страже, не ведая, какое пробуждение ожидает его в этот день. Мастер Кара-Али приблизился, ощерясь, в ожидании неминучего приговора, но султан не спешил; чувствительный когда-то к мужской красоте, Мухаммед с сожалением любовался задремавшим мальчишкой, которого, повинуясь долгу, сейчас должен был обречь на смерть.
Наконец султан, чуть вздохнув, едва кивнул. Мгновенно соскочив с коня, палач вынул из-за пазухи тонкий черный шнурок и, подойдя к спящему, перевернул его на спину ногой.
Раздался чей-то сдавленный крик. Мастер Кара-Али, побледнев, отпрянул. Тело мертвого мусселима медленно повернулось, и присутствующие с ужасом увидели на его щеке и шее до сих пор скрытые багрово-синие пятна — страшные знаки бубонной чумы.
Мухаммед, пересиливая боль и слабость, с трудом завершил объезд, не дал внести себя в шатер — ушел в него сам, слегка опираясь на Иса-бека. И упал без чувств на ковер. Султана раздели, удобно устроили на ложе; хаким велел искусным гулямам растереть тело повелителя своими целебными настоями, осторожно влил ему в глотку несколько капель живительного бальзама. Мухаммед, незаметно для врача, вскоре пришел в себя. Боли уже не было — только слабость и глубокое равнодушие. Почему внезапная встреча с умершим от болезни мальчишкой-мусселимом так разволновала его, стольких людей посылавшего на смерть? Султан не мог этого понять.
Мухаммед приказал себя одеть; превозмогая внутреннее опустошение, султан вышел из шатра и воссел на высокое кресло, на котором вершил суд, наблюдал за казнями и допрашивал пленников. Выпрямившись на подушках, отослал восвояси вельмож. Трупы мучеников, разбросанные по площади, висевшие еще клочьями мрака на почерневших от крови кольях, странное дело, не вызывали в нем недавнего чувства, но слабость, необычно глубокая, не оставляла его. Султан старался, тем не менее, выглядеть бодрым, зная, что за ним с любопытством и страхом тайком наблюдают тысячи глаз, и долго, до темноты не уходил в свой покой.
В одном из отделений его полотняного дворца послышался легкий шум: журчала и плескалась вода, звенели тихо какие-то сосуды, шуршала бумага и ткани. Это его хаким с помощниками готовил полоскания, притирания, лечебные напитки. Думать снова о воинах, Штефане, Пири-беке, о чуме и голоде в лагере не было ни сил, ни смысла. И султан, полузакрыв глаза, неспешно отдался своим мечтам. Журчание и плеск воды унесли его к райским кущам стамбульского сераля, в рукотворные эдемские сады, где под легким ветром с Босфора шумит листва гранатовых деревьев и пальм, лимонов и померанцев, где разливают благоухающий дурман цветы, аромантые, как курильницы, и золотые курильницы, прекрасные, как цветы. Где с мелодичным смехом плещутся в бассейнах из алого камня дивные тела богоподобных наяд — его одалисок, давно уже не бывавших на ложе своего повелителя султанских наложниц, танцовщиц и жен. Может быть, за все мученья, испытанные им в походе, в служении народу осман, аллах, по заступничеству пророка Мухаммеда, ниспошлет Мухаммеду-царю давно не испытанное, по его же вине утраченное счастье пожелать женщину и насладиться близостью с нею. Может быть, именно в этом тайна его болезни и немощи, его поражений и неудач. И придет к нему с женской лаской исцеление, и вернутся сила и воинское счастье.
Многие, многие думали о том же в лагере турок в это самое время. О доме, женах и детях, о саде среди каменных стен казавшегося отсюда раем пыльного двора. О ветре с моря или с гор, о шорохе травы под копытцами мирно пасущегося стада. А мессер Джованни Анджолелло мечтал о заветном дне, когда он, оставив службу у Большого Турка и отправив через надежных генуэзских банкиров нажитое богатство в Италию, введет наконец рожденную на древнем Днестре красавицу Анику в свой новый, роскошный дом в родной Виченце. Когда он купит в этом тихом городе скромную контору нотариуса и заживет спокойной жизнью, вдали от султанов и визирей, от схваток в чистом поле и под стенами крепостей.
Только этим надеждам, пожалуй, и суждено было сбыться из всех, какие в этот вечер поверяли в турецком стане человеческие трепетные сердца Мухаммеду или божьей матери, всемогущему аллаху или кроткому Иисусу Христу.
Князю Штефану Молдавскому, как всегда, не сиделось на месте. Даже самый малый повод неизменно использовался им, чтобы потребовать коня и поездить по шляхам и тропам, недоступным для осман. На тех же дорогах, однако, всегда можно встретить лихих людей — мунтянских гынсар, своих харцызов, оружных слуг перешедших к противнику бояр. Вот почему поездки господаря были источником постоянного беспокойства для негласного начальника личной стражи князя, Влада Русича. Нарядив конвой из лучших куртян, Влад еще непременно назначал лучших и более опытных в тайную охрану, следовавшую за Штефаном незаметно для него самого.
В этот день князь приказал седлать, чтобы проводить самолично рыцаря Фанци, посланного к воеводе Семиградья — поторопить славного Батория с помощью, обещанной Молдове.
— Кланяйтесь, рыцарь, его высочеству от меня низко, — говорил по-венгерски Штефан Михаю. — Мой низкий поклон государю нашему, Матьяшу-королю. Передайте мои извинения — не сумел воевода в своих лесных берлогах подобрать для его величества достойные подарки. Осмелюсь только, — в руке господаря появилась коробочка из алого бархата, — передать мой скромный дар ее величеству, королеве Беатриче.
Штефан нажал пружину, вручая вещицу благородному посланцу. Футляр раскрылся, и Фанци увидел две подвески дивной работы с излучающими голубое сияние крупными сапфирами в обрамлении из бриллиантов и жемчужин.
— Истинно царский дар, ваше высочество! — воскликнул Михай. — В восславленных стихами его величества глазах королевы это чудо вызовет ответные синие лучи!
— Буду счастлив, славный рыцарь и друг, — молвил воевода, наклонив седеющую голову.
Михай Фанци с сожалением оставлял молдавские кодры и их удивительного властителя. Рыцарь храбро бился под Высоким Мостом и в Белой долине, сражался во многих упорных схватках после отступления воеводы в леса; его долг перед полюбившейся Фанци маленькой страной был исполнен, казалось, до конца. Но уезжать не хотелось — война была еще далека от завершения. Баторий же мог задержать его при себе. Однако Фанци понимал также, как важно Штефану послать к воеводе Семиградья надежного и преданного ему человека, способного вести с гордым герцогом откровенный разговор.
Уложив драгоценный футляр в висевший у пояса кожаный кошель, Фанци отвесил почтительный поклон человеку, который так легко завоевывал любовь каждого, кто ему служил. Штефан всегда оставался для своих людей волнующей и опасной загадкой; скорый гнев господаря могло умерить лишь свойственное ему глубокое чувство справедливости и умение ценить человека по его делам. Штефан уважал верность, отвагу и честь, и каждый в его земле, наверно, имел немало случаев в этом убедиться. Расчетливая храбрость воеводы, его прирожденное величие и ум, таланты полководца и правителя неизменно привлекали к нему любовь народа. Это Штефан, на глазах у Фанци, поднял свою страну от унижения, причиненного ей неудачной битвой и нападением орды. Это он поднял свой народ на продолжение борьбы, возжег перед ним надежду на победу. И люди Молдовы, воспрянув духом, отовсюду стекались снова под стяги воеводы Штефана.
Кодры, казалось, спали под летним зноем, гонимым ветром над кронами зеленых лесных гигантов. Но опытный взор венгерского рыцаря видел, как обманчив этот сон. Фанци видел, что кодры ожили; леса Молдовы вокруг захватчика наливались живою силой; в войско шли теперь даже те, кого здешний закон — по ратнику от очага — не неволил садиться на коня. Шли под хоругви князя старые воины, остававшиеся прежде на покое, шли зеленые юнцы. На пути то и дело встречались отряды, разъезды, засады, устроенные возможным врагам. На полянах ждали призыва к бою многочисленные четы крестьян и горожан. И когда появлялся князь, люди Земли Молдавской приветствовали его с восторгом и радостью. «Мы с тобой, государь! — говорили их бурные клики. — С тобой до победы или до погибели живота!»
Как он не был похож, этот умный, храбрый князь, на природного государя Фанци — суетного, тщеславного Матьяша! Спору нет, в душе Матьяша жило высокое благородство славного рода Корвинов, Матьяш был тоже отважен, умен, справедлив. Но Штефан служил, не щадя жизни, народу своей земли, король же Матьяш — одному себе. Штефан получал свою славу как заслуженный дар судьбы за труды на бранном поле, Матьяш ее добывал, боясь упустить, в забавах, часто — ребячьих. Забыв заветы отца, великого Яноша, король Матьяш мало думал о турках — единственной силе, по-настоящему опасной для его страны; король был истинным рыцарем, но не воителем; войны, в которые он ввязался с поляками, чехами и немцами, были, в сущности, большими турнирами… Штефан-воевода не играл в войну; он бился насмерть, порой со страшной жестокостью, за дело своего народа и земли.
Проводив Фанци до места, где того ждала отряжаемая для его охраны чета, Штефан-воевода поехал обратно вдоль опушки, откуда открывался вид на вражеский лагерь. В стане осман почти не было движения. Чадили зловонные костры, на которых сжигали умерших; да и сам стан казался мертвым, хотя князю было известно, что турки лишь затаились в своих шатрах, сберегая силы, медленно таявшие от лишений и голода. Только несколько пушек, способных вести навесной огонь, через равные промежутки времени однообразно ухали, забрасывая ядра в крепость, которая, казалось, была уже ими наполнена, как кошелка прилежной крестьянки — яйцами для продажи.
Штефан соскочил с коня, присел на пень, на котором один из куртян успел расстелить цветастый коврик. Огромная гусеница великой османской армии, изогнувшись вдоль течения Сучавы, лежала как на ладони перед воеводой. Штефан знал: со всех сторон, как прилежные муравьи, атакуют молдавские стяги заползшую на его землю ядовитую, смертельно опасную гадину. Отряды Земли Молдавской отрезали к ней отовсюду доступ, лишили ее пищи, без устали откусывают от мерзкой гостьи, частицу за частицей, живую плоть. Вражья гусеница к тому же больна, но она еще сильна, еще давит и пожирает нападающих. Однако выхода для нее уже нет, и придется ей, истекая отравой и кровью, погибнуть или уползти прочь.
Многое, многое изменилось с того черного дня, когда злой ворог в первый раз заставил его отступить с поля боя в леса, затвориться пусть не в каменной — в зеленой крепости. Теперь у Штефана уже больше войска, чем до того, как напали татары; сорок с лишним тысяч молдавских воинов окружили со всех сторон Мухаммеда и его вооруженных рабов. Отряды верных, разосланные по старым бешлягам, по скрещениям великих шляхов, по еще не выжженным нашествием и набегами цинутам положили конец усилиям предателей и лазутчиков врага, пытавшихся убедить людей, что дело их государя проиграно, что сам он мертв и спасение для Молдовы — в покорности султану. Отряды верных сорвали усилия бояр-изменников, старавшихся, как и в Смутное время, вернуть под свою руку стяги своей округи. Армия Мухаммеда, жадной пиявкой присосавшаяся к его столице, теперь сама обложена, и положение ее не улучшится, даже если крепость не выдержит осады. Все пошло по-иному, пошло на лад; с ним теперь сила земли — войники городов и сел, куртяне; осталась верной и лучшая часть молдавского боярства. Не пришли еще, правда, гынсары, те четыре тысячи падких на добычу молодцев, которых Штефан во время битвы держал в засаде, бросая в дело, когда враг поворачивал спину и надо было его преследовать. Но это не беда. Гынсары большей частью набирались из лотров, а храбрость лотра — не для боя, мнимая храбрость лотра и харцыза — только для поножовщины.
Воевода легко вскочил в седло; чуть заныла при этом нога, раненная под Килией. Скоро Штефану сорок лет, в народе его уже называют Старым. Прозвище, что и говорить, почетное, не каждый господарь — его предшественник — доживал и до тридцати, а скоро ведь минет двадцать с тех пор, как он воссел на престол отца и деда. Зовут Старым, чувствует же себя молодым. Прозвище ко многому обязывает; но мудрость старости — истинная ли это мудрость? Не говорит ли в ней усталость, безразличие, разочарование в себе, неверие в свои силы? Способен ли, наконец, на спокойную мудрость старости человек, в без малого сорок лет влюбившийся, как мальчишка, влюбившийся в девчонку?
Штефан унесся думами к Хотину, где пережидали лихую годину его близкие, и с ними — Мария-Войкица с матерью, мунтянской княгиней-пленницей. Но от этих мыслей его вскоре отвлекли соратники, встречавшие своего князя у въезда в лесной стан.
На поляне, по его повелению, уже собрались для совета его бояре, капитаны и сотники, начальники полков, чет и стягов, впервые — в таком великом числе после минувшей битвы. Да, у Штефана снова было доброе войско, построенное по заветам отца. Ведь это князь Богдан в первый раз собрал такое двадцать шесть лет назад близ селения Красна, где и были разгромлены вторгшиеся поляки. До той поры на бешлягах в дни войны собирались только боярские полки и отряды, выставленные цинутами, — во главе со своими боярами, после чего начало над всеми брал гетман.
— Бояре ваши милости! — начал князь. — И вы, мои капитаны, начальники сотен, куртяне-витязи! Святые отцы — монахи и иереи, — несущие бремя господней службы в сей войне с неверными агарянами, напутствуя воинов наших и нас, смиренного государя! Прислал в сей день письмо первосвященник римский, его святейшество папа Сикст. — Штефан взял в руки свиток, поданный Русичем, развернул. — И вот что пишет, — послание на латыни воевода начал громко читать по-молдавски, нарушая обычай, по которому грамоты иноземных властителей перед собравшимися на совет, зачитывали ближние дьяки. — Советуем тебе, говорит папа Сикст, как начал, так и веди свое дело до конца. Не теряй мужества, но добивайся и далее победы, сужденной тебе всевышним! Как ответим мы на сей лист его святейшества папы, ваши милости, поскольку ответ должен быть дан ему делом?
На столике посреди поляны была уже разложена карта Земли Молдавской. Начался боевой княжий совет.
Вечером, когда военачальники разъехались, получив четкие приказания господаря, к Штефану явился встревоженный Влад.
— Лихая весть, княже, — склонился Русич. — От Балмоша, из четы. Холопья боярина Карабэца схватили тайно около Сорок гонца, ехавшего к твоей милости из Московии, от великого князя Ивана. Гонца и людей, что были при нем, без шуму умертвили, а грамоту, что вез, сожгли.
Штефан не отвечал, ярость комом сдавила горло. Да и что мог он сказать? Черное дело, одно из многих, которые совершили и еще совершат изменники, возжаждавшие турецкого ярма. Даст бог день — даст и пищу, насытятся люди Михула, Карабэц и иные горячей кровью, только это будет их злая кровь.
До минувшего года — года гибели Феодоро и его князя — Штефан старался проторить надежный путь на Москву через Крым, потому что союз со Срединной Русью был заветной, давнишней мечтой и отца, Богдана-воеводы, и его самого. Потому, что, несмотря на дальность державы Ивана-князя, Москва оставалась единственной надеждой его земли, оставленной всем христианством в одиночестве: Европа была занята лишь собой и не разумела, какая ей грозит беда. Как и князь Богдан, Штефан понимал: союз с Москвой мало мог изменить судьбу Молдовы сегодня. Но считал святым своим долгом положить ему хотя бы начало, ибо будущность его родного края всецело зависела от союза и дружбы с непрерывно усиливавшейся Московией. Это и побудило Штефана, еще в юности, просить руки Елены Олельковны, киевской княжны из древнего рода, тянущегося к Москве, несмотря на свое польское подданство, с великой опасностью для себя не прерывающего связей с московским великокняжеским домом. Девять лет назад княгиня преставилась, оставив ему двух сыновей и дочь. Чем был после этого новый брак, с Марией Мангупской, как не движением в ту же сторону, к Москве, сближавшейся с Палеологами?
Князь с усилием овладел собой, подавил гнев. Делами, достойными лотров, его враги не помешают великому делу, на которое Штефан возлагает столько добрых надежд.
— С Московией, твоею родиной, у нас еще все впереди, Володимер, — улыбнулся государь, назвав ближнего дьяка-воина его русским именем. — Сделаю из тебя воеводу знатного для брата нашего, великого князя Иоанна, отошлю к нему, будешь на его недругов полки водить.
— На Москве воеводою мне не быть, государь, — отвечал Русич. — Не вышел родом.
— А я тебя прежде обоярю, — полушутя-полусерьезно продолжал Штефан. — Женю на княжне. Дам тебе чету, выкрадешь себе в Польше Радзвилловну или Потоцкую. И положишь начало такому знатному роду, что сам старый Михул едва сгодится тебе в дворецкие.
Но Русич ушел, и думы князя вернулись к подлому делу, учиненному Карабэцом. Повелев страже никого к нему не впускать, воевода упал ничком на ложе из шкур с молитвой к богу, в которого веровал искренне, со всею силой неистовой души.
— Помоги мне, о господи! — молил князь. — Помоги не поддаться сердцу, не уподобиться ворогам в лютости, соблюсти меру кары, когда настанет час моего суда. Ведь мой народ прост и беден, а такие люди, как в земле моей, с особой силой чувствуют меру правды, воздаяния и греха. Дай же силу мне, рабу, сдержать справедливый гнев свой и, воздавая, не мстить! Отец земной, государь мой Богдан, учил: у каждого в мире сем — своя правда, у пахаря и боярина, кузнеца и купца, монаха и беспутной, ввергнутой в грех жены; каждый волен оспаривать чужую и возносить пред прочьими свою; и только ты, государь, учил меня князь Богдан, обязан понимать каждого в его правде и, понимая, примирять с другими. Много лет, неразумный и слабый, силился я следовать мудрому слову моего государя и отца, и вот — его давно уж нет, и вот я отчаялся. Помоги же соблюсти сей завет, о отец мой небесный, когда волки сбросили с плеч овечьи шкуры и бесчинствуют на шляхах Молдовы, когда гадюки не прикидываются более ужами и брызжут на все живое ядом предательства. Не нашествие страшно, господи; страшно зло, которое оно обнажило в моей земле, страшны гады, вызванные им из нор мрака на божий свет. Страшен истинный лик многих злых и подлых, коий они скрывали под личинами верности и чести. Час суда моего, знаю, близок, ты не дашь ему, господи, промедлить. Научи же меня, неразумного князя, не порушить правды, которую ты поставил превыше меня над этим краем!
Так звучала в душе воеводы гордая молитва, долго еще возносившаяся в безмолвии зеленой лесной кельи.
Настала ночь, когда лечить больную ногу Штефана явился его хаким. Старый Исаак сделал перевязку, налил в чару целебное питье. И до полуночи, при свете двух свечей, читал князю вслух из книги, захваченной в минувшем году в турецком обозе среди добра, принадлежавшего Сулейману Гадымбу. Штефан безмолвно внимал четкой эллинской речи великого римского царя-философа Марка-Аврелия — о мудрости государя, о стойкости и мужестве в беде, перед соблазнами и искушениями быстротекущего земного бытия. Штефан с увлечением слушал размышления императора-мудреца, особенно — о свободе. Что мог знать о ней неограниченный властитель-кесарь, окруженный рабами, как ни был честен и умен?
Когда врач удалился, Штефан, в душе еще споря с римским царем, вспомнил, что говорил ему о том же другой мудрец — Антонио Зодчий. Восхваляя свободу, в их долгих беседах в Четатя Албэ великий венецианец неизменно ссылался на героические республики древности — Афины и Спарту, Сиракузы и Рим, на позднейшие славные города — Венецию, Геную, Рагузу, на далекий северный Новгород, в норманнских легендах именуемый Гардарикой; основой их богатства и славы белгородский архитектор считал вольность. Свобода, — говорил мессер Антонио, — придает народам мужество в дни войны, могущество и процветание в годы мира. Зодчий смело рассуждал о племенах, стоявших подобно османам, татарам, персам, из господ и рабов; такие сильны, лишь покуда нападают, пока наступают на соседние земли, чтобы грабить, полонить, захватывать. Ибо рабство миллионов приходится скрашивать добычей, ибо рабы ленивы и плохо кормят своих господ и себя. Свободный человек, напротив, храбро сражается и хорошо работает, ибо защищает и кормит прежде других свою семью и себя.
Ты свободен, — говорил мессер Антонио, — если хорошо уразумел, что должен делать, чего от тебя требует жизнь; если ты, к тому же, к этому готов. Как это следует понимать? Примирением с тем бессилием и отчаянием, с коим шагает на казнь осужденный? Вовсе нет, пояснял Зодчий; за этой мыслью лежало неизбежное осознание человечеством необходимости вольной воли для всех, той свободы, без которой не растет в поле хлеб, не строятся славные города, не пишутся книги. Той свободы, без которой жизнь — не жизнь, а больной, безумный сон. У которой тысячи ликов, и которая все-таки одна!
Сможет ли он, воевода Земли Молдавской, вырубить мечом такую свободу для своего народа из этого мира зла? Или ее растопчут еще в зародыше османы и татары, мунтяне и молдавские предатели-немеши?
В густой дубраве пахло летом; в дубовой роще, откуда Войку Чербул осторожно наблюдал за окрестностью, воздух звенел мириадами пчел, счастливо предающихся своему труду. Под ним раскинулась вольно зеленая долина Днестра. И вставали от самой воды седые стены и башни крепости, будто старались сравниться с холмами и кручами, обступившими ее со всех сторон. Вместе с частью отряда Чербул поспешил накануне к Хотину, оставив позади войско Пири-бека, в авангарде которого скакала тысяча конницы — ратных холопов Карабэца и других бояр — его сообщников по измене. Войку думал упредить предателей, открыть пыркэлабам твердыни глаза на готовящийся обман.
И натолкнулся на преграду, которую никак не ожидал встретить у стен древнего Хотина.
В лесной чащобе, с двух сторон стиснувшей пыльный хотинский шлях, один из войников Чербула, губастый Бузилэ нагнал внезапно сотника и схватил его за рукав. Глаза длиннокудрого молодца, вчерашнего лесного разбойника, были прикованы к верхушкам деревьев по ходу четы. Войку мгновенно все понял. И едва успел построить людей в плотный круг, укрывшийся за щитами и ощетинившийся оружием, как в него со всех сторон полетели тучи стрел. Вскрикнули раненные, забились ужаленные острыми наконечниками кони, и из лесу тут же на воинов Чербула бросились десятки орущих дьяволов в жупанах, льняных суманах, в вывернутых наизнанку лохматых кожухах, но более — в живописных лохмотьях всех цветов и покроев, какие были в ходу в этой части света, в минувшем столетии и в текущем. Орава размахивала саблями, дубинами, ятаганами, палицами, боевыми молотами и топорами, какие только можно было насобирать и украсть в окрестных странах и иных державах, от гишпанских гор до желтых равнин Китая. Строй бывалых войников встретил их достойно, и нападающие, сразу утратив порыв, отступили и словно растворились в дебрях.
Наступила тишина; но Войку знал, как она обманчива. Впереди между деревьями виднелся перегородивший дорогу завал. По бокам стояла непролазная чаща, скрывавшая, вероятно, волчьи ямы и иные смертоносные ловушки. Перестроив своих всадников, Войку повел их в обратном направлении; но навстречу ему и сбоку снова кинулись, вопя несуразное, оборванные сотни неведомых поганцев. Едва пробившись сквозь лаву рвани, отряд вырвался на вершину холма, в дубраву, где и затаился, готовый в любое мгновение дать отпор.
Нежданные враги, однако, не торопились. Время от времени, изображая полнейшее безразличие, небольшие кучки воинственных оборванцев появлялись на открытых местах, в отдалении, недоступном для выстрела. Внизу, вдоль самого берега, проезжали всадники, в которых можно было узнать кого угодно, только не честных воинов господаря или ворника. И Войку понял: государева крепость обложена со всех сторон. Осаждена толпой грабителей, какую нельзя было назвать и отрядом; такие орды в дни великих войн собирались порой вдали от мест, где сталкивались войска государей и их полководцев, чтобы погулять в городах и волостях, оставленных с немногочисленной охраной. В пестром сборище под Хотином были молдавские харцызы и лотры, мунтянские гынсары, татары, отбившиеся от орды, оставшиеся без дела и странствовавшие в поисках хозяина наемники — мадьяры и ляхи, богемцы и немцы. У этого невообразимого сброда, конечно же, были свои главари, но они не показывались, отдавая приказы из неведомых лесных тайников.
С возвышенности, где устроились сотник и его спутники, был виден, как на подносе, и сам Хотин — укрепления, часовня, княжий дворец, большой дом пыркэлабов, помещения для воинов и слуг. Мирно вился над поварнями голубой дымок. По дворам изредка проходили люди, по стенам мерно вышагивали часовые, на башне стражи, высокой и тонкой, одиноко застыл дозорный. Ворота были заперты, висячий мост через ров поднят. Грабительский сброд, по всей видимости, пытался захватить крепость с ходу, скорее всего — с помощью какой-нибудь хитрой уловки, но это не принесло удачи. Три сотни добрых куртян, охранявших Хотин, могли, наверно, далеко отогнать свирепых бродяг, но их начальники, вероятно, не усмотрели в этом особой нужды; силы следовало беречь, выходить в поле и лес было опасно, поблизости мог затаиться другой, более страшный враг. И пыркэлабы, не испытывая судьбу, затворились в своей твердыне, оставаясь начеку, выжидая, каким будет продолжение событий. Слишком уж велико было сокровище, доверенное пыркэлабам Хотина, — семья воеводы. Впрочем, здесь была также и большая часть его казны, и наследственное добро, и клейноды — венец, держава и скипетр господаря, торжественное платье и украшения князя, его супруги и наследника. Пыркэлабы затворились, как при большой осаде, и Войку мог их за это только похвалить.
— У тебя добрый лук, — сказал он Кристе. — добросишь стрелу?
— Что говоришь, сотник! — махнул рукой куртянин. — Туда не дострелить и из арбалета! Чтобы стрельнуть из лука, надо добраться хотя бы вон до того пригорка!
Кристя показал, откуда можно совершить такую попытку. Там сновали их недавние противники, стелился над ивняком жидкий дым костра.
Времени оставалось немного, Пири-бек двигался за ними по пятам. У Чербула мелькнула мысль: может быть, голодранцы на шляху и в чаще, не желая расставаться с драгоценной добычей, встанут на пути славного дунайского бека и его войска? Вот уж была бы потеха!
Войку достал из сумы, висевшей у его седла, чернильницу, калам и листки бумаги. Клаус пригнулся перед ним, подставив спину. Несколько минут спустя грамотка была готова; Чербул свернул ее в трубку, надел на древко стрелы, прикрутил обрывком бечевки. Оставив воинов под началом Кейстута готовыми прийти к ним на помощь, Войку с Негрулом и Кристей начали осторожно, от куста к кусту, пробираться к крепости. Близ пригорка, где разбойная ватага готовила свой обед, все трое легли на землю и поползли. Наконец требуемое расстояние было преодолено; в этом месте крепость горой нависала над долиной, отсюда она казалась неприступной и грозной. Скрывшись в кустарнике, Кристя встал на колени, натянул как следует лук, спустил тетиву.
Стрела взвилась в воздух и, описав дугу, плавно скользнула к гребню стены, через который вот-вот должна была перелететь. И тут случилось нелепое. Молодой куртянин или войник, следивший за долиной из-за остроконечного каменного зубца, в порыве лихого озорства высоко подпрыгнул над боевой дорожкой и, поймав стрелу в полете на круглый щит, отбросил ее вниз, в заросший зеленой ряской глубокий ров.
Скрипнув зубами, Войку вскочил на ноги и махнул своим, остававшимся наверху.
Воины небольшого отряда мгновенно вскочили на коней и понеслись вниз по склону. Доскакав до своих троих товарищей, они подхватили их, кого — на круп, кого — поперек холки, и помчались дальше, к воротам Хотина. На парапете зубчатой надвратной башни сгрудились уже защитники крепости, с любопытством наблюдая за горсткой незнакомцев, сгрудившихся у входа, перед рвом.
— Государево дело! — сорвав с головы гуджуман, Чербул яростно помахал им в воздухе. — Открывайте скорее, ваши милости!
Но рослые мужики в богатом платье, капитаны или сами господа-пыркэлабы, продолжали безучастно глазеть вниз, не отдавая страже нужного приказа.
Между тем окрестные холмы словно ожили и пришли в движение. Войку прежде и помыслить не мог, что разбойников так много. Пришедшие в себя от неожиданности разбойники толпой бросились к двум десяткам смельчаков, оказавшимся в губительной ловушке. Войку и его люди, встав полукругом, плечом к плечу и прикрывшись щитами, молча ожидали нападения. И, когда первые лотры с устрашающими криками подбежали вплотную, молодой сотник выступил на шаг вперед, выставив дамасскую сталь своего клинка. Молодой сотник разил налетевших на него с воем разбойников, отбивая выпады, принимая на щит камни и стрелы, которыми осыпали его противники, врубаясь в боевые суманы из многослойного льна, в кольчуги, в бугристые мышцы и крепкие кости матерых, свирепых грабителей. Подхваченные порывом своего предводителя, с безумной отвагой сражались его товарищи, волна за волной отбрасывая наседавших лотров.
И все-таки врагов было слишком много. Первым упал, оглушенный палицей, Северин-болгарин. С разрубленной шеей свалился Сулэ. Упало еще трое войников. Захлестываемый ордами нападающих, отряд редел.
— Я знаю только одного человека, способного биться так, как этот черт, внизу, — с восхищением сказал пыркэлабу Влайку, глядевшему с башни на этот бой, его сын и второй пыркэлаб, храбрец Дума, сражавшийся в бою с Мухаммедом и лишь недавно прибывший из княжьего стана. — Но тот должен быть далеко.
— А если это он? — с сомнением спросил боярин-отец?
— Тогда он приехал совсем неспроста, — покачал головою сын. — Только он ли это? В крепости есть только один человек, способный опознать его на таком расстоянии. Но пока ее милость подоспеет…
— А не хитрость ли все это, какие уже придумывали харцызы? — с прежним недоверием молвил Влайку.
— Не похоже, — с растущим волнением отозвался Дума. — По-моему, это все-таки тот сотник, белгородец!
— Что ж, — покосился на сына отец, — прикажи их впустить. Но сперва возьми сотню людей, встань с ними у врат.
Пыркэлаб Дума стал торопливо спускаться в крепостной двор.
В кругу сражающихся рядом с Чербулом оставалось не более дюжины, когда огромное, сбитое из дубовых стволов полотнище подъемного моста начало со скрипом опускаться. Но ржавый скрежет цепей и воротов внезапно остановился — давно не служившие махины заело, воины в крепости напрасно нажимали на рычаги. Под собственной тяжестью мост двинулся было вниз — и опять остановился.
Упал еще трое товарищей Чербула. Враги наседали все яростнее. Наконец в строю остались только семеро. Подъемный мост более не двигался — машину заклинило, по-видимому, надолго. Нападающие удвоили свои усилия; видно было уже, что кучка обороняющихся обречена или должна сдаться на милость разбойников. И тут натиск лотров ослаб; теперь, когда исход стычки был ясен, никто не хотел напороться на сабли Войку, Кейстута и Васку, отчаянно дравшихся впереди немногих уцелевших. Пыркэлаб Влайку с вершины башни видел: дело идет к концу.
В эту минуту нападавшие остановились, расступились. И перед Чербулом появился знакомый статный воин в кольчуге, с обнаженной турецкой саблей в руке.
— Вот мы и встретились снова, земляк, — сказал князь лотров, вкладывая клинок в ножны. — Я уже хотел, как говорится у вас, грамматиков, поставить точку. Здравствуй, сотник Войку! Какой злой ветер занес тебя под Хотин?
— Здравствуй, скутельник Ион, если тебе сегодня угодно так называться, — ответствовал Чербул. — А что привело сюда твою милость? Не так давно ты бился с турками за нашего государя; почему же осаждаешь его крепость теперь?
— Бился я не за Штефана — за нашу землю, — усмехнулся атаман. — С господарем у нас с ребятами, — он кивнул на почтительно отступивших головорезов, — свои счеты. Я помог князю Штефану в Белой долине, не щадил живота, помог, когда он был в беде. Почему же мне не свести с ним старые счеты теперь, когда беда для него миновала?
— Беда по-прежнему в нашем доме, Ион. — Войку вытер о платье убитого лотра окровавленную саблю и в свою очередь бросил ее в ножны. — Турки следуют за нами в двух часах езды.
— Что же ты молчал, сын Боура, — спросил Ион, — зачем положил столько хороших людей? Турки — люди богатые, мои ребята охотно с ними переведаются; вишь, как обносились все, оборвались. Но ты не ответил, — жестко напомнил Ион. — Почто прискакал?
— Государево дело, скутельник, — ответил Войку. — Не спрашивай более, не скажу.
— Эка тайна! — рассмеялся атаман. — Разве дело твое не ясно, если турки висят на хвосте твоего коня? Кто же ведет бесермен? Сие — не тайна?
— Пири-бек Мухаммед. Скоро увидишь его сам, с одиннадцатью тысячами конных и пеших.
Князь лотров присвистнул.
— Сам Пири-бек! — возгласил мнимый скутельник. — Тут уже не скажешь сразу, кто кого ограбит. Да все равно, у нашего брата взять нечего, у османа — всегда золото в мошне. За старым беком — десять тысяч, за нами — кодры и правда великого лесного братства. Пощупаем шкуру турка, а будет толста — отпустим, уж так и быть. Верно, братья, говорю? — Разбойники одобрительно зашумели; своего главаря, видимо, лотры и любили, и боялись. — Пойдешь, может, с нами, сотник Войку? Свидишься с панами пыркэлабами и — к нам?
— Может, ты сам, скутельник, переменишь свой путь? В государевом войске еще помнят, как ты сражался? Может, станешь снова воином?
— Узнаю речи воеводы, — с чуть заметной горечью улыбнулся Морлак. — Мне нужны воины, а не лотры, — так любит говорить Штефан-князь. Только в этом мире зла никто не вправе корить ближнего за разбой, — гордо выпрямился скутельник. — Ладно, сотник Войку, иди в свою крепость, там твою милость, пане рыцарь, ждут не дождутся. Ладно уж, помогу князю Штефану еще раз. Князю Штефану стократ труднее, чем князю лотров, мои разбойники честнее его бояр.
Князь лотров повернулся и, не взглянув на мертвых харцызов, пошел по пыльному шляху к лесу. Воины Хотина, которым удалось наконец справиться с упрямым подъемным мостом, с оружием наготове вышли из крепости и помогли нежданным гостям внести убитых и раненных товарищей во двор.
Княгиня Мария, из славного царского рода Палеологов и Асанов, и Гаврасов, и Комненов, заканчивала для себя покров — на гроб. Минул уже год с тех пор, как княгиня навсегда сняла и сложила в подаренные ей брашовскими пыргарями ларцы любимые, достойные ее сана драгоценности — тяжелые золотые серьги с бриллиантовыми подвесками, жемчужные и изумрудные ожерелья и браслеты, когда государыня рассталась с брокартовыми и шелковыми платьями, украшенными пышным золотым шитьем, со спускавшейся на плечи легкой и светлой, затканной золотом накидкой; даже прекрасные веера из павлиньих перьев, тоже подаренные брашовянами, были удалены с женской половины дворца. Прошел целый год с тех пор, как Мария, узнав о смерти брата Исаака, покрыла навеки голову черной накидкой и засела за свою скорбную работу. Полгода спустя поводов для вечного траура у княгини прибавилось: под развалинами родного Мангупа погиб второй брат Марии, базилей Александр; последний отпрыск семьи, пятилетний племянник Маноил обращен в ненавистную мусульманскую веру. Теперь наступал черед самой княгини Марии; не стало у нее родных, не родилось детей, жизнь утратила смысл. Покров принимал последние стежки золотой трапезундской нитью; оставалось только достойно почить в бозе, удобно улечься в кипарисовую домовину, украшенную вот этим платом, вышитым ее искусными руками.
Князь Штефан не любил свою княгиню; правда, уважал ее и жалел, иногда — Мария это видела — до слез, в бессилии наблюдая, как она угасает. Мария хотела вернуть мужу свободу, много раз просилась в монастырь; Штефан не опускал. Наверно, из себялюбия, ради государевых своих расчетов, считал неподобающим для своего высокого дома оставаться без хозяйки, а детям — без матери, пусть и неродной. «Не изводи себя, жена, не гневи господа!» — твердил князь в те дни, когда был дома; хвала богу, таких дней было немного. И вот — новая война, еще одно нашествие султана — исчадия ада, извечного врага, погубителя ее рода во всех его ветвях — константинопольской, трапезундской, мангупской. Семейству князя пришлось оставить столицу, искать убежища в этом месте, на самой границе с Польшей. Потом пришла весть: Штефан погиб в бою, Сучава пала. Мария надела глубокий, полный траур, не выходила из церкви. Вскоре в Хотине узнали, что князь жив и на свободе: сучавские посады захвачены и сожжены, но крепость и старый замок с дворцом держатся. Княгиня Мария вернулась в свои покои, но покров на гроб — свой верхний саван — продолжала прилежно вышивать.
Правда, одна близкая родственница у нее осталась — племянница. Подняв крутые, правильные дуги своих иссиня-черных бровей, княгиня бросила на нее быстрый взгляд. Княжна Роксана сидела чинно, с достоинством, опустив фамильные черные очи Палеологов над вышиванием, в котором проявляла немалое искусство, тоже — в традициях женщин их семьи. Княжна во всем вела себя, как подобало одной из дочерей древнейшего в мире императорского рода. Как будто Мария могла забыть, как уронила эта грешница родовую честь, не выйдя замуж за благородного жениха, подобранного ей венценосной тетушкой, и дала себя похитить, говоря по правде — позорно сбежала с безродным, простым сотником, чей дед, говорят, доселе пашет землю, как жалкий смерд, в каком-то убогом селе. Княгиня поджала губы, от чего ее маленький рот, миниатюрностью которого она когда-то очень гордилась, стал еще меньше. Мария, как ни была богомольна, не стала ханжой; от рождения целомудренная в поступках и помыслах, суровая дщерь знойного Феодоро, оставаясь отшельнически строгой в самой себе, умела понимать и прощать чужие заблуждения и прегрешения. Мария не осуждала уже Роксану, княгиня давно простила племянницу. Но обида — за то, что та презрела ее заботы, — оствавалась. Даже возвращение княжны не могло успокоить самолюбие тетушки; ведь Роксана очутилась в Хотине вовсе не потому, что решила принять ее покровительство, позволить Марии по-своему достойнее устроить судьбу племянницы. Роксана возвратилась по той причине, что не выдержала разлуки с низкорожденным своим похитителем. В Брашове пронесся слух, что сотник Войку, смертельно раненный, лежит в городке Сороки, и Роксана с одной служанкой, с охраной, приданной ей брашовским региментарием Германном, помчалась туда. Дорогой, однако, на них напали харцызы, еще не успевшие осадить Хотин, княжна и ее спутники едва ушли от погони, и вот она в гостях у княгини, а арбалетчики из Брашова — в четах, охранявших крепость.
В большом гостином покое под стрельчатыми высокими сводами, в прохладной полутьме собрались все дамы княжеского семейства; давно установившаяся на их совместных бдениях скорбная тишина подчеркивала строгий взлет высоких окон, торжественную неподвижность тяжелых занавесей и портьер. Дамы вышивали, пряли, вязали тонкими кипарисовыми спицами. На темном резном пюпитре лежала раскрытая книга, из которой только что читал житийные истории духовник княгини, сухой и тощий путненский иеромонах. Только изредка в уютном, несмотря на мрачность, устеленном коврами зале раздавались приказания княгини, звучавшие как кроткие советы, и обменивались несколькими словами самые молодые, непоседливые красавицы государева дома. Из этой просторной комнаты шел большой кулуар, по которому дамы, минуя взоры воинов, слонявшихся по двору, проходили прямо в домовый храм господаря, где ждали их епископ Хотинский с его златооблаченным причтом, торжественное звучание славянской речи, в которой, совсем как в Мангупе, звенели медью и бронзой тяжеловесно-витиеватые византийские обороты. Старинной, не всем понятной речи, от которой веяло запахом ладана и колокольным звоном, прерываемой лишь громовым рычанием зуброподобных отцов дьяконов и органными раскатами церковного хора.
Дамы в тот день были в сборе и трудились прилежно. Рядом с княгиней, справа, сидела за пяльцами с алой тканью любимица отца Елена, дочь от первой жены, киевской княжны. С другой стороны ловко управлялась с тихо урчащей прялкой Анна, внебрачная дочь от мещанки из Четатя Албэ, по обычаю времени выросшая при дворе, на равных правах с другими детьми; Анна была уже просватана за Войцеха Вишневецкого, молодого отпрыска богатейшей польско-украинской княжеской фамилии. Другая дочь, тоже внебрачная, красавица Мария, приехала повидать отца вместе с мужем, знатным ляхом Станиславом Самбушко, и застряла в Хотине, не желая покидать родного края в трудный для него час.
Напротив княгини сидела Роксана. А рядом с нею, потупив взор, трудилась над вязанием ослепительно прекрасная пленница князя, дочь мунтянского воеводы Раду Красивого, та самая Мария-Войкица, которую уже воспевали в песнях, называя возлюбленной Штефана. Мать мунтянской княжны, тоже Мария, поседевшая в час, когда узнала о гибели мужа, устроилась поодаль, уронив праздно руки, покрытая такой же черной накидкой, как и государыня Земли Молдавской.
Сыновей, к великой гордости Штефана, у него народилось больше, и все они в этот день находились тоже в приграничной крепости. Княжичи резвились на зеленой траве, покрывавшей малый двор между стенами и дворцом. Здесь был Александр, в народе любовно окрещенный Сандрелом, сын воеводы от его первой возлюбленной, Марушки; и второй сын, ее же, Илья; и оба отпрыска Елены Киевской — Богдан и Петр; и Янош, внебрачный сын, прижитый с женой куртянина из Лапушны. Младшие играли в «гадалку» и в бабки — точно так же, как дети простолюдинов; старшие, под надзором дюжих дядек воспитателей и учителей ратного дела, боролись, упражнялись в фехтовании, в рубке на саблях.
Играя, мальчики и юноши порой увлекались. Но это не было истинным соперничеством, настоящей борьбой. Взаимная неприязнь и недоброжелательство подспудно тлели среди прекрасных затворниц на женской половине княжеских палат, где симпатии разделялись между вынужденными жить единым домом уходящей из жизни, нелюбимой уже женой и расцветающей с каждым днем, еще не подругой, но в глазах мира — уже невестой.
Роксана это сразу поняла. Ей нравилась юная Войкица; по волнению, которое пятнадцатилетняя пленница не в силах была скрыть, когда речь заходила о молдавском князе, по тревоге, с которой та прислушивалась к разговорам о далеких битвах, Роксана поняла, что юная княжна влюблена в Штефана не на шутку. В ее глазах Штефан вовсе не был убийцей отца, каким считала его мать, извечным заклятым врагом рода Басарабов, к которому обе принадлежали. В глазах Войкицы молдавский князь был героем и святым, под стать Георгию Победоносцу, изображенному на его боевом знамени. Он сразил уже однажды страшного дракона — турецкую рать, повергнет ее во прах и теперь. Между ними, правда, лежало двадцать пять лет; но по обычаю знатных семейств разница в возрасте не принималась в расчет, родовитые бояре брали в жены девчонок, которые могли бы им быть и внучками. Но Роксане было жаль княгиню Марию. Роксана помнила тетку, и теперь еще не старую, в расцвете молодости и красоты, когда ее, шесть лет назад, всей семьей провожали в Каламиту на корабль, увезший ее на другую сторону Черного Моря, в город и крепость Четатя Албэ. И вот новая встреча, с совсем иной Марией — преждевременно постаревшей, надломленной тревогами и горем. Но по-прежнему непреклонной, хранящей в гордой стати величие и достоинство Палеологов. Княгиня не была чем-либо больна; она без болезни угасала, считая свой земной путь оконченным и существование — ненужным.
Мария-Войкица настороженно встретила появление Роксаны, поколебавшей ее положение первой красавицы при дворе Штефана-воеводы. Но вскоре тоже прониклась к ней приязнью. Роксана не была соперницей; Войкице это подсказывал не еще полудетский ум, а зрелое уже женское чутье.
Одна из портьер отодвинулась, пропуская четвертую Марию — гречанку-карлицу, любимицу княгини. Переваливаясь на коротеньких ножках-пеньках, увешанная драгоценностями карла с важным видом проковыляла через покой; ее вид мог бы вызвать улыбку, если бы не злобный взгляд, буравивший, казалось, не только людей, но даже камни. На этот раз свирепые глазки карлы дольше всего задержались на двух княжнах — Роксане и Войкице.
— Снюхались красны девицы, — презрительно уронила она, проплывая под звон монист по ковру.
Это была, конечно, дерзость; из глаз юной мунтянки брызнули слезы, Мария-мать с негодующим видом выпрямилась на стуле. Роксана, напротив, не подала виду, что слова уродки достигли ее слуха. Ничем не отозвалась на выходку своей фаворитки и сама государыня. Только когда карла выкатилась из комнаты, пробурчав еще что-то себе под нос, Мария вздохнула и перекрестилась.
— Блаженны убогие духом, — сказала княгиня. — Судить их — дело господа, не наше.
С начала нашествия, с того дня, когда здесь нашла приют княжеская семья, в Хотине установился такой образ жизни, суровый и размеренный, напоминавший Роксане византийские будни их мангупского дворца. За пределами женских покоев тоже давал себя чувствовать их суровый дух, будто не были эти стены еще недавно польской крепостью, будто не отбил ее Штефан-воевода у веселых и гордых ляхов тринадцать лет назад. Дни текли в ожидании бедствий, в готовности к защите и гибели: уж очень большой, небывало грозной опасностью веяло с полей сражений, по которым двигалось нашествие. Потому и падали в тишину Хотина вести, словно тяжкие камни в недвижимое зеркало лесного озера, взрываясь в здешнем напряженном безмолвии, как бочонки с порохом под мирными куртинами цитадели, к которой давным-давно не жаловала война.
Женская половина, по молдавскому, заимствованному у Рума обычаю — накрепко замкнутый мирок, куда сами паны пыркэлабы входили лишь изредка и при особой необходимости испросив перед тем разрешения у княгини, — женская половина тем не менее всегда знала, что происходит за его нерушимой границей — всем известным порогом. Новости приносили быстроногие служанки и рабыни, большей частью — цыганки, хотя главной их поставщицей была все-таки гречанка-карла, собиравшая известия с воли среди женской челяди, как боярин — оброк и дани с людей своих деревень. Но еще задолго до того, как Мария-уродка торжествующе вкатится в покои своей повелительницы, чтобы оповестить ее о новом происшествии, женская половина узнавала о том, что что-то стряслось. Может быть, это действовало обостренное постоянной опасностью женское чутье; может быть также, в укрывшемся за стенами отгороженном от мира пространстве Хотина важные вести не могли не носиться, как осенние листья в застоявшемся воздухе.
Так было и в этот день. Едва на стенах заметили появление дружины Чербула, как в большом покое княгини почувствовали, что снаружи что-то происходит. Никто не подал и виду, что взволнован или мучим любопытством: знатным дамам это было не к лицу. Но тишина в зале стала напряженнее, руки и пальцы, спицы и иглы замелькали быстрее.
Вкатилась карлица, долго шептавшая что-то княгине на ухо, под встревоженными взорами присутствующих. Потом ее высочество объявила всем, что в поле появились новые люди, пока — в малом числе, так что беспокоиться не следует.
Новости продолжали размеренно поступать на женскую половину. Высокородные затворницы постепенно узнавали о том, что неведомые пришельцы храбро бьются возле ворот с тем ужасным сбродом, который уже несколько лет обступает Хотин, что страже никак не удается опустить для них мост, наконец, что оставшиеся в живых — молдавские воины — вступили под сень твердыни и находятся в безопасности.
Сердца женской половины забились с новой тревогой и надеждой. Прибывшие в крепость люди могли доставить важные вести о событиях в тех местах, где шли бои, о судьбах отцов, мужей и братьев. Они могли, наконец, сообщить, что война приближается и к долине Днестра, где стоит Хотин.
Это, действительно, было близко к истине.
Войку был опознан, как только он вступил в крепость; младший из пыркэлабов видел его и под Высоким Мостом, и в Белой долине. Сотника сразу увели в дом, где у бояр и капитанов с ним состоялась долгая беседа. Потом старший из пыркэлабов послал к княгине жену куртянина с просьбой удостоить его разговором. Мария приняла Влайку в малом, личном покое, увешанном иконами, где проводила в молитве немалую часть дня. Выслушав старого воина, Мария величественно возвратилась к своему высокому креслу в большой комнате.
— Пусть войдет, — сказала она пыркэлабу.
Минуту спустя, держа в руке гуджуман, перед дамами предстал Чербул. Сотник глубоко поклонился своей государыне и выпрямился, удивленный той странной тишиной, которая его встретила. Ничто не нарушало ее нескольких долгих мгновений. Наконец слабый вздох заставил Войку повернуть голову, и он увидел Роксану.
Они стояли друг против друга, не в силах пошевелиться, пока, очнувшись, не увидели, что остались одни. Княгиня знаком подняла с кресел и увела с собой растроганных женщин, оставив племянницу наедине с мужем, которого не могла уже не принять.
Пири-бек Мухаммед подошел к Хотину, когда уже смеркалось. Турецко-мунтянское войско расположилось в достаточном отдалении от крепости, за холмами; высланные во все стороны дозоры, конные и пешие, вскорости доложили, что в окрестности ничего подозрительного не замечено. Войско провело ночь, не зажигая огней, а еще до зари незаметно выдвинулось поближе к каменному гнезду, которым ему предстояло овладеть. Мунтяне и турки незаметно заняли лесистые вершины, полукругом обступившие крепость. Молдавские же бояре повели пять сотен своих ратных холопов в походном порядке прямо к воротам. Самый родовитый среди них главарь предателей Кындя ехал впереди; рядом с ним держались Жупын и Лупул, Сингурел и Кодэу, чьи лица не могли вызвать у пыркэлабов подозрений — хотинские люди Штефана-воеводы до сих пор не имели повода усомниться в верности этих бояр. Жевендел и Кодэу, проявлявшие не раз непочтение к князю, следовали позади, надвинув на глаза мохнатые гуджуманы.
Крепость молчала. На стенах виднелось мало воинов, только его милость Дума, в алом плаще поверх серебристой кольчуги, без шлема и шапки, открыто стоял между двумя зубцами над воротами, рассматривая из-под ладони гостей. Появление новой силы в этих местах, судя по всему, не слишком встревожила пыркэлабов Хотина; Пири-бек, следивший за всем с вершины холма, увидел в этом добрую примету. Передовые всадники достигли наконец свободной площадки, где дорога упиралась в ров. Остальные продолжали подходить не спеша, равнодушно переговариваясь между собой.
— Кто такие, зачем пришли? — крикнул Дума с вершины стены.
— Государево дело! — отвечал Кындя. — Что, пане Дума, разве ты меня не признал?
— Узнаю, пане Кындя, как же! — приветливо закивал молодой боярин. — Давно с твоей милостью не виделись!
— Что поделаешь! — воскликнул тот. — Пришлось на татар ходить, вотчину от проклятых боронить; твоей милости уже не было в войске, когда я вернулся. Вели отворить!
— Сейчас, пане-боярин! А что за люди с твоею милостью?
— Воины воеводы! Государь-воевода вашим милостям в подмогу шлет, о своих беспокоится. Отворяйте!
— Сейчас, пане Кындя, — вмешался старый Влайку, появляясь на стене рядом с сыном. — Твою милость мы знаем, твоей милости верим. Только нет ли при тебе от князя хоть малой грамотки? Мы ведь — слуги, хозяин — господарь. Его высочество князь-воевода приказывал настрого: никого в ворота не пускать, будь то сам святой Георгий!
— А Гавриила-архангела[101] — как, тоже пускать не велено? — усмехнулся Кындя. — Есть у нас, панове, лист от самого государя. И везет его человек государев, ближний дьяк, ваши милости должны его знать.
Кындя принял из рук дьяка, подъехавшего вместе с ним, узкий футляр, с почтением вынул из него пергамент, насадил свиток на острие копья. Воины в крепости опустили мост, и боярин, въехав на глухо зазвеневший настил, протянул грамоту к бойнице над воротами.
Пыркэлабы с серьезными лицами развернули послание. Хорошо известным сановникам всей страны почерком ближнего дьяка воевода Штефан извещал верных Влайку и Думу, что отряжает пять сотен добрых воинов, дабы усилить охрану своей крепости Хотина. Господарь посылал пыркэлабам свой привет, а семейству — благословение, сообщал, что готовится к новым битвам; отдельный лист — в руки самой государыни-княгини — должен был передать его милость вельможный боярин Кындя, податель сего. Подпись князя, печати — все было в полном порядке.
Сработано ловко, — сквозь зубы проговорил Влайку. — Отворяйте! — махнул он рукой своим.
Тяжелые, окованные железом бревенчатые створки ворот начали медленно раздаваться в стороны, гигантская железная решетка, закрывавшая проем, поползла вверх. Боярские ратники начали втягиваться под мрачные своды надвратной башни. Вступив во двор, Кындя и четверо других бояр-заговорщиков внимательно осмотрелись и, не увидев ничего, что могло бы их насторожить, отъехали в сторону и спешились. Подъезжая к ним, остальные тоже слезали с коней, понемногу образуя плотную толпу. С этого места был уговор в пешем строю завладеть надвратной башней с запорными машинами, начать растекаться по стенам, рубить и полонить воинов Хотина, открывать ожидавшим снаружи туркам и мунтянам все пути для захвата твердыни.
Но тут от входа послышался громкий, зловещий шум, словно там заскрежетал зубами невидимый великан, послышались отчаянные крики; это вдруг опустилась тяжелая кованая решетка, отрезав семь или восемь десятков человек, успевших проникнуть в крепость. Из тоннеля надвратной башни выбегали другие: сквозь навесные бойницы, устроенные в сводах, на них нежданно посыпались тяжелые камни, полился крутой кипяток. С оружием в руках со всех сторон во двор выбегали воины Хотина. Одни занимали места у бойниц, чтобы отразить неминуемый приступ. Другие, во главе с Войку и Кейстутом, без промедления завязали бой с непрошенными гостями. Кындя и Сингурел, Кодэу и Лупул, не растерявшись, встретили их клинками.
Однако боярам и ратным слугам, успевшим въехать во двор, не удалось уже перестроиться; Войку с десятком воинов смело врезался в середину их нестройной толпы, разрезав ее пополам. Вторгшихся врагов окружили со всех сторон, с башни на их головы падали камни и стрелы. Вскоре все было кончено; кто не сдался, тот лежал в луже крови. Пятерых бояр-изменником со связанными руками, еще не понявших как следует, что произошло, апроды и палачи торопливо волокли к глубоким подвалам, где пыркэлабы велели их заковать.
Теперь пекло боя переместилось за стены. Пыркэлабы Хотина, которым так и не пришлось спуститься с башни, озирали местность, ожидая, когда покажутся главные вражьи силы. И они не замедлили появиться.
Пири-бек Мухаммед видел, как ворота крепости открылись, как его союзники-бояре со своими ратниками втянулись в нее. Но вот движение прекратилось. С вершины холма стало видно, как отряд молдавских бояр остановился перед въездом, как тяжелый мост, хоть и с натугой, пополз вверх, люди и кони торопливо с него соскакивали и падали. Старый воин знал: предателям нельзя верить, единожды изменивший изменит и вторично; в душе он не одобрял своего падишаха, частенько делавшего на них ставку. И вот — такое случилось с ним; предатели своей родины и князя, молдавские бояре предали и его.
Пири-бек подал условный знак; забили на холмах бубны-тулумбасы, запели трубы. Османы и мунтяне, поднявших во весь рост, отовсюду двинулись к Хотину. Воины шли все быстрее, наконец — перешли на бег. Но перед широким рвом, опоясывавшим крепость, их порыв угас. Понадеявшись на обман, мунтяне и турки не приготовили достаточно лестниц; в войске не было столь нужных теперь марталозов и салагоров, опытных в рытье подкопов и траншей.
Пири-бек все это прекрасно видел со своей возвышенности; отсюда можно было с большой пользой вести обстрел твердыни, но для этого требовались мощные пушки. Можно было, при помощи простых канав, выпустить воду из рва в реку, но сделать это некому. Следовало бы иметь фашины и бревна, мешки с песком; но некому уже их готовить. Надо было, поневоле и не медля, начинать приступ.
И начался штурм. Янычары и мунтяне живо растащили несколько домов, стоявших поодаль от крепости, побросали в воду все, из чего те были построены; но бревна сразу поплыли, от камней же и глины, от хвороста и жердей из разрушенных заборов и плетней было мало толку. Кое-как переправившись через ров, воины не могли уцепиться за отвесные, гладкие стены, соскальзывали обратно. Турки карабкались по немногим лестницам, привезенным с собой, но их тут же отталкивали обратно, вместе со всеми, кто успел на них взобраться.
Пири-бек спустился ниже, туда, где его топчии спешно ставили и заряжали свои орудия. Вскоре зазвучали первые выстрелы; но каменные ядра бессильно отскакивали от стен. Сераскер приказал сосредоточить огонь на подъемном мосте и воротах; но этим удалось только отколоть несколько щепок от тяжелых бревен настила. Походные пушчонки Пири-бека не годились для борьбы с крепостями.
Зато со стен Хотина ударили пушки покрупнее, подали голос затинные пищали. Ядра, пули и дробот-картечь начали валить осаждающих. С Пири-бека был сбит шлем, но сераскер, казалось, этого не заметил. Вынув ятаган, с непокрытой бритой головой старый бек бросился к крепости и заметался перед рвом, пронзительным старческим голосом воодушевляя своих муджахидов. По плечу старика-фанатика, процарапав кольчугу и пробив кафтан, чиркнул железный дротик из арбалета; Пири-бек и этого не почувствовал. Кое-как бекам и агам турецких алаев удалось бросить газиев на новый приступ. Но и он утих, как перед утесом — волна. Старый воин увидел, как Юнис-бек, возглавивший сотню янычар, полез, увлекая своих по лестнице, держа в зубах саблю, как храбрый юноша схватился даже за верх стены. Но был в тот же миг отброшен и покатился вниз, к счастью — по спинам других осман, и, бултыхнувшись с лету в ров, выскочил на берег, спешно отряхиваясь.
Никто из турок не видел, конечно, кто спихнул алай-чауша с той высоты, на которую он забрался. Это сделал его побратим. Войку издали приметил Юниса, с отвагой безумия бросавшегося туда, где опасность была больше. Когда Юнис-бек в тот раз оказался почти у цели, перед сотником встал скорый выбор: дозволить приятелю вскочить на стену, где его неминуемо зарубили бы молдавские войники, или отправить повежливее обратно, к своим. Войку остановился на втором. И было самое время; заметив, что в камень между двумя зубцами вцепилась пара вражеских рук, дюжий воин-хотинец мгновенно кинулся к ним и занес топор. Войку, словно нечаянно, успел отодвинуть плечом владельца секиры и столкнуть молодого бека в ров большим багром, приготовленным для этого на стене.
Османы были отброшены и в третий раз, и в четвертый. Мунтяне бессильно топтались за их спинами, не в силах одолеть привычной робости перед молдавским знаменем со святым Георгием, поражающим дракона копьем на длинном древке.
И тут холмы вокруг Хотина опять покрылись людьми. Невесть откуда выскочившие воющие дьяволы скатились с возвышенностей и ударили осаждающим в спину. Османы вначале смешались; но тут же, повернувшись к новым противникам, встретили нападающих стеной щитов и клинков. Вооруженные и обученные лучше, газии Пири-бека сразу начали теснить своих нежданных врагов. Шаг за шагом, с невиданным упорством, участники битвы начали удаляться от крепостного рва, от воинов Хотина, осыпавших пулями и стрелами задние ряды осман. Мунтяне в эти минуты растерялись окончательно; мунтяне не знали, куда себя деть, и сбились в конце концов плотной массой левее въезда в крепость. Армаш Скуртул, капитаны и сотники Басараба напрасно метались вдоль толпы, колотя плашмя саблями по спинам и головам, пытаясь внести какой-то порядок в окончательно смешавшееся стадо.
— Пора и тебе, сынок, — сказал Думе старый Влайку.
В крепости грянули звуки труб; куртяне-витязи и простые войники садились на коней. Через раскрытые в третий раз ворота, по опущенному мосту воины Хотина во главе с младшим пыркэлабом вырвались на волю. Влайку с башни указал Думе направление для удара; пять сотен всадников на всем скаку врезались в скопище мунтян. И те, будто только этого ждали, сразу пустились наутек. Четыре тысячи лучших воинов господаря Лайоты — тысяча мунтян успела разбежаться еще раньше, — не видя и не понимая, куда несутся, удерживаемые вместе одним только чувством спасающегося стада, ринулись прочь от крепости. Смяв с разбегу союзников-осман и тех, с которыми они бились, проложив в извивающейся ленте сражения широкую брешь, мунтяне слепо устремились к лесу, гонимые воинами Думы, туда, где оставили коней. Немногие, однако, успели вскочить в седло, сотни бойцов чернявого Лайоты продолжали отчаянное бегство пешими, устилая своими телами хотинские холмы, избиваемые всадниками Думы и вооруженными бродягами, появившимися из кодр.
Радость встречи с любимой в этот день для Войку слилась с радостью счастливой битвы. Со славой потрудившись на стенах, сотник скакал теперь в новые очаги сражения, чутьем прирожденного воина находя опасность, неизменно бросая ей вызов. Рядом с ним бились Кейстут, Болокан и Рэбож. Войку и его соратники оставили бегущих мунтян, и молодой пыркэлаб, следуя их примеру, повел своих воинов в ту сторону, где стойко сражались, задорого отдавая живот, разрозненные отряды турок. Надо было спешить: немалая часть осман собралась уже на холме вокруг старого сераскера, приводя в порядок свои ряды, готовясь опять наступать. Войку, Дума и их соратники врубились в большой алай янычар, сгрудившихся на одиноком кургане, но встретили яростный отпор. Наскок за наскоком, конники теснили пеших, искусно защищающихся белокавучников; казалось, с этой стеной щитов, кольчуг и копий уже не справиться, когда толпа янычар рассыпалась вдруг, разрубленная ударом с тыла. И Войку попал в объятия своих. Это главная часть его собственного отряда, ведомая Палошем, прокладывала себе дорогу к Хотину.
Высоко подняв саблю, в упоении боя Войку повернул было коня, чтобы поскакать туда, где виднелся высокий, увенчанный золотым шаром бунчук Пири-бека. Но Дума-пыркэлаб, преградив ему дорогу, заставил Чербула остановиться.
— Полно, сотник, — сказал боярин. — Уходим в крепость.
Войку хотел возразить. Но быстрый взгляд, брошенный вокруг себя, остудил Чербула, заставил подать голос немалый уже опыт. Османы — их осталось не менее трех тысяч — привели в порядок свои ряды и мерным шагом двинулись вниз, собираясь опять вступить в схватку. Люди князя лотров теперь старательно обирали убитых мунтян и турок, снимая с них все, что могло пригодиться самим; рассчитывать и далее на помощь разбойничьей орды было неразумно. Нескольким сотням молдавских воинов пора было уходить под защиту хотинских стен, куда уже волокли десяток легких пушек, отбитых в тот день у врага.
К крепости вели и пленных — турок, мунтян, изменников-бояр и ратников, которых те привели с собой на позор и погибель. В сопровождении нескольких воинов ехала женщина с мальчиком — отбитая у врага, спасенная семья княжьего дьяка. Воины Хотина в полном порядке победителями возвращались к себе, и турки, видя это, остановились, отказываясь от новой схватки.
Но этот день, насыщенный донельзя событиями, не мог окончиться для Войку без нового потрясения.
Приблизившись к крепости, Чербул увидел Негрула, возившегося с чем-то у края рва. Подъехав ближе, сотник увидел, как молодой цыган вытаскивает из воды чье-то тело. Негрул уложил незнакомца на траву, расстегнул на нем платье, приложил ухо к обнаженной груди; и, услышав, вероятно, что сердце бьется, начал с силой ее растирать. Видя, что незнакомец зашевелился, Негрул удвоил свои усилия: за знатного турка можно было получить хороший выкуп.
— Сюда, пане сотник! — крикнул он, повернувшись к Чербулу. — Здесь какой-то знатный турок! Он жив!
И это были его последние слова. В следующую же минуту спасенный, придя в себя, вынул кинжал и погрузил его в сердце своего спасителя.
Войку подъехал ближе. Рука с саблей, которую он занес уже над убийцей, бессильно опустилась. Перед ним, окровавленный, с блуждающим взглядом, лежал Юнис-бек.
Среди своих товарищей — турецких военачальников — Пири-бек Мухаммед слыл посредственным стратегом, но весьма толковым тактиком. Исступленная вера и безумная храбрость бека никогда не мешали ему трезво оценивать обстановку на поле боя и принимать решения хладнокровно, с сознанием своей ответственности перед аллахом, султаном и армией. Пири-бек понимал, что, поскольку возможность захватить Хотин с налета упущена, его войско мало что сможет еще сделать в этом негостеприимном уголке земли ак-ифляков. Для осады и новых штурмов с умом построенных каменных укреплений первоклассной твердыни войско старого бека было слишком мало и слабо.
Пири-бек отдал приказ к выступлению в обратный путь. Совесть сераскера была чиста — перед богом, падишахом и боевыми товарищами, от рядового аскера до паши. Ставка была сделана на предателей, вопреки его возражениям, так что сам он не был в ответе за поражение. Гнев султана, если будет суждено, Пири-бек встретит достойно, с сознанием выполненного долга.
Турки ушли. Лотры, державшие округу в страхе, тоже исчезли из окрестностей Хотина, надо думать — последовали за османами, щипать и дальше их и жалкие остатки мунтянских стягов. За Днестром появился чамбул татар, в крепости кликнули было охотников, чтобы на них ударить, но ордынцы уже ускакали, наверно — на Волынь, где обычно вершили свой промысел хищников.
Войку выделили отдельный покой в большом каменном доме господ пыркэлабов; сотник был уже здесь важным паном, государевым дальним свояком, а значит — родственником самих Влайку и Думы, близких родичей князя Штефана. Невольное для обеих сторон, отнюдь не желанное родство, в котором оказалась с Чербулом мангупская ветвь семейства Палеологов, Комненов, Асанов и Гаврасов, а значит, также молдавский княжеский дом, бросала на скромного сотника отблеск мистического сияния двух владетельных родов, длинного ряда венценосцев императорского и герцогского сана. Это чувствовалось и в обращении с ним и в Хотине: княжне простили неравный брак, Войку оказался членом семьи, хотя — со всеми оговорками, вызванными простотой его происхождения и пустотой кошелька. Правда, преимуществом его оставалась слава, уже ходившая о храбрости молодого воина.
Войку не давали долго оставаться наедине с Роксаной. Едва успел сотник привести себя в порядок, как его позвали к княгине — рассказать о том, что творится в стране, что видел он и слышал и в стане турок, где побывал в плену, и в лагере Штефана, и в походе. Немало времени отняла доверительная беседа с пыркэлабами, где Войку пришлось запомнить, на всякий случай — наизусть, все важное, что хотели передать воеводе хранители Хотина. Надолго завладели сотником также княжичи, под завистливыми взорами которых ему пришлось повторить свой рассказ.
Лишь поздней ночью оставили их в покое обязанности и люди. И часы до рассвета, пролетели, как единое мгновение.
Обостренное долгой разлукой, ожиданием, осознанием того, как недолга встреча, что она, может быть последняя, вознесенная до невероятной остроты свершением близости, чувство Роксаны и Войку, казалось им, поднимало их над миром, как волна ласкового моря, уносило вдаль, где не могло уже быть ни расставаний, ни печалей. Оба знали, что это не так, и каждый отдавался полностью ласковой волне, несуществующей и вместе с тем единственной, что было истинно. Войку уже прежде думал о том, как наступает такая перемена, — от взрыва чувств, нестерпимой их полноты, к спокойствию, почти к равнодушию. Порой даже, кажется, нарастает безразличие. Но эта женщина у тебя по-прежнему в коже, в теле, в крови; она для тебя, как и раньше, — весь мир. И едва почудится, что ты ее теряешь, как костер в тебе вспыхивает опять. Так бывает при лихорадке: проходит приступ, и кажется, будто ты совсем здоров. Но стоит попасть под ливень, промокнуть или продрогнуть, и ты опять в жару и в бреду.
— У меня должно быть от тебя дитя, — сказала Роксана, прижимаясь к нему в последний раз. — Должно. Бог не может не послать его мне после всего, что мы вынесли. Не молю господа о воздаянии в раю, только о том ребенке, который должен у нас родиться.
Может быть, думал Чербул, бросить все? Забрать жену, уехать в село, где живет его дед, где родились отец и дядя Влайку, погибший в Каффе? Пятеро братьев из Шолданешт и скутельник Васку немало рассказывали Чербулу об их родовом гнезде. В тихом селении, в потаенной долине среди лесных дебрей, куда вот уже полсотни лет не докатывалось ни одно нашествие, у Войку и капитана Боура было право на долю в отчине, на пастбище и пашню, дом деда. Может быть, ради этого стоит отказаться от страшного мира, в котором они живут? Надо думать, надо взвесить это вместе с Роксаной. Но не раньше, чем из Земли Молдавской будет изгнан последний турок. Раньше даже мысли об этом будут бегством, уходом от долга, который еще — за ним.
На заре Войку зашел в комнату, в которой, по приказу пыркэлабов, был устроен его побратим. Юнис-бек лежал на своем ложе одетый, устремив невидящий взор в потолок. Было ясно, что в эту ночь он так и не сомкнул век.
— Поднимайся, мой Юнис, — сказал сотник. — Выступаем.
Юнис-бек медленно перевел на него странный взор, безразличный и в то же время — дикий.
— Куда? — спросил он хрипло. — Разве меня не казнят?
— Возвращаемся, — молвил сотник. — Туда, где тебя ждет отец.
— Почему же не к палачу? Разве у вас за такое не казнят? — повторил тот с прежней странной настойчивостью.
Войку заставил Юниса подняться и под локоть вывел во двор, где собирался уже отряд.
Хозяйским взором бывалого воина молодой сотник окинул свою дружину. Многих не было в строю, три десятка его недавних спутников полегли, защищая Хотин. Среди первых войников, начинавших с ним поход, не было уже цыгана Негрула, болгарина Северина, молдаван Бузилэ, Кушмэ, Сулы. Пали Мику и Серафим — шолданештские воины-пахари, братья Чербула по отчине. Но отряд все-таки вырос. С ними были теперь сбросившие постылые чалмы и халаты белгородец Переш и его друг, болгарин Любомир. Были приняты перешедшие на сторону молдавского воинства во время битвы мунтяне и ратники боярских чет, попросившиеся вместе с ними бывшие подданные вездесущего князя лотров. Под началом Чербула, званием — простого сотника — оказался отряд в две с половиной сотни сабель, по числу людей — целый стяг, четвертая часть полной четы. Вместе с ними в стан господаря отправлялся дьяк Ион, оставлявший жену и сына в Хотине. На трех телегах везли к воеводе пленных бояр, на десятке других — пищали, пушки и прочее оружие, отнятое у противника и столь нужное теперь князю в войске.
Войку в последний раз обнял жену. Пыркэлабы тоже заключили в объятия полюбившегося им витязя, похлопали по спине.
— Передай его высочество князю-воеводе, пане-брате, — сказал Влайку (Чербул в первый раз удостаивался такого обращения), — пусть не беспокоится за милостивую нашу государыню, за семью. Хотин, скажи, стоит крепко, не нуждается ни в чем. А мы с сыном, слуги верные, отныне будем стократ осторожнее. Приход нехристей и изменников показал нам, как хитер и коварен ворог.
Пыркэлабы сердечно простились в рыцарем Кейстутом. Подойдя к Юнис-беку, с неподвижным взглядом сидевшему в седле, боярин Дума положил ему руку на колено.
— Земля Молдавская не злопамятна, о ага, — по-турецки сказал молодой пыркэлаб. — Да вернет в твою душу мир всемогущий господь!
Войку направил коня к воротам, успев заметить, как в одном из окон дворца мелькнуло девичье личико и маленькая рука махнула платком. Кейстут, сын Жеймиса, встрепенулся, вспыхнул румянцем. Войку понял: молодой литвин еще погостит в Сучаве, когда княжий двор возвратится в столицу. Если, конечно, судьба сбережет его до тех пор.
Дружина Чербула на рысях потянулась лесным хотинским цинутом. Дорогу с тремя войниками разведывал Палош. За ним следовали шолданештские воины — скутельник Васку, Клокот, Илья и Ион. Далее ехали вместе, по старой дружбе, Переш и Клаус. Кристя-куртянин скакал бок о бок с Кейстутом, с увлечением рассказывавшим о песках и замках, о студеном море своей северной родины.
Войку ехал вместе с Юнис-беком. Оцепенение, охватившее молодого османа, не проходило. Раньше все для Юниса было ясно; потомственный воин ислама, молодой бек храбро бился с неверными, убивал их, сколько мог, в бою, — убивавших его товарищей, пытавшихся убить его самого. Не слышал стонов, не считал добычи, собираемой его слугами, не испытывал душевного разлада. Теперь Юнис убил собственного спасителя; Юнис-бек убил человека, избавившего его от неминучей смерти. Благородный бек не мог и помыслить, что подобное когда-нибудь с ним случится. И Войку не считал себя вправе его осуждать. Другой турок в таком же случае, убив кяфира, тем более — цыгана, самое большее — усмехнулся бы с сожалением и тут же обо всем забыл. Юнис-бека случившееся потрясло.
— Пане сотник, — тронул за локоть Войку один из воинов, охранявший пленных. — Боярин просит.
Чербул с неохотой оторвался от своих дум, придержал коня, ожидая, когда его нагонит хвост дружины, где везли схваченных предателей.
Боярин Кындя, высокородный немеш, владелец двадцати семи богатых сел и необъятных пастбищ, на которых жирели стада, каждый год отгоняемые на продажу в немецкие земли, вельможный пан Кындя встретил его спокойным, гордым взглядом, в котором, однако, не было ни высокомерия, ни враждебности.
— Зачем звал, боярин? — приблизился к нему Войку.
— Хотел спросить тебя, пане сотник, почему везешь нас в цепях, как татей? — молвил Кындя. — Турчонок едет с вами вольно и на коне, как подобает аге и беку, а нас, бояр Земли Молдавской, везут на телегах, словно лотров.
— Лотров апроды княжьи волокут на суд на арканах, боярин, — напомнил Чербул. — Вы — паны великие, вас везут с удобством, мало что не в рыдванах.
Кындя внимательно взглянул сотнику в глаза. Боярин, действительно, лежал на возу, с удобством вытянув ноги в малиновых сапогах, в бархатном кафтане, плечистый и ладный. Боярину оставили богатое платье, в его изголовье лежал бобровый гуджуман. Только цепи да чуть заметная щетина, проступившая на бритом подбородке, свидетельствовали о том, что он в плену.
— За что чинишь насмешку, пане сотник? — спросил Кындя. — За что мстишь?
— Возмездие — не месть, — ответил Чербул. — И не в моих руках воздаяние твоей милости. Карать изменников — право воеводы.
— Наше дело — правое, измены в нем нет, — возразил Кындя. — Разве не ведома тебе, сотник, древняя правда Молдовы, да и иных земель? Разве не знаешь святого права старых, славных родов — отъехать от своего государя, с семьей и добром, коли будет господин к ним немилостив или поступит не по правде? Так оно искони ведется на Руси и Польше, в Мадьярщине и в богемских местах. Повсюду!
— Мне ли о том судить, боярин, простому воину! — чуть усмехнулся Войку. — Ведаю лишь: встали ваши милости под стяги супостата, пришедшего к нам с ярмом. Прочее, говорю тебе, дело воеводы; вы ведь, немеши, родня князьям, — добавил он, собираясь удалиться, — вот и рассудитесь с ним, как с равным.
Боярин остановил Чербула, протянув к нему загремевшую цепью руку.
— Правый суд воеводы Штефана! — воскликнул он с горькой насмешкой. — Суд волка над агнцем, своры псов над оленем! Сверши уже лучше свой, вели нас распять. Ведь тебе уже не прикрыться, сотник Войку, щитом простоты; мы знаем давно тебя, Чербул, грамотей-книгочей, сын пана Боура, капитан во славном Брашове. Ныне тем более ты наш, если хватило смелости решиться на такой брак. Наш ты, Войку, хочешь того иль нет!
Чербул слушал с непроницаемым лицом. Так вот еще одно, уж вовсе нежданное следствие той любви, которую послала ему судьба!
— Вот так, пане Чербул, — уже спокойно, с жесткой усмешкой продолжал боярин, — твоя милость уже не черная кость; один шаг, и простота — уже не кольчуга для твоей совести. Теперь ты обязан знать законы, по которым живут в земле нашей не смерды, а лучшие, ведать, что высокие роды живут по одной правде, а низкие — по другой! И что это и есть справедливость!
— Ты назвал меня книгочеем, — улыбнулся Войку. — Назови ж мне, боярин, книгу, где такое писано. Я ее не читал.
— Ибо молод, а имя той книге — жизнь.
Сотник безмолвствовал. Что мог знать боярин Кындя о жизни Войку Чербула, о виденном, испытанном им, пережитом за полтора года, в трех войнах и в мирные дни между ними! Впрочем, нет, — одернул себя сотник, — Кындя прав; книга жизни — не легкое чтиво, читай ее хоть вечность, а не малый срок, прожитый на свете им самим. Очень долго надо жить, дабы вычесть из нее хоть что-то, долго жить, да не по правде вельможного пана Кынди.
— Молодость, впрочем, не грех, — задумчиво продолжал боярин, словно ехал и впрямь в удобном возке-рыдване, а не в телеге, как связанный буйный кнур — на воскресный базар; Войку еще раз подивился умению пана владеть собой и величавости, которую тот сохранял, вопреки всему. — Молодость — дивная пора, когда и ошибки — не смертные грехи, когда смелый саму жизнь готов отдать, не размыслив как должно, заслуживает ли этого дело, за которое он бьется.
— Что отдано, не раздумывая, то дар вдвойне, — вспомнил Войку слова из древней книги.
— Дар прекрасный, но может — бесполезный, — кивнул боярин. — Ведь веришь же ты, сотник Чербул, что, отдав жизнь, расстанешься с нею с пользой, что гибель твоя — деяние на службе родной земле?
— Верю, боярин, — твердо отвечал Чербул.
Кындя с сожалением покачал седеющей красивой головой.
— Пустая вера, сотник, не тешь себя, — сказал он. — Не обманывай себя, как делает это Штефан, как вслед за воеводой — многие наши бояре и куртяне, как толпы смердов, у коих и вовсе разума не может быть. Разве не видишь, какая сила пришла? Разве ты не видел ее в двух больших сражениях?
— В одном из них эта сила была бита, вельможный пан, — напомнил Войку. — Нынче тоже ей до победы далеко.
— Дай вам бог, — вздохнул Кындя. — Но в следующем году она вернется опять — самая великая воинская сила в этом мире, оружие самого великого на свете царства. Собирать двести тысяч каждый год для султана — не труд; а с тылу опять ударят татары, а помощи ждать неоткуда и не от кого. А наша Молдова, как ни старайся, больше пятидесяти тысяч не выставит ни в одно лето. Сколько же земля наша сможет противиться?
— Есть счет менялы и счет воина, — сказал Войку.
— Скажи лучше — счет разума и счет безумия, — усмехнулся боярин. — Каменную же стену не проломить и самым твердым лбом. Если Днестр выходит из берегов, разве спасешься от него, запершись в землянке? Разве спасение не в том, чтобы броситься в волны и плыть по их воле, пока тебя не вынесет на берег?
— Родина — не нора в земле, боярин, — бросил Войку. — Оглянись на кодры, подумай, какой вокруг простор.
— Насколько же он меньше великих царств, склонившихся перед Портой! — воскликнул Кындя.
Войку не отвечал, слушая лесные хоры птиц. В словах боярина-изменника была горькая правда. Но сколь милее была Чербулу правда иная, возвышенная, не менее истинная, единственно заслуживающая победу! Та правда, которая вела его в бой!
— Вот так, сотник, — продолжал между тем Кындя, неверно истолковав молчание молодого воина. — Храбрость — хорошо, а мудрость — лучше. Будет день — сам Штефан поймет: лучше перед султаном склониться. Лучше отделаться малой данью, оставшись в своем доме хозяином, чем потерять и дом свой, и жизнь. Пора понять также: Молдова туркам совсем не нужна. Молдова для них — лишь удобный подход, чтобы двинуться далее, в иные, богатые страны, где ждет добыча, где манят их города и замки, полные неразграбленного добра. Мы должны ублажить султана видимостью покорности, правом прохода для войска, малой данью, какая была и до Штефана.
— И малой кровью — тысячью аджеми-огланов в год, — добавил сотник. — Дайте бедному тигру полакать немного крови, — с откровенной насмешкой воззрился на боярина Войку, — он же без нее не может жить! И тигр успокоится, и всем будет хорошо.
Боярин посмотрел на него с удивлением, смешанным с раздражением. Но самообладание сохранил.
— Смейся, Войку, смейся, — с деланным равнодушием сказал Кындя, откинувшись на ложе из травы, устроенное для знатного пленника на крепко сбитом турецком возу. — Но взгляни сначала на Землю Мунтянскую, на ее государя и бояр, избравших иной удел.
— Мы видим их каждый день, пане Кындя, — кивнул Чербул. Воротит с души.
— Напрасно, парень. Ведь это племя — единого с нами языка и веры, — настойчиво продолжал боярин. — Ты видишь, оно-то себя сохранило, спасло.
— Спасло от смерти — но в рабстве, ценою воли своих людей. Прости, твоя милость, такое не для меня, — отрезал Чербул. — Не для моих товарищей. Не для народа Земли Молдавской. Как ни близок язык наш к мунтянскому, мы не сможем понять их князей и бояр. Тем более, что не все люди той земли покорились; многие мунтяне и ныне не сложили оружия, бьются с турком, где только могут. Ты многое повидал в жизни, боярин, ты знаешь это сам.
Войку пришпорил коня и выехал в голову отряда: пора было устроить попас.
Воины успели подкрепиться, накормить коней и пленников, когда четверо дозорных привели к нему лохматого мужика, в шапке из волчьего меха, в живописных лохмотьях, в каких под Хотином щеголяли буйные соратники того, кто называл себя скутельником Ионом. Дозорные на всякий случай крепко держали незнакомца за руки. Войку приказал его отпустить.
— До твоей милости, пан-боярин, — с дерзкой ухмылкой сказал мужик. — Ты и есть пан сотник Чербул?
— Надо думать, — улыбнулся Войку, с веселым любопытством разглядывая странного гостя. — А ты кто будешь, милостивый пан?
— Я-то пан, — еще нахальнее осклабился разбойник, — да иду к твоей милости — бери выше! — от князя. Видела уже твоя милость такую вещь? — косматый, до бровей заросший бородой, ражий мужик вынул из-за пазухи украшенный тонкой резьбой кубок, облитый изнутри золотом.
— Видел, — кивнул Войку. — Говори.
— Его высокая милость скутельник велел тебе передать, — став серьезным, молвил мужик, — пройдете еще с весту — увидите шлях налево. Идите по шляху тому, сколько будет потребизна. И узрите на нем такое, чего не снилось вам и во сне.
— Эй, лесовик, не загадывай загадки! — насупил брови Палош. — Говори пану сотнику, что стоит на том шляху. — И добавил, когда разбойник отрицательно тряхнул башкой: — Не поджарить ли ему, пане сотник, пятки? Враз все скажет!
— Пусть идет, — покачал головой Чербул, — я верю его князю. Дай кружку твою, дружок, — сказал он, доставая флягу и наливая в золоченый кубок лотра крепкую коломыйскую холерку. — И скажи от меня спасибо его милости князю-скутельнику.
Догоняя голову уже выступившего отряда, сотник вновь проследовал мимо турецких возов, на которых бояре-изменники ехали на беспощадный и справедливый государев суд, ехали со своею жалкой, трусливой правдой.
И вспомнились Чербулу сказанные Штефаном-воеводой на совете капитанов и ближних бояр в Белой долине перед битвой слова, в тот же вечер разнесшиеся по всем четам и полкам. О том, что народу нужна гордость на все грядущие века. Что гордость эту и надежду на будущее каждое поколение вручает последующему, во все времена. И держаться за родную землю нужно с такой отвагой, чтобы и тысячу лет спустя потомки помнили, что корень они от доброго корня, благородного.
Эти немеши не поняли князя, умевшего смотреть в глубь грядущего. И вот едут — уже сегодня — в простых телегах, как истинные тати, на грозный княжий суд.
Впереди Войку увидел Юниса. Молодой бек тревожно озирался, будто кого-то искал, но, увидев сотника, успокоился. Войку осторожно взял его за локоть, и все продолжали путь. Дорога сквозь летние кодры начала благотворно действовать на Юнис-бека. Взор его становился осмысленнее, он постепенно приходил в себя.
В указанном месте, действительно, от главного хотинского шляха отходила другая дорога, углублявшаяся в леса. Посоветовавшись со старыми воинами, Чербул уверенно приказал сворачивать на незнакомый, по-видимому недавно проложенный путь. Даже Палош, лучший проводник дружины, не знал этого таинственного уголка в кодрах. Где-то к западу находилось поселение татар-липкан. К юго-западу, зная здешние тропы, можно было довольно быстро добраться до семиградской дороги, на которой Войку некогда встретились грабители — холопы боярина Карабэца, где был спасен им Клаус-аркебузир. Оставив малый дозор на перекрестке, сотник уверенно повел отряд по неведомому, но достаточно удобному и широкому проселку.
Долго ехать, однако, не пришлось. Часа через полтора просека начала шириться, пока не превратилась в просторную поляну — место для целого села. В глубине расчистки, невесть как выросшая в последние годы на этом месте, стояла крепостца.
Оставив на месте дружину, Войку с пятью всадниками осторожно приблизился. Перед ним высился замок — с бревенчатыми башнями и стенами, высокой дозорной вежой и глубоким рвом. Из-за стены поднимались к небу островерхие кровли большого дома, по-видимому — хозяйского.
От леса донеслись звуки свирели. Совсем еще юный паренек беспечно шагал оттуда к крепости, наигрывая на флуере. Пройдя половину пути, подросток сунул свой инструмент за поясок, пошел быстрее и тут увидел незнакомых всадников. Ноги пастушка подкосились от страха; он хотел бежать, но не смог и сдвинуться с места.
— Иди сюда, малыш, не бойся, — тихим голосом позвал его Палош. — Чей тут маеток? — спросил он, когда тот повиновался.
— Высокородного пана-боярина Карабэца, — еле выговорил мальчишка, дрожа с головы до опинок.
— Да не бойся, мы не сделаем тебе плохого, — сказал Войку. — Его милость боярин дома?
— Не… не знаю, вельможный пан, — пробормотал тот.
— Можешь идти, — разрешил сотник. — Только не в усадьбу. Иди, откуда пришел.
Повторять не пришлось, паренек мгновенно исчез.
Воины подъехал к замку. Дубовые, в тяжелых железных полосах ворота были наглухо заперты, на башнях и стенах — ни души. Можно было подумать, что укрепленная усадьба великого боярина пуста и покинута людьми, если бы не дымок, поднимавшийся над нею в небо с легкими облаками.
Войку направил рослого гнедого к воротам. Ухватившись за выступ, встал с ногами в седле, подтянулся на руках. Не слушая тихие возражения Палоша, сотник влез на стену, осторожно выглянул из-за выступа надвратной башни.
Перед ним расстилался большой передний двор маетка. В середине лужайки, близ фасада большого хозяйского дома стоял длинный пиршественный стол с разбросанными на нем приборами. Рядом виднелись бочки — открытые, с выбитыми днищами. Вокруг лежало несколько тел. По зеленому полю двора бродили, пощипывая траву, коровы и овцы, разгуливали куры и важные индюки. Войку окинул взором добротно построенные, еще новые укрепления, увидел богатое вооружение на них — пищали и малые пушки, баллисты и затинные арбалеты. На стенах не было ни души, и только с одной из башен бессильно свешивались чьи-то руки и поникшая голова.
Войку махнул рукой своим. Трое других молодых воинов вскарабкались наверх; вчетвером вошли со стены в надвратную башню, спустились вниз. Ворота начали медленно растворяться, и отряд, оставив снаружи обоз и его охрану, вступил в лесную крепость боярина Карабэца.
Воины спешились; гостей никто не встречал. На парадной лестнице, под столом, на широкой веранде в беспорядке лежали мужчины и женщины, последние в большинстве — полунагие или совсем без одежды. Валялись чаши, кубки, обглоданные кости — остатки обильного застолья.
— Что с ними? Отравились? — вполголоса спросил Войку.
— Просто пьяны, — с усмешкой отозвался Палош.
В голове стола, уронив голову на жилистые руки, дремал дородный дядя в богато расшитой куртке без рукавов. На боку у него висели кинжал и тяжелая татарская нагайка с серебряной рукоятью.
По приказу Войку бойцы дружины, рассыпавшись по усадьбе, собирали оружие, прихватывая, конечно, все прочее, что казалось им законной добычей. Обсуждали неприкрытые прелести боярских красоток. Искали хозяина. Но боярина нигде не было видно.
— Ратников в усадьбе не осталось почти никого, — доложил один из десятников. — Видно, ушли вместе с немешем.
— Сейчас все узнаем, — заметил Палош, зачерпнув деревянным ковшом из полупустой бочки и вылив вино на бычью шею и голову спящего.
Мужчина очумело вскинулся, схватился за кинжал. Его тут же обезоружили, скрутили. Начался допрос.
Постепенно картина стала проясняться. Еще накануне пробывший три дня в маетке хозяин, поговорив с внезапно прискакашим гонцом, посадил большую часть ратных слуг на коней и куда-то поспешно уехал. Остававшиеся, как всегда, когда он отлучался, выкатили из подвалов бочку, за ней — вторую. И пили, пока не повалились наземь, кто где сидел или стоял. Владелец затейливой нагайки, боярский тиун Матуш, правда, не помнил, чтобы густое красное, прохлаждавшееся в боярских погребах, когда-нибудь сваливало его с ног. В память, однако, пришла подробность: когда распили первую бочку, на усадьбе появился какой-то веселый витязь, большой затейник и шутник; никто, по пьяному делу, не стал как следует выяснять, зачем он приехал и к кому, оставили разговор на потом. Приезжий, помнилось, назвался Ионом, скутельником. Управитель-тиун Матуш очумело заморгал глазами: может, все дело в том мужике заезжем? Скутельник долго терся у бочки, наливал всем дополна. Может, он им кой-чего подмешал? Слыхано ли дело, чтобы люди Карабэца на второй бочке попадали, как ни мало осталось их в маетке!
Войники между тем будили людей боярина — холопов и ратников, служанок и рабынь, сгоняли вместе. Пытавшихся воспротивиться вязали. В углу двора, под надежной охраной, собралась немалая толпа пленников. Войку приказал отпустить женщин; он понимал теперь, что здесь случилось. Ай да скутельник, ай да князь! И не ограбил ведь дом, не увел ясырь, хотя и мог!
— Говори, пане Матуш, где твой хозяин, на какое дело спешил.
— Не ведаю, твоя милость, — затряс головой тиун, отводя вороватые глаза.
— Говори! — могучая рука старого Палоша схватила управителя за волосы, резко запрокинула ему голову. — Его милости сотнику некогда.
— Не ведаю, пане…
Войку отвернулся, этих зрелищ, как ни были обычны, ученик мессера Антонио не любил. Но тут же заставил себя смотреть. Войники принесли из-за господского дома охапку дров. Палош, Болокан и Чубарэ живо развели небольшой костер. Войку твердо приказал себе: подойди, парень, ближе, гляди; его товарищи, честные, смелые воины, делали недоброе дело, ту черную работу, без коей порой не обходишься на войне; и не ему, белоручке на ратной страде, обижать ее беззаветных трудяг, поворачиваясь к ним в такие минуты спиной. А дело люди Чербула делали нужное, отлагательства не терпящее. Карабэц-боярин, опасный и хитрый враг, недаром куда-то спешил. Многое знающий, умный князь лотров не забавы ради навел Чербула на это гнездо измены.
С тиуна сорвали куртку и сорочку, сдернули сапоги, спеленали веревкой, подтащили к огню; толстой плетью Матуша Болокан стегнул его по спине, вроде бы легонько; тиун, однако, дернулся всем телом и тихо взвыл. И тут старый Палош заметил, с каким злорадством за всем следили другие пленники, какою ненавистью горели их глаза.
— Сейчас, пане Матуш, — молвил кэушел. — Твоя милость много выпила, горячая закуска будет твоей милости в самую пору. — Палош достал из костра пылающую головешку, помедлил в раздумье. — Но, может, отдать твою милость на волю этих людей? Они, как видно, твою милость очень любят, пане управитель; может быть, беседа с ними более по душе твоей милости?
— Я скажу! — простонал тиун, с ужасом косясь на рабов, рабынь и слуг, над которыми лютовал. — Пане сотник, я все скажу!
По мере того, как Матуш, доверенный участник коварных затей хозяина, выкладывал последние тайны Карабэца, Войку все более мрачнел. Медлить, действительно, было крайне опасно.
Войку, вместе со старым десятником, отобрал два десятка воинов, посадил их на лучших коней. Каждому дал запасного скакуна из конюшен боярина Карабэца; вести эту малую ватагу взялся шустрый Рэбож, которому здешние пути-дороги были знакомы. Во главе отряда оставался Кейстут — с Палошем в качестве помощника и, в сущности, верного опекуна. Из старых соратников Чербул брал с собой Кристю, Переша и Чубарэ.
— Береги, Кейстут, Юниса, — шепнул Войку, пожимая руку молодому литвину.
Вскоре двадцать всадников во весь опор мчались на юго-запад, сокращая, как могли, путь по лесным дорогам, где их проводник руководствовался не столько знанием места, сколько чутьем и опытом прирожденного жителя кодр. Ветви хлыстали их по лицам на всем скаку, птицы взлетали над деревьями, гомоня в испуге, старые зубры, заслышав бешеный конский топот, с удивлением поднимали кудлатые головы.
Дав отряду недолгий отдых, старый Палош вернулся опять в тиуну — уже одетому, но без оружия и плети.
— Что делать с тобой, пане Матуш, — сказал он в раздумье. — Ведь сотник даровал тебе жизнь. Что же делать с тобой, поскольку оставить твою милость с людьми боярина уже нельзя?
Войку между тем безостановочно мчался к цели. Всадники меняли коней — один отдыхал на скаку, второй нес хозяина. Сами люди не отдыхали. После суток непрерывной скачки наткнувшись на чету мунтян, пытавшуюся их захватить, Войку смело врезался в середину вражеского отряда, свалил с коня предводителя. Потеряв пятерых своих, сразив десяток противников, Чербул и его люди вырвались из охвата и ушли по лесным дорогам от опасного места.
Наконец, появились признаки того, что ехать уже недолго. Навстречу попадались разъезды молдавского войска, четы, отдыхавшие на привалах, небольшие лесные лагери. Чербула узнавали, пропускали, указывали дорогу. К середине второго дня, проезжая мимо одинокого лесного озера, Войку увидел монаха, выехавшего верхом из чащи, словно дожидавшегося его.
— Благослови, отче, некогда нам! — пытался Чербул объехать инока, когда тот поднял руку.
— Одно мгновение, пане сотник, — сказал тот, откидывая капюшон; перед Чербулом снова был неуловимый и вездесущий скутельник. Пятеро других всадников, по знаку атамана, выехали тем временем из густого кустарника. Среди них выделялся рослый седой мужчина благородной внешности, несмотря на немалый возраст, очень прямо державшийся в седле.
— Проводи, сотник Чербул, его высокую милость, сего вельможного пана, к его высочеству воеводе, — сказал Ион с обычной непонятной усмешкой. — Его высочество князь боярину будет очень рад. Хорошо стереги вельможного пана; да не забудь сказать: это мой подарок воеводе.
Только теперь Войку заметил, что седой боярин — без оружия, что руки и ноги его скованы длинной, легкой цепью — чтобы пан мог без чьей-либо помощи держаться в седле и править лошадью.
Войку не стал ломать себе голову над этой новой загадкой. Седого боярина поставили в середину отряда и поспешили дальше. Близость большого стана чувствовалась все сильнее. И вскоре навстречу Чербулу, остановленному стражей, выехал Влад Русич.
Мессер Боргезе Гандульфи, секретарь светлейшей венецианской синьории и посол республики святого Марка, прибыл в стан молдавского господаря накануне, под вечер, и уже утром получил приглашение взглянуть вместе с ним на лагерь Большого Турка. Штефан, с послом и небольшой свитой, направился к тому месту, с которого было видно, как в безмятежное небо уходил черный дым погребальных костров осман. Мессер Боргезе достал тончайший надушенный платок, брезгливо зажал им тонкий орлиный нос.
— Кого там неверные жгут? — спросил он, отчаянно морщась.
— Тела зачумленных, благородный синьор, — отвечал рыцарь Фанци, тоже прибывший недавно. — У турок — мор. Две недели назад, когда я отправлялся к его светлости князю Баторию, сих костров было вполовину меньше. Да, плохи дела у турок.
В тот же миг, как бы для того, чтобы опровергнуть эти слова, совсем рядом просвистела стрела и с мягким стуком вонзилась в толстый ствол лесного бука. Венецианец уважительно потрогал пальцем тяжелый железный дротик, с большого расстояния пущенный в них из вражеского арбалета.
— Ваше высочество не вправе постоянно подвергать свою жизнь опасности, — сказал посол воеводе. — Ваша жизнь принадлежит всему христианскому миру, она поистине бесценна.
Штефан вежливо улыбнулся, поблагодарил учтивого фрязина кивком. Светлейшая синьория изволила выказать свою озабоченность по поводу положения далекого союзника, прислала искусного дипломата и высокого сановника. Перед мессером Боргезе поставили задачу — увидеть своими глазами, как идет война, к чему движутся события, приехать и обо всем рассказать. Путешествуя по разоренным и уцелевшим цинутам, побывав в лагере палатина Штефана, высокий посол составил уже о происходящем собственное мнение. Борьба, казалось ему, идет с переменным успехом; неверные еще сильны, но и Штефан, оправившись после неудачной битвы, опять при войске и недосягаем для врага. На стороне осман — великая воинская мощь, искусство и опыт полководцев и солдат; на стороне молдаван — жаркое лето, природа и непроходимые здешние леса. Палатин Штефан, правда, тоже воевода весьма искусный и опытный, с большим мастерством использующий здешние условия, не похожие ни на какие другие в Европе, если не считать древнюю Германию, столь губительные для римлян Тевтебургские леса. Так что гадать об исходе кампании Большого Турка, пожалуй, рано. На исход войны могут, пожалуй, повлиять действия могущественных здешних нобилей, по слухам — весьма враждебным к их нынешнему государю.
Во всяком случае, по выводам мессера Боргезе, синьории не следовало чересчур торопиться. Наилучшей, самой недорогой политикой при данной обстановке оставались обещания помощи, без каких-либо определенных шагов.
Штефан-воевода все это прекрасно понимал. Князь и не думал надеяться на помощь адриатической республики, отлично зная, что у синьории одна забота: устроить все таким образом, чтобы турки бросали все больше войск против Молдовы, чтобы султан не ослаблял упорства, с которым старался ее покорить. Нежданным, неслыханным по стойкости сопротивлением самому опасному противнику республики святого Марка небольшая страна между Днестром и Дунаем отвлекала на себя главные силы Порты, сам султан был в конце концов вынужден возглавить поход. Чем больше продлится здесь война, тем лучше для Венеции. Республика получит передышку, чтобы укрепить свои армии и флоты. Республика — что главное — сможет позаботиться о своих торговых делах, расстроенных затянувшимися военными действиями на море.
Объезжая турецкий стан от лесного дозора к дозору, от заставы к заставе, проверяя попутно готовность своих воинов, Штефан-воевода ненавязчиво обращал внимание венецианца на многие признаки, свидетельствующие о тяжелом положении осман. На лес зловещих кольев с телами казненных, встававший уже в середине лагеря. На царящее на улицах палаточного города запустение, на кучи мусора и отбросов, видневшиеся повсюду в нем, на покосившиеся местами шатры. Но мессер Боргезе, по воинской неопытности или нежеланию, не видел во всем этом того, что давно заметил Фанци.
— Турки, видимо, несколько притомились, — молвил наконец венецианец, снисходительно улыбаясь. — Но — слышите? — их пушки продолжают стрелять!
— И даже попадают, — кивнул Фанци. — Но крепость стоит.
— Зато, я слышал, пала славная крепость Монте-Кастро!
— Ложный слух, синьор, — покачал головою Фанци. — Османы, действительно, пытались осадить Монте-Кастро. Но их погнали и гнали до самых галер.
— Как бы то ни было, — скривил губы фрязин, — мне кажется, что Большой Турок и не думает отсюда уходить.
Штефан-воевода с трудом сдержал досаду. Князь всегда удивлялся упрямству, с которым духовные чада его святейшества папы, особенно итальянцы, старались выдать желаемое за действительное, во вред своему делу, союзникам и самим себе. Если, конечно, не притворялись — тоже из ложного понимания собственной безопасности и выгоды. Турки подобным самоослеплением не страдали, и именно поэтому шаг за шагом все сильнее теснили неразумных генуэзцев, венецианцев и всех паписташей, с которыми сталкивались в Европе.
— Впрочем, — с улыбкой добавил посол, — стараясь исправить столь явный промах, — впрочем, я безмерно восхищаюсь мужеством воинов вашего высочества, славный палатин. Безмерно дивлюсь верности, с которой люди земли вашей отовсюду до сих пор стекаются под ваши знамена. В вашем войске, преславный герцог, великое множество храбрецов!
— Если бы в нем было больше оружейников, кузнецов, литейщиков, зелейщиков! — заметил воевода. — На минувший год мы заказывали в Каффе пищали и сабли, порох и самострелы, кольчуги и доспехи из стальных пластин, заказывали новые шлемы. Все пропало, все захватил Гедик-Мехмед.
— Уйдет Большой Турок, ваше высочество, будете учить своих, — сказал мессер Боргезе.
— Когда-то еще выучатся! — покачал головой князь. — А зброя надобна сейчас.
— Герцог Баторий, который движется на помощь вашей светлости, без сомнения, поможет вам и в этом, — бодро заявил посол. — Венгерская корона, слава Иисусу, не оставляет своего верного вассала.
Воевода не ответил. Михай Фанци в то самое утро дал понять: армия Батория сдвинется с места лишь в том случае, если турецкое войско выйдет из сковавшего его оцепенения и двинется дальше, создавая угрозу Семиградью. Штефана это теперь устраивало; князь чувствовал уже, что справится с противником без вторжения в его землю нового войска, хоть и союзного. Штефан знал: все равно круль Матьяш припишет себе победу, разошлет по всем дворам хвастливые листы: султана-де прогнал он, послав против нехристя двух своих воевод — Батория Семиградского и Штефана Молдавского. Пусть хвастает Матьяш, вечное дитя на престоле, лишь бы убрался наконец из Молдовы проклятый Мухаммед.
А Фанци внутренне взвеселился, когда Гандульфи напомнил о том, что Штефан Матьяшу — вассал, что они — господин и слуга. Слыхано ли дело, чтобы слуга нападал на владения своего хозяина, громил его в битве, гнал! Или чтобы слуга запросто отбирал у господина его добро, как Штефан отнял Хотин у второго своего сюзерена, польского короля!
Штефан-воевода, продолжая объезд, с удовлетворением посматривал на вражеский лагерь. Стан султана действительно казался скованным тяжелой неподвижностью, как больной на своем одре. Конечно, то были пока лишь усталость, недоедание, долгое бездействие. Это все ослабит мышцы какого угодно силача: мощи у армии султана еще очень много, она еще постарается отомстить за свои неудачи. Но уходить из Молдовы все-таки придется, это становилось все более очевидным. Еще неделю-две назад с палаток в лагере каждое утро сгребали по-прежнему носившуюся в воздухе черную пыль; теперь их давно уже не чистили, и даже в лихих завываниях муэдзинов у шатра походной мечети теперь слышались жалостливые звуки. Еще не так давно бдительный Русич не допустил бы вот такой, без мощной охраны, поездки своего государя в полете стрелы от вражьего стана. Теперь можно было не опасаться вылазки осман. Турки решались выходить за ограду лишь значительными силами, и это исключало внезапность.
Мессер Боргезе Гандульфи не был военным, обзор расположения армии Большого Турка мало в чем мог его просветить. Мессер Боргезе был негоциантом, знатоком финансовых операций и сношений между странами; в пору морских путешествий ученому венецианцу, мыслителю и поэту, приходилось заниматься немного и пиратством, но более — для развлечения, чтобы поупражняться в рубке на палашах, к которой имел пристрастие в юности. Продолжая непринужденную беседу, мессер Боргезе присматривался не столько к османам за их частоколом, сколько к молдавскому палатину, блистательная слава которого над миром взошла так внезапно и была такой неожиданностью для монархов и правительств европейских держав. Что напишет мессер Боргезе в своем отчете об этом человеке, удивляющем свет? Il Domine Stefano, как называют его в синьории, личность — сложная; за несколько дней, отпущенных послу, такого не раскусить. Но многое занести в походную тетрадь мессер Боргезе уже мог. Иль домине Стефано, бесспорно, великодушен, но при том — расчетлив. Благороден, но вспыльчив, и во гневе — безжалостен. Истинно преданных ему людей умеет примечать, выделяет и любит, награждает по заслугам; в ком, однако, сомневается, к тому может быть и несправедлив. Честность и храбрость — таковы качества, которые молдавский герцог ценит превыше всего. Сам не чуждый книжной грамоте, в отличие от многих властителей — многое, по-видимому, читавший, с уважением относится к науке и ученым, но безошибочно распознает и гонит прочь шарлатанов, прорицателей, астрологов. Глубоко и искренне верующий, унаследовал от отца и деда уважение к людям иной веры, твердо удерживая в узде нетерпимость своих попов, воинственный фанатизм заезжих посланцев Рима.
Вспышки безудержной ярости у палатина Штефана могут сменяться приливами холодной жестокости, холодная жестокость — прощением, кажущимся нежданным, но подсказанным здравым смыслом или даже голосом прирожденной доброты. Что запишет еще мессер Боргезе, чтобы подкрепить впечатления примером? Князь велел казнить многих пленных турок после минувшей зимней битвы, но в эту кампанию, в канун решающего боя отпустил большую часть воинов, чтобы те смогли отстоять от татар свои очаги. Проливал кровь, как воду, налетая на соседей, но был при том справедливым и милосердным, истинно мудрым судьей. Заводил, где ни бывал, подружек, но княгиню свою почитал безмерно, прижитых же по разным городам и селам детей забирал ко двору, содержал в чести и воспитывал наравне с законными княжатами. И оставался при всем том для людей вечной тайной.
Вежливо беседуя с посланцем синьории, Штефан в тоже время зорким глазом воеводы отмечал незаметные для другого подробности на широком пространстве, на котором оба войска продолжали упорную, часто — невидимую борьбу. И вполголоса, извинившись перед мессером Боргезе, отдавал приказания ехавшим следом капитанам Молодцу и Славичу — где что сделать. Вот тут, на лугу близ главного шляха к югу, где могла ударить османская конница, надо бы разбросать побольше железных шипов. В той прогалине — удобном месте для вражеской вылазки — хорошо бы устроить в довольном числе волчьи ямы. Здесь нужен еще дозор, там — застава, возле соблазнительного для турок, видимого из лагеря звонкого родника — добрая засада. Доступ к собственному стану следует обезопасить получше: подпилить деревья, чтобы завалить ими при случае ворога, наставить ловушки. Турки, видно, пока не ведают, где главный лагерь молдаван, но могут и узнать. Костров более вблизи них не жечь. Зато на дальних больших полянах, на широких залысинах в вершинах холмов, где леса не было, в просматривающихся из турецкого стана, не слишком отдаленных долинах надобно зажигать их побольше, каждому войнику — по пять, шесть огней, чтобы бесермены устрашились числу хозяев сей земли. Если даже турки будут догадываться, что это уловка, бесчисленные огни среди ночи останутся для них постоянным источником тревоги.
На крохотной полянке близ опушки мессер Боргезе увидел полудюжину монахов при саблях, топорах и щитах. Здоровенные иноки по-церковному поклонились князю — поясным поклоном, не снимая клобуков.
— Здравствуй, отче Мисаил! — остановил коня Штефан. — Отколе у твоего преподобия такое воинство взялось?
— Из Путны, княже, святой обители, — ответствовал пустынник. — Святой муж, митрополит Дософтей отроков своих прислал.
— А сам почто без сабли?
— Обет такой у меня, государь, — приосанился Мисаил, — после пострига даден: крови людской не лить. Разве ж ты позабыл, княже, чем раб твой в ту битву спасался?
— Как же не помнить, отче! — улыбнулся воевода. — Только ту свою гиоагу твое преподобие тогда разбил — не то о турка, не то о камень.
— О камень, государь, — степенно кивнул отшельник, — турки ей все были нипочем. Так что пришлось сотворить иную, покрепче.
И пустынник, словно былинку, поднял из травы то, что вначале казалось мессеру Боргезе стволом поваленного дерева. Это действительно было древесным стволом — гигантской палицей, усаженной железными шипами, оружием, способным, казалось свалить с колес и самую большую осадную башню. Воевода тут же отметил про себя, что новая палица отца Мисаила раза в полтора длиннее и толще прежней, с честью погибшей в бою. Посол тоже еле заметно усмехнулся: мессер Боргезе в жизни не поверил бы, что этой штукой кто-либо мог воспользоваться.
Словно угадав ехидную мыслишку фрязина, отец Мисаил поднял гиоагу, без всякого усилия описал ею в воздухе устрашающий круг. Листва деревьев тревожно зашелестела, кони попятились; венецианский посол невольно зажмурился, заслонился рукой.
— Полно, отче, береги силы, — весело осадил пустынника Штефан. — Не то и меня с молитвою зашибешь. Да возьми вот это, купи кольчугу, — добавил князь, протянув пустыннику тугой кошелек. — Бог меня не простит, коли тебя, святого человека, чья-то сабля достанет или стрела.
— Моя кольчуга, княже — Христос, — покачал головой инок. — Я не взял у твоей милости святого креста из злата, — напомнил он смиренно, показывая висевшее на нем деревянное распятие, — дерзну ли пред господом принять злато суетное, звеневшее в руках менял? Отдай его, государь, чадам сим, — кивнул он на молодых монахов, — пускай в обитель свою снесут, — оклад на образ богородицы закажут.
— И много у вашего высочества таких воинов? — осторожно спросил Гандульфи, когда они оставили поляну.
— Не ведаю, ваша милость, не считал, — шутливо ответствовал князь. — Только, думаю, немало еще таких святых людей по скитам в лесной глуши. Многие, верно, и не успели прознать, что в земле нашей — меч осман, не вылезли из святых берлог. А то бы давно всех турок разогнали, не с кем было бы нам и воевать.
Долго ехали молча. С холмов, на которые они взбирались, лучше стала видна осажденная Сучава, под которой, теперь уже изредка, все еще слышались выстрелы турецких мортир. Издалека крепость и замок казались целыми, хотя главная, устремленная прежде в небо дозорная башня близ дворца теперь лежала в развалинах у собственного подножья. Но Штефан знал, что внутри его крепость ныне — только каменная чаша, полная битого кирпича и вражеских ядер, что защитникам грозит голод и держатся они только силой мужества и надежды на него. Нет, не ошибаются защитники Сучавы, надеясь на своего князя, на войско своей земли. Теперь оно снова в полной силе, а враг — слабеет, враг не может более нападать. Из стана врага, презрев грозящие страшные казни, еженощно бегут силой набранные им болгары, бегут союзники-мунтяне. Близок день — побежит в свой Стамбул сам султан. Надо только выдержать, устоять, сохранить силу мужества до конца нашествия.
— Хочу сделать вашему высочеству искреннее признание, — молвил наконец посол. — Издали я видел лишь вашу светлость, великого воина. Вблизи увидел великого государя. Теперь ваше высочество раскрыли мне окончательно глаза, теперь я увидел людей земли вашей, величие этих рыцарей в сермягах и бараньих колпаках. Откройте же тайну, славный герцог: в чем их сила?
— В их вольности, которую стараюсь сохранить, как могу, — серьезно отвечал господарь. — В свободе каждого пахаря, в иных странах доведенного до рабского состояния и с презрением называемого смердом, — в свободе его носить оружие и защищать свой дом. Рабы — плохие воины, высокородный синьор, — заключил Штефан.
— Но турки? — спросил мессер Боргезе. — Разве они не погружены в самое черное рабство? И при этом — не сражаются отлично?
— Только если их очень много, — улыбнулся Штефан. — В последней битве — дюжина на одного. Вспомните эллинов и персов, ваша милость, вспомните войны между ними. Воинов Леонида и Александра, Ксеркса и Дария. Первые были свободны, вторые — в рабстве.
Мессер Боргезе улыбнулся в свою очередь; иль домине Стефано недаром воспитывался в замке Яноша Корвина, философа и великого практика воинского искусства. В речах молдавского господаря явственно прозвучали вдруг отголоски споров, звучавших в гостиных кардинальских и герцогских дворцов Флоренции и Рима, Милана и Падуи. Самые блестящие, просвещеннейшие умы итальянских столиц состязались в диспутах о том, в чем призвание государя и правителя, сила его и слабость, насколько требования государственной мудрости и блага подданных способны расширить естественные права монарха, возвысить его над законами справедливости и добра, установленными для простых смертных самим всевышним творцом. Услышанное мессером Боргезе в молдавских кодрах блистало неожиданностью; в гостиных итальянских столиц оно вызвало бы новую бурю споров.
— А сами вы свободны, пресветлый герцог? — спросил посол неожиданно для самого себя.
Штефан-воевода ненадолго задумался.
— Полагаю, что да, синьор, — ответил он. — Ваша милость, наверно, не без оснований думает, что каждый государь — раб своего венца. И все-таки, если честен, он свободен. Ибо честный властитель несет службу своей земле и выполняет свои обязанности перед ней охотно, хотя и платит за эту свою вольность великими трудами.
— Разумно, ваше высочество, весьма разумно, — кивнул посол.
— Нечестный же, недобросовестный властитель, — продолжал Штефан, — прикован, как невольник, к колеснице государства, ибо вынужден нести свои труды против воли. Он не свободнее, чем последний гребец на галере, и тем платит за леность своей души и неисполнение долга. Хотя, конечно, волен проводить дни в разврате и праздности, среди награбленных у подданных богатств, пока не погибнет под развалинами собственного царства.
— Кому же из них все-таки лучше, пресветлый герцог? — На устах венецианца опять появилась тонкая улыбка дипломата и царедворца.
— Каждому из них по-своему хорошо, синьор, — с юмором истинного философа отвечал князь. — Ибо человеку всегда свойственно находить утешение в своих горестях и оправдание своим дурным склонностям. Потомство же оценит каждого по его заслугам и отведет должное место в вечности.
— Но что, по мнению вашего высочества, в искусстве государя — самое важное? — не унимался любопытный фрязин.
— Что вам сказать, важного тут очень много, — пожал плечами Штефан-воевода. — Не знаю, пожалуй, что главное, каждый день и час правителя называет главным что-то свое.
— И все-таки? — настаивал посол.
— По-моему, синьор, очень важно для государя уметь различать мнимые и подлинные опасности, — подумав, сказал Штефан. — Потому что кажущиеся очень часто закрывают от нас собой настоящие. Мы привыкли, скажем, ненавидеть постылого соседа, а того не замечаем, что оба давно достигли пределов борьбы и не только перестали быть один для другого угрозой, но даже друг другу нужны. Вражда наша давно выдохлась, но вошла в привычку и потому по-прежнему кажется важной. И за нею оба не видим новой, истинной опасности, не сглаженной еще жизнью и временем, а потому — чреватой великой бедой.
— Это, увы, очень верная мысль, пресветлый герцог, — вставил посол Гандульфи. — Не только государи — все мы, грешные, подвержены такой слепоте. Но назовите, ваше высочество, державы, властителей, правителей! Древние говорили: учись на том, что видишь!
— Я вижу лагерь турок на моей земле, — не без горечи усмехнулся Штефан-воевода. — И это напоминает мне всю историю их великого нашествия за сотни лет на многие страны. Сотни лет базилеи Константинополя враждовали с Венецией и Генуей, с другими державами в Европе и Азии и не видели наступления осман, которое их и поглотило. Болгары враждовали с греками, греки с сербами, те — с босняками и другими племенами, пока их не растоптали те же турки. Ваша собственная республика — простите, синьор! — блистательная республика святого Марка двести лет почти непрерывно воюет с Генуей, тогда как султаны откусывают от их владений все большие куски.
— Генуэзцы — исконные наши соперники в торговле и на море, — возразил посол. — Торговать и плавать для нас — значит жить.
— Вот-вот, привычный довод, ваша милость, — махнул рукой князь. — Подумали ли хоть раз светлейшие синьории двух республик, что лучше бы им договориться, поделиться барышами, наконец, но выжить? Ведь может и до того дойти, что жители Генуи увидят у своих стен вот такое войско, а венецианцы — не меньший турецкий флот.
— Пресвятая дева такого не допустит, — с тревогой сказал посол, крестясь.
— Я буду молиться об этом тоже, — с иронией заметил Штефан. — Теперь загляните за мои рубежи. Их величества король Казимир и Матьяш — в постоянной вражде, хотя войско султана Мухаммеда — вот оно. Только маленькая и бедная Земля Молдавская, только Штефан — вассал и слуга обоих властителей — еще удерживают турок от похода через Днестр и через Карпаты. Тех самых турок, которые преодолели тысячи и тысячи верст, чтобы добраться до долины Сучавы, моей столицы!
Мессер Боргезе отвесил князю учтивый поклон. У него было теперь достаточно наблюдений и мыслей для доклада сиятельной синьории Венецианской республики.
Вечером, в малом кругу, воевода устроил небольшое пиршество в честь высокого, но мало привезшего на Молдову гостя. Застолье среди вековых буков было в разгаре, когда к Штефану бесшумно подошел Влад Русич, что-то шепнул на ухо. Князь извинился перед послом, прошел в небольшой распадок с зеленой травой и говорливым ключом. В середине его, с гуджуманом в руке, стоял Войку. Увидев своего государя, сотник со смиренным видом опустился на одно колено. «Ишь ты, по-рыцарски, — беззлобно подумал князь. — На оба не может встать!»
— Ну, здравствуй, Чербул сын Боура! — молвил Штефан. — С чем пожаловал? — И протянул в знак милости руку для поцелуя.
Русич принес седло — любимое сиденье князя, накрыл его ковриком. Штефан устроился поудобнее, знаком велел витязям усесться у своих ног. Слушая Войку, князь вначале помрачнел, затем усмехнулся с недобрым торжеством.
— Спасибо, сотник, за вести, за то, что вовремя прискакал, — сказал воевода. — Но где же подарок?
Русич скрылся за деревьями и тут же вернулся, ведя высокого, седого боярина в скромно тронутом серебряным шитьем, ладно скроенном по польской моде черном кунтуше.
— Пане Михул? — с несказанным удивлением протянул Штефан-воевода. — Вот так встреча! Вот так дар от скутельника — истинно княжеский!
Так и не пришлось, однако, в тот вечер Штефану-воеводе поговорить с долгожданным гостем. Пана Михула, бывшего логофэта Земли Молдавской, под крепкой стражей препроводили вглубь леса, в надежное убежище, где под невысоким холмом открывалось устье удобной пещеры, в давние времена вырытой здесь отшельником или другим любителем одиночества. Пленника устроили на теплой кошме, принесли на деревянном блюде свежего хлеба и брынзы, кувшин вина. И, пожелав его милости доброй ночи, оставили отдыхать.
В лагере воеводы тем временем, без шума и суеты, начались важные приготовления. Без суеты, но поспешно окружили его цепочкой воинов, как бы отметив место предстоящих действий. Между ним и турецким станом, вдоль широкого, заросшего кустарником оврага, на протяжении добрых пяти верст подпилили с одной стороны деревья. В самом лагере готовили все с особым тщанием. Из колод, обрубков стволов, ветвей, тряпок и старых шкур опытные в воинских хитростях земляне порубежных сел ловко соорудили человеческие чучела, надели на них бурки и кушмы простых войников, плащи и гуджуманы витязей, устроили в самых естественных положениях у костров, возле шалашей и шатров. Люди, казалось, просто спят на воздухе, положив на седла головы, дремлют полулежа или сидя, прислонившись к деревьям. К ночи все здесь затихло; слышалось только тихое ржание коней, жующих овес у коновязей или пасущихся на малых полянках, да негромкая перекличка дозорных. В большом шатре, недавно добытом при взятии мунтянского обоза и раскинутом здесь для господаря, горели масляные плошки — воевода, по обыкновению, не спал.
Наступила полночь, когда от кордона, откуда ждали вестей, трижды крикнула ночная птица, ненадолго примолкла и подала снова голос. Сотни, тысячи воинов, спрятанных вдоль оврага и вокруг лагеря, затаили дыхание, вслушиваясь в темноту. Наконец первые из них уловили неясный и слабый, медленно нарастающий шум; мимо них осторожно пробирались люди — другие сотни и тысячи. Одетые во все темное, в мягкой обуви, молчаливые, враги проскальзывали сотня за сотней в лес, словно мрачные духи ночи. Лишь изредка до воинов Штефана доносилось приглушенное ругательство — с мунтянским выговором или по-турецки — да тихое позвякивание металла.
Темная масса ночных пришельцев в грозном молчании все дальше втягивалась в притихший лес. Наконец дюжина незванных гостей подобралась к стану молдавского воеводы. Разведчики увидели воинов, спящих вокруг угасающих костров, бесшумно и мерно скользящих по границам лагеря сторожей, позвякивание натачиваемой сабли или ножа, похрустывание веток под сапогами боярина, возвращающегося с позднего совета. И подали в свою очередь знак совиным насадным криком, что все идет как надо.
Лавина пришельцев с грозной неотвратимостью подкатилась к шалашам, землянкам и шатрам спящего лагеря, начала накапливаться у его края. И, едва последние догнали своих товарищей, с яростным боевым кличем ворвались в стан. Мунтяне и турки бросились рубить и колоть, как им казалось, спящих, валить палатки на тех, кто барахтался внутри, взрезать клинками бурдюки, беспечно развешанные на деревьях. Но тут послышались уже другие крики — разочарования, бессильной ярости. Под ятаганами и саблями нападающей орды насмешливым стуком отзывались деревянные остовы чучел. Из поваленных шатров в страхе выбегали бараны и овцы. Только из вспоротых бурдюков лилось настоящее, темно-алое вино, словно первая кровь из той, которая должна была в эту ночь пролиться.
Начальники мунтян и турок бросились к середине лагеря, где устроил свое временное жилище воевода. Шатер был пуст; толстые фитили, горевшие в глиняных лампах, освещали только забытый слугами ковер.
И тут над кодрами опять прокатился клич, торжествующий и мощный, боевой клич многотысячного войска, готового к смертной схватке. Со всех сторон на пришельцев с устрашающей быстротой ринулись сотни, стяги, четы войников и витязей, простых ратников, куртян и бояр Земли Молдавской. И заметались не ждавшие натиска, уверившиеся было в своей удаче ночные налетчики. Обрушились мечи и сабли, топоры и палицы, дубины и затейливые дорогие буздуганы; в упор стреляли загодя взведенные самострелы, заряженные тяжелыми пулями аркебузы. Избиваемые хозяевами незванные гости в конце концов сбились в кучу в середине лагеря, начали обороняться по всем правилам. Но бешенно огрызавшаяся толпа была обречена.
Внезапно опять наступила тишина. В свете факелов, со всех сторон бросавших кровавые блики на бледные лица пойманных в ловушку врагов, появился сам воевода. Рядом с ним, в сверкающих рыцарских латах, с мечом в руке вышел мессер Боргезе Гандульфи, венецианский посол, не пожелавший пропустить зрелища. Поодаль, тоже с мечом, скромно держался венгерский рыцарь Фанци.
— Бросай оружие, боярин, — сказал князь Ионашку Карабэцу, стоявшему в первом ряду пришельцев. — Бросайте оружие все — и останетесь в живых.
— Мы тоже, государь? — глухим голосом вымолвил Гырбовэц, в турецком платье державшийся рядом с другом.
— Вас, бояр, ожидает суд. Ваши ратники, кто из земли нашей, будут наказаны, но в живых останутся. Воинов-осман отпущу. Так будет, — твердо объявил Штефан и перекрестился.
— А вот и нет, кровавый князь, будь ты трижды проклят! — выплюнул Ионашку. — Приди и возьми нас, если можешь!
Но Штефан не хотел губить своих. Воевода махнул рукой, и в мунтян и турок опять полетели пули, дротики и стрелы; тучи стрел непрерывно жалили окруженных врагов. Толпа начала быстро редеть; уверенные в успехе, многие мунтяне и турки, чтобы было легче пробираться сквозь лес, не взяли с собой щитов, и теперь падали десятками. Толпа окруженных таяла на глазах в растущем кольце убитых и раненых, взывавших о помощи.
Карабэц поднял вдруг руку; Штефан подал знак прекратить стрельбу.
— Божий суд! — взревел боярин. — Я требую божьего суда!
— Именем какого бога требуешь, пан Ионашку? — холодно спросил господарь. — Нашего, или того, которому поклоняется твой хозяин?
— Бог у нас один! Требую божьего суда! — рычал Карабэц, понимая, что в этом ему не смогут отказать.
— Согласен! — раздался звонкий молодой голос, и из рядов своих войников выступил Войку Чербул. — На саблях, мечах или топорах, — как захочешь, боярин!
Штефан строго взглянул на горячего сотника, не дождавшегося, когда ответ будет дан его государем и воеводой.
— Погоди, пане капитан! — сказал князь, обращаясь прямо к молодому воину, и Чербул вздрогнул, поняв, что снова возвышен Штефаном, простившим его вины. — Погоди, здесь решаем мы! Ты получишь свой божий суд, предатель, — бросил он боярину, — раз уж вызвался биться с тобой честный воин, но только не сейчас. Пусть вначале все твои люди бросят оружие.
Османы — их оставалось уже немного — и несколько сотен мунтян бросили ятаганы и сабли. Воины Штефана начали отводить всех в бревенчатый загон, в котором прежде содержались коровы, козы и овцы, пригнанные из лесных деревень для кормления бойцов.
На опушке, откуда пришли ночные гости, в это время тоже звенели сабли, гремели о щиты топоры. Целое войско, намного большее, чем приведенное в кодры Карабэцом, столкнулось с мощной заставой, устроенной здесь по приказу воеводы. Мунтянские куртяне и янычары вломились было в лес, но тут на них повалились деревья, попадали с ветвей на плечи разъяренные войники. Кто не был раздавлен, искалечен, заколот — тот в страхе бросился назад. Алай за алаем и стяг за стягом османы и воины Лайоты продолжали наступать на молдавский заставный полк, выполняя приказ султана — во что бы то ни стало пробиться на помощь к застрявшим в лесу, подозрительно долго не возвращавшимся соратникам. Но истинного, нужного для победы порыва не было, несмотря на призывы Иса-бека, сражавшегося в первом ряду, на крики воинов-дервишей, бешено рвавшихся вперед. Османы боялись леса, мунтяне боялись его хозяев; те и другие боялись ночной темноты, неведомых опасностей, которые она могла таить, губительных ночных чар. Порыва не было; аскеры Иса-бека и куртяне вскоре остановились. Потоптавшись еще до утра на месте, обменявшись с молдаванами изощренной бранью и тысячами стрел, алаи и стяги Иса-бека вернулись за свой частокол.
Султан Мухаммед принял эту весть, казалось, с полным спокойствием. Никого не велел казнить. Иса-бека, с печальным взором вставшего перед его высоким креслом, отпустил мановением руки. И велел гулямам уложить себя в постель.
— О великий и милосердный, предо мною — твой знак, — прошептал Мухаммед, обращаясь к своему господу. — Я понял его, о вечный господин мой, и слушаюсь.
— Уж ты прости, княже, старика, — сказал логофэт Михул, входя в шатер воеводы, разбитый в новом лагере, не известном врагу. — Года мои нынче не те. Дозволь присесть.
— Садись, твоя милость, садись, — молвил Штефан. — Будь гостем, коль пожаловал.
Михул, Михул-логофэт! Штефан все еще не верил глазам, упрямо твердившим, что перед ним — старейший и упорнейший, самый умный и коварный враг его семьи. Человек из злой легенды. Шестнадцатилетним мальчишкой Михул был впервые представлен ко двору, видел незабвенного Александра Доброго, прикладывался к руке Штефанова деда. Потом уехал учиться в Падую, где весьма преуспел в науках. Там же, в Падуе, сынок молдавского боярина, великого вотчинника и богача, спознался с дюжиной юных ляхов, школяров, как и он сам, проказливых отпрысков славнейших семейств Польши — Вишневецких, Потоцких, Сандомирских. Подобно им — повесничал и буянил, пьянствовал и дрался; в отличие от них и в то же самое время — учился, читал книги, участвовал в диспутах. Вернувшись на родину, будущий логофэт не пожелал, как хотел отец, укрыться в одной из главных своих усадеб и заняться мирным приумножением добра. Михул отправился ко двору и с головой погрузился в бурные события начавшегося после смерти господаря Александра Смутного времени. Блестящий, образованный и умный, молодой сановник быстро возвысился, вначале став ворником Верхней Земли, затем — логофэтом всей Молдовы. Собирал коалиции и контркоалиции немешей, свергал и возводил на престол князей, проскальзывал в спальни их супруг, дочерей и наложниц. Иных обрекал и на смерть. Но делом жизни Михула-логофэта была неутихающая вражда с Богданом-воеводой и его сыном Штефаном.
Когда Петр Арон был низложен и Штефан взошел на престол, Михул бежал в Польшу, поселился вблизи границы. Двадцать лет с чистым сердцем Штефан звал беглеца обратно, посылал ему опасные грамоты — гарантийные письма спасения. Двадцать лет искренне обещал простить. Михул не ехал — не верил тому и сам не прощал. И вот — свершилось, Михул-логофэт сидит с ним в одном шатре, за одним столом!
— Я мог сказать, княже, — заявил Михул, исподлобья глядя сквозь косматые, щетинистые брови, — мог сказать бы: ехал к тебе, повинную голову вез. Последний твой лист глентовный[102] — при мне. Скажу, однако, прямо: ехал к его величеству пресветлому царю Мухаммеду. Твои люди завернули меня к тебе силой.
Воеводе и это было известно. Пока армия султана, по общему убеждению, уверенно шла к окончательной победе, Михул спокойно сидел в богатом маетке, подаренном ему на Волыни королем. Когда же дела для турок повернулись к худшему, Михул не выдержал. Старый логофэт, презрев опасности и трудности такого путешествия, поспешил к султану — оживить дело борьбы с князем Штефаном, уговорить Мухаммеда не отступать. Но судьба уделила ему иной путь.
— Сочувствую твоей милости, пан боярин, — усмехнулся воевода. — И радуюсь сам — вижу твою милость у себя. Не чаял уже и дожить!
— На то, видно, воля господа, — осанисто перекрестился старый Михул. — Мне печаль — за грехи. Тебе же радость, наверно — за раны и муки, за то, что сидишь здесь в лесу, в убогом шатре, вместо того чтобы восседать в своей столице, во славе и благополучии.
Князь внезапно понял: логофэт старается пробудить его гнев. Нет, такого удовольствия Штефан ему не доставит, нынешнего торжества себе не испортит. Михул хочет сбить его с толку, выиграть этот словесный, но может быть — самый важный бой. Штефан не позволит ему сегодня выиграть!
— Разве место господаря — не в стане его воинов? — спокойно спросил воевода. — Разве воинский шатер — обитель бесславия?
— Если прячутся в нем после бегства, княже, — уколол снова Михул.
— Ты слышишь трубы в турецком стане, — поднял руку Штефан. — Разве две версты — достаточное расстояние для того, кто бежит от ненавистного ворога, спасая живот?
Михул-логофэт устало улыбнулся. Князь был прав; сам он, конечно, хотел бы оказаться по меньшей мере за двести верст от этого шатра, а если ближе, то лишь пред лицом султана, под защитой его руки. Теперь, взглянув на них со стороны, наверно, можно было подумать: вот сидят и мирно толкуют о делах семьи отец и сын, понимающие друг друга с полуслова и любящие от души. Логофэт испытующе взглянул на князя, по возрасту действительно годившегося ему в сыновья. Михул не раз слышал, а нынче и видел: волчонок за эти годы вырос в матерого волка. Хоть и ворог его лютый, перед ним — истинный государь. Тем более опасен, тем более достоин смерти.
Глаза боярина неприязненно скользнули по карте, расстеленной на некрашеном столе.
— Твой фрязин чертил! — хмыкнул он. — Слыхал!
— Разве плохо? — спросил князь почти дружелюбно. — Взгляни-ка сам!
— Сей иноземец — еретик, чернокнижник, колдун! — ощетинился Михул. — С костра, почитай, сбежал, а жаль, его бы сжечь! Пригрел ты, князь, антихристовых слуг. Святую церковь не чтишь!
— Какую именно, твоя милость? — осведомился Штефан. Воеводе было известно, что в Падуе боярчонка Михула взяли в работу отцы-францисканцы; будущий логофэт хотел уже перейти в католичество, да отец пригрозил проклятием.
— Христова церковь — одна, иного не может быть! — сурово молвил логофэт. — Устроил ты на Молдове очаг ересей — как противу латинской веры, такожде и противу греческой. Иудеи, гуситы, несториане, ариане, альбигойцы — несть им на земле нашей числа!
Штефан слушал старого немеша с легкой холодной усмешкой.
— Все сие, пане Михул, стократно уже говорено, — махнул он рукой. — Тобою и иными моими недругами. Не можете, вороги, снести, что нет в земле нашей воле поповской братии, ведь вы в этом — заодно. Только истинным слугам божьим, только честным иереям и инокам — мое послушание и почет, и это вам не любо.
— Народ православный в земле сией исстрадался, — перебил логофэт, вскинув голову. — Изголодался по хлебу души.
— О сем и хотел сказать, — продолжал князь, чуть нахмурившись. — Ибо хлеб духовный для всех народов есть правда, ложь для народов суть губительный яд. Я говорил вам не раз, боярам и попам: не отравляйте народа Молдовы ядом кривды и лжи, ибо испивший его — не воин уже и не пахарь, и некому будет вас защищать и кормить.
— Зачем же говорится: святая ложь! — воскликнул Михул. — И разве нет на свете лжи спасительной, единственно отвращающей беду! Вспомни, княже, дела царей и вождей!
— Об этом и не забываю никогда, — сказал воевода. — Ибо ложь разъедает народы и рушит царства. Римляне поначалу делали, что говорили, соблюдали законы, и держава их росла, как ни одна другая. Позднее у них все пошло по-иному, законами стали прихоти и злая воля одного — и держава распалась. В восточном царстве, построенном Римом, со столицею на Босфоре, было того хуже. Говорили о правде и милосердии, о смирении и святой бедности, по учению Христа. А предавались разврату и лжи, утопали в преступлениях и роскоши. И пала их держава еще позорнее. Вот и говорю я попам, боярин: не лгите людям, молебники вы мои, не сейте кривду, заступнички вы наши пред господом!
— Сие — начало всяческой ереси, — недобро сверкнул глазами старый Михул. — Небрежение святым словом церкви, поучениями ее отцов.
— Слушаю твою милость, вельможный пан, — прищурился весело воевода, — и дивлюсь: да вправду ль ехал ты к нехристю-султану? Не чаял ли тем путем попасть к папе в Рим? К патриарху в Цареград?
— Великий царь осман его святейшеству патриарху — первейший друг, — с торжеством напомнил Михул. — К советам его склоняет слух. Из книг святых в патриаршей книгарне черпает мудрость — что чинить для державы своей и как.
— Вот отколе она, царя поганого цель — истреблять христиан! — насмешливо воскликнул Штефан. — Но негоже, совсем негоже слуге хозяина поносить, дураком выставлять своего господина. Султан Мухаммед — не дурак. О том, что делать ему и как, султан спрашивает самую жизнь, а не книги, писанные сотни лет назад! Знаю, впрочем, цену вашей, немешей, вере, — добавил господарь. — Более она — от спеси, чем от сердца. Нищих по папертям кормите, своих же рабов по усадьбам голодом морите. Вдали от церкви — богу не видно!
— Ладно, пригрел ты нехристей! — продолжал упрямый старец. — Пригрел ты, воевода, такожде иноплеменных и инородных. В чести держишь чуждых — превыше старых родов!
— То дедов завет, — возразил князь. — Отец хранил, и я блюсти буду. Ибо нет в нем неправды и зла — только справедливость и польза земле нашей. Ибо приносят с собой и высевают в нашу землю добрые семена — искусства и ремесла, книжное дело и мудрость иных племен, что есть у них лучшего.
— И худшего, — вставил тут боярин.
— Тут уж наше дело — отвеивать плевелы от тех семян. Скажи, пане Михул, как же оно получилось, что ляхи, мунтяне, мадьяры, которые долго жили среди нас, прикидывались молдаванами, носили наше платье, — как случилось, что эти люди, криком поносившие все не наше, первыми побежали к турку — служить? А верные своим обычаям, не подделывавшиеся под здешних такие же поляки и венгры, болгары и немцы, армяне и даже липкане-татары, носящие и ныне чалму, были с нами, бились и умирали рядом в самые горькие дни? Не в том ли дело, пан боярин, что выросшие в законе верности верны и земле, на коей нашли приют? Что надевший хоть раз личину всегда готов надеть и другую?
Михул-логофэт упрямо отвернулся, глядя в сторону, барабаня пальцами по столу.
— Неужто ты ничего еще не понял, княже! — устало бросил он. — Ведь скоро двадцать лет, как носишь венец государя!
— Не венец, а шелом, — поправил Штефан. — Разве был у нас за это время хоть год без войны?
Князь смотрел на тонкие, белые персты старого боярина, отбивавшие дробь на краю драгоценной карты. Сколько писано ими лжи, наветов и клеветы, сколько недобрых замыслов внушено в коварных и льстивых листах, за тридцать с лишним лет разосланных по Молдове и разным странам, королям и царям, магнатам и боярам, князьям и герцогам, епископам и первосвященникам! Тридцать с лишним лет этот недюжинный ум — в сердце всех боярских козней, иноземных нашествий и войн. Он дергал из-за рубежа искусно сплетенные нити — и плясали сотни. Отливал каплю яда — и гибли тысячи, а в этом походе татар и турок — десятки и сотни тысяч. Двадцать лет Штефан не отбирал, как был бы должен, в свою казну Михулова добра — сорока богатых сел, крепких усадеб, бесчисленных отар и стад; Михул без препон управлял ими из Польши и продолжал богатеть. И неизменно расплачивался за это с князем злыми кознями. А за счет тех богатств — кормил единомышленников по всей стране, поддерживал заговоры, подкупал строптивое и властное духовенство щедрыми дарами и вкладами. Правда, и ему, боярину, доставалось. Люди Шендри долго вели на него охоту на Волыни, дважды ранили. Убили Михулова зятя — польского вельможу. Навели татар на маеток Михула — дар короля. Не всегда, не во всем Шендря действовал с ведома господаря; Штефан с чистым сердцем звал все годы пана логофэта на родину, чаял поворотить на службу своей земле. Михул не ехал. Михул — главное — оставался прежним, а таким не надобен Штефану и теперь, не надобен и родной земле.
Князь рассеянно слушал новые упреки, обрушенные на него боярином. Что принизил славнейшие, древнейшие, благороднейшие семейства, иные и разорил, извел. Что врубался в ряды великих бояр саблей, как в татарскую орду. Что всегда был чужим для лучших людей Молдовы. Не мог понять их мечты — сделать свой край не хуже иных, покрыть его добрыми, широкими шляхами, повырубить леса — для полей и пастбищ, вознести повсюду крепкие замки, основать богатые города — с дворцами, рынками, просторными площадями, какие были у эллинов и римлян, а ныне возрастают по всей Европе, ослепить Европу и мир блеском славных родов. В этом — истинная слава, будущность их земли. А для этого лучшим людям, немешским родам нужна власть и воля над черной костью, над теми, кто пашет и строит, кто делает все, что нужно для мирной жизни и для войны. Штефан делает все обратное; за это и в обиде на него великие паны. За это и противодействовал ему всегда сам Михул.
— А отца моего, Богдана-князя, за что убили? — тихо спросил воевода.
— За то же, — с неохотой, но прямо отвечал старый логофэт. — Ибо не разумел, что есть благо для его земли, а что — зло. И творил зло, упрямо мысля, что то — благо. Не слушал голоса разума, не отступался. Рушил все, что деды-прадеды его и наши — создали. Султану дерзил, на святую польскую корону замахивался. Можно ли было снести?
Стало окончательно ясно: сам логофэт нисколько не изменился за все эти двадцать лет.
— Вы привыкли иметь государей слабых, ты, пане Михул, и те, кто с тобою, — сказал воевода. — Чтоб плясали под вашу дудку. Чтоб покорно клали головы на плаху, коли в чем не угодили вашим милостям. Чтобы не мешали вам, немешам, грабить землю нашу и драться меж собою, полк на полк, как было в Смутное время. Время смут и всесилия вашего — вот что вы хотите вернуть.
Михул вскинулся — возразить. Штефан остановил его мановением руки.
— Для этого и надобен вам султан, — продолжал он, словно говоря с самим собой. — Чтобы он, иноверный царь, даровал вам господаря, какого вы захотите. Если же князь тот станет вам неугоден или надоест, ваши милости кинутся к султану с дарами — чтобы подсадил другого, кто вам понравится. Что, не так?
— Не так, княже, — покрутил логофэт седой головой. — Не буду спорить, господь покарал Молдову, наслав на нас турок. Вот и подумали лучшие люди: ежели повести себя умно, божья кара сия может обратиться благословением. Держава турок — ты это знаешь — в десятки, в сотни раз сильнее нашей, она расширилась до наших границ. Поскольку же осман все равно не отогнать, поскольку они каждый раз возвращаются во все большей силе, надо покорно принять божий гнев, склониться перед султаном. Поскольку сие от бога. Поскольку под щитом султана и нам заживется лучше в малой сей земле.
— Это как же понять, твоя милость? — поднял брови Штефан.
— В прямом разумении, княже, — молвил Михул. — Под щитом султана не нужно будет держать уже войско, тем более такое, как сейчас. И в том — великое облегчение земле нашей. Не надо денег на войско — можно будет скостить часть налогов. Не надо отрывать пахаря от плуга и кузнеца от горна — чтобы гнать их на войну.
Штефан знал и это. Народу не нужно оружия, простые люди Земли Молдавской должны отучиться им владеть. В этом были единодушны отступники-бояре и турки, татары и ляхи — все, кто хоть раз испытал на себе удары вооруженного простолюдина Земли Молдавской.
Все было так просто, что воевода даже улыбнулся. Улыбка далась легко; значит, он выигрывает поединок с хитроумным логофэтом Михулом.
— Значит, воины в земле нашей не будут более нужны?
— Каждому — свое, — вздохнул Михул. — Простому люду — трудиться, отцам церкви — молиться. А мы уж Молдову защитим, когда — с помощью султана, когда и сами; свои-то дружины, боярские, придется, наверно, держать. Прости, государь, забыл о князьях, — спохватился боярин, встретив взгляд Штефана. — Князья наши будут… княжить, — не без лукавства споткнулся Михул в своей речи. — Украшать столицу. Охотиться. Заботиться о том, чтобы у престола всегда стояли здоровые наследники, способные продолжить венценосный род славного Александра-воеводы.
Логофэт снова повел себя нагло. Но Штефан не собирался принимать столь нечестный вызов.
— Бояре ваши милости, вам нужны рабы. — Штефан встал и возвысил голос, будто перед ним и впрямь собрались, в лице старого логофэта, все его противники. — Сиди, пане Михул, сиди и слушай. Вам нужны рабы, мне — воины; вам — без оружия, мне — при саблях. В этом издавна между нами спор. Земле же нашей народ нужен — не рабье стадо. Кто ж способен, бояре ваши милости, на дело такое — из стада сотворить народ? Только тот, кому люди в земле его верят, чей голос слушают. Я — один из вас, я тоже — древнего рода. Но единственный немеш, коему в земле нашей верят люди. Ибо утверждал правду, боронил их от вашего тиранства, защищал от налетчиков и грабителей, от иноземных нашествий, ибо заставил народ сей поверить в свои силы. Только мне народ наш верит, одному. А значит, без меня погибнете и вы.
— С тобою наша смерть настанет скорее, княже, — перебил логофэт. — Цыган твой, лютый кат Хынку, небось, ждет вон там, за полой шатра.
— Ждет, да не тебя, пане, — отрезал Штефан. — Знаю, зовут меня зверем. Почему стал таким? Видел, что творите, как рубили отцову голову, едва от вас ушел сам. Все худшее, что есть во мне — от вас, немешей. Все лучшее — от пахарей, воинов, тружеников моей земли. Вот и помню, как рвали вы на части в Смутное время страну, как грабили, продавали ее чужим государям, резали друг друга, травили ядом, ослепляли.
— Теперь ты мстишь, — с упреком заметил Михул. — А месть, государь, от дьявола.
— Зато возмездие — от бога, — отозвался Штефан. — От Сатана же — мечта боярская: вернуть то время обратно. Мунтению до рабства и гибели довели немеши!
— Сколько раз ты ходил в ту землю с войском, княже! — покачал логофэт. — Почему не спас? Не взял под свой щит, не съединил со своей?
Штефан-воевода насмешливо улыбнулся.
— Ты хозяин великих подгорий, — напомнил князь. — Что сделал бы, увидев, что твой раб, во время сбора, высыпает корзину гнилых гроздей в чан с добрыми ягодами? Примерно бы наказал. Вот так и господь покарал бы меня, дерзни я такое сделать — съединить Мунтению, изъеденную боярским своеволием, с моей Молдовой, где я еще, как видишь, хозяин. Или забыл, как предали князя Цепеша мунтяне-немеши?
— Мир лучше помнит, как он над ними палачествовал, — мрачно заметил Михул.
— Теперь палачествуют они. На нашей земле.
— Кого это нынче удивит! — не сдавался логофэт. — После той великой крови, которую ты у них пролил! Ты терзал Мунтению, княже, не единожды, без жалости! Князя ее, Раду, во гроб загнал. Семью его в полоне держишь, дочь убитого тобою на ложе взял!
Михул, наконец, попал в незащищенное место в душе Штефана, — подло, но попал. У воеводы потемнело в глазах.
— Кликни, государь, Хынкула, кликни! — со злым торжеством вскочил на ноги старый боярин, рванул на себе ворот. — Ведь он — за полой шатра! Кликни ката, пускай меня зарежет!
Но воевода уже овладел собой.
— Про дочку Раду — то ложь, — сказал Штефан. — И ты, пане, это знаешь, тебе, небось, лазутчики твои все доносят. Так что зря кличешь смерть — прежде времени она не жалует. Сиди, пане Михул, твой час еще не настал!
Михул, Михул-логофэт! Ворог умный, упорный, неукротимый! Непримиримый до гробовой доски! Во всех делах своих противников вот уж скоро двадцать лет Штефан безошибочно угадывал холеную руку этого немеша, жестокого, как тигр, и хитрого, как лиса. Если есть на свете мудрые подлецы и преступники — вот такой перед князем. Нет, не оправдывает себя подлость, не возмещает ничем пустоты, выеденной ею в душе, всех понесенных от нее невосполнимых утрат. У скольких ведь господарей — во время княжеской чехарды — не перебывал высокородный Михул в логофэтах, в главных советчиках, в наперсниках! И все погибли, и сам он — в изгнании, и нет уже смысла призывать его назад — выгорел разум Михула, привяло сердце в суховее злых интриг, иссякли неистощимые прежде источники ядовитых замыслов. Вот он сидит — уже без прежней личины величавого спокойствия, взъерошенный и злой старик. И испуганный, к тому же, за наглостью и показной дерзостью скрывающий охвативший его страх. Еще бы ему не бояться, попав во власть того, перед кем его вина так безмерна!
Штефану всю жизнь приходилось колебаться между заветами отца, благородного и доброго рыцаря Богдана, и наукой, преподанной их общими врагами — стаей алчных и подлых коршунов, таких, как Петр Арон и этот боярин. Отец учил: будь милостив к врагу, если он повержен, щади побежденного, если сдался, верь людям. Богдан сам держался этих святых правил и потому погиб. Его сын не хотел погибать, не хотел отдавать страну злым и подлым коршунам; а потому — убивал, казнил, бросал врагов в темницы и делал это первым, не дожидаясь, когда подобное учинят с ним самим. А сделав кровавое дело, моля о прощении отца небесного, просил о том и земного, чьим учеником оставался все-таки всю жизнь. А до этого — долго, слишком долго притворялся покорным, служа послушной игрушкой в руках иных бояр. Но это уже — в минувшем. Нет, не будет народ Молдовы стадом козлищ и овнов с волчьей стаей вместо пастырей! Такое недостойно прекрасной земли, завещанной ему отцом!
Вновь полились из уст логофэта пустые, неспособные задеть воеводу упреки. Что враждует с мунтянами. Что глядит в сторону Москвы, за тысячи верст, когда опора — рядом: близкие, милостивые к молдаванам поляки. Штефан внимал вполслуха, думая о своем. Очень жаль будет князю рубить такую умную голову. Но почему могучий ум, некогда в ней гнездившийся, рождал только злые мысли? Разве может доброе сокровище — человеческий разум — всецело отдавать себя служению злым делам? Почему, наконец, логофэт Михул, прекрасно зная, что есть добро, а что — зло, неизменно выбирает второе?
И воевода понял вдруг, что вело пана Михула по этому пути.
Михул-логофэт в душе всегда был холуй, при всех своих достоинствах и познаниях, при всем уме. В душе вельможного пана всегда был смрадный тайный угол, где сидел злой, трусливый и льстивый раб. И бог у этого существа был один — хозяйская плеть. Этот раб и был во все годы повелителем пана Михула, из тайной своей берлоги подергивая нити, управлявшие разумом и волею логофэта, подобно тому, как сам логофэт издали правил делами своих сторонников. Коварный и льстивый раб в душе пана Михула всю жизнь искал хозяина себе по нраву — жестокого, подлого и злого, но главное — сильного, умело и без пощады охаживающего плетью покорные рабьи спины. По сей причине и менял без конца повелителей Михул-логофэт. Готовно вступал на службу тому, кого принимал за такого господина; но тут же, увидев, что ошибся, отступался от него, а чаще — губил. К Богдану-князю служить не шел: почел его благородство слабостью. На призывы Штефана к примирению не отвечал: увидел, что сын Богдана честен, а значит, по рабьим меркам, также слаб. Звал молдавского логофэта в подканцлеры также Казимир, но Михул извинился, сослался на годы; не усмотрел холуй, живущий в душе Михула, в особе польского круля величия и силы, достаточно злой, чтобы быть вровень с его рабьей мечтой. Лишь один Мухаммед-султан, пожалуй, был достоин поклонения и службы Михула-логофэта; отсюда и дела предателя-немеша во все последние годы. Всю долгую жизнь боярин Михул искал себе плеть по шкуре и по нраву. И вот увидел ее в руке султана, но слишком поздно.
— О многом держал ты ныне речь, боярин, — сказал Штефан. — Об одном забыл: что вся алчность и спесь твоя и людей твоих, изменников, не стоит в глазах господа единой сиротской слезы; вы же пролили море слез и крови. Разве не так?
— То все — от твоего, князь, упорства, — набычился Михул.
— Не сказал ты еще, боярин, — продолжал Штефан, — что мало тебе показалось сей крови и слез; что ехал, пане Михул, к царю бесермен, дабы пасть поганому в ноги, молить его не снимать осады с моей столицы, не уходить с поганым войском с моей земли. Разве сие не правда?
— Правда, княже! — Михул, наконец, гордо поднял голову. — Правда, княже, за тем и ехал. А как иначе? Как оставить без кары твое своеволие и лютость? Только султан и без меня знает, что оставлять тебя небитым — великий грех. Есть у светлого царя осман на твой кожух острое шило, княже! Готов на твою шею, воевода, добрый аркан!
— Не аркан — лале, — холодно усмехнулся Штефан. — Золотой. Мне сейчас золото позарез нужно, казна пуста. Твою милость, пане, судить не берусь, хоть я твой господарь: годы твои не те, не хочу греха. Без греха твою милость судить будут старцы славных родов боярских, по рождению и возрасту равные пану Михулу, логофэту бывшему. Что приговорят старые воины — то и будет с тобой; какою мерой целый век меришь, такою и тебе отмерится. На султана же не надейся. Скоро ли, долго ли, — поганый уйдет.
— Недолго, государь, недолго уже, — раздался громкий голос у входа. И в шатер, держа в руках гуджуманы и шлемы, один за другим вступили капитан Балмош, Велимир Бучацкий и боярин Ион Арборе. За ними виднелись встречавшие боевых товарищей Михай Фанци, капитан Чербул, сияющий от радости Влад.
Витязи преклонили колени, целуя руку господаря.
Штефан жадно всматривался в исхудавшие, но довольные лица нежданных гостей.
— Дозволь, государь, молвить, — склонился Балмош. — Бесермены оставляют Сучаву. Пушки снялись еще вчера, сегодня поганые всем войском двинутся, наверно, в путь.
— Куда? — в нетерпении перебил князь.
— Откуда явились, княже, куда же еще! — не утерпел поляк. — Армия султана еще не выступила, но готова к тому. А Сучава свободна, ваше высочество, — широко улыбнулся могучий рыцарь. — Дорога свободна, мы доскакали по ней, не встретив ни единого врага!
— А пан портарь? — спросил князь.
— Его милость пан Шендря остался в крепости, с воинами, — объявил Балмош. — А вдруг поганые передумают.
— Теперь уж не передумают, — сказал Штефан, кивая в сторону Михула, ссутулившегося возле стола. Некому более их в том убеждать.
Повелев приготовить изголодавшимся сучавским витязям обильный ужин, воевода позвал всех за собой, не забыв также пленного логофэта. За кустами, окаймлявшими поляну в новом лагере, все увидели большую свежевырытую яму, такую глубокую, что увидеть дно мог только тот, кто подходил к самому ее краю. Капитаны и бояре придвинулись вплотную; снизу бешеными глазами на них смотрел вельможный пан Ионашку Карабэц.
— Кормить сей вечер боярина как следует, завтра у боярина божий суд назначен, — сказал воевода Русичу. — Пане Михул, что с тобою? — с неожиданной для себя тревогой спросил князь.
Вельможный боярин Михул, однако, не слышал уже человека, с которым столько лет враждовал. Логофэт лежал, раскрыв недвижные глаза, вцепившись тонкими пальцами в густую лесную траву.
У старого Михула, недаром приведенного князем к устроенной в кодрах земляной темнице, не выдержало сердце, и только Штефан знал — почему. Только воевода, да еще, пожалуй, портарь Шендря ведали, что Ионашку Карабэц старому логофэту приходится родным сыном, прижитым втайне, во время бурных событий почти сорокалетней давности, когда усадьба этой немешской семьи была захвачена отрядом Михула, а владелец ее — увезен в Сучаву, на суд очередного властителя. Боярина, считавшегося отцом Ионашку, тогда пощадили и отпустили домой. И тайна рождения буйного пана осталась скрытой почти от всех, в том числе и от самого Карабэца.
— Теперь судьей ему будет сам господь, — молвил воевода, снимая соболью шапку и истово крестясь. — Иди, пане Михул, к господу, расскажи, что содеял!
На заре Войку был готов к поединку. Божий суд — важное дело, кровавое, божий суд — опаснее боя в чистом поле или на стенах крепости: один из двоих должен расстаться с жизнью. И молодой капитан настроил себя на рубку без шуток и забавы, насмерть: Ионашку Карабэц слыл опытным, сильным бойцом.
Но люди, пришедшие за боярином, нашли яму пустой. Ионашку Карабэц выбрался из нее либо сам, либо с помощью кого-то из тайных недругов князя, скрывавшихся в стане, может быть — тех самых, которые навели врагов на прежний лагерь. И Войку, пожав плечами, вернулся в зеленый шалаш, где ждал его пленник-осман, его побратим Юнис-бек.
В то же самое утро к воеводе привели статного османа, укутанного до глаз в арабский бурнус.
— Знаю твою милость, благородный бек, — сказал Штефан. — Что тебя к нам привело? Не каждый ведь день мне такая честь — беседовать с храбрейшими воинами падишаха.
Осман положил на стол тяжелый кошель.
— Я принес выкуп за сына, мой бей, — заявил он.
— Не возьму, — покачал головой воевода. — Мой капитан, его пленивший, тоже не возьмет ни аспра, если только я знаю своих людей.
— Значит, его судьба уже решена? — дрогнувшим от волнения голосом спросил бек.
— Решена: он свободен, — ответил князь. — Мне все ведомо, благородный Иса-бек, твой Юнис тяжело пережил то, что с ним случилось. Он волен ехать с тобой, возвращаться к своим. Только войску султана, мнится мне, многое еще испытать придется. Я уже подумал, славный бек: дня через два в нашу крепость Четатя Албэ отправляется с крепкой стражей мой гонец. Юнис поедет с ним — надежным шляхом, вдали от дорог войны. А оттуда, как станет в нашем крае спокойнее, поплывет на галере в Стамбул. Твоя милость сможет прислать за ним судно?
— Конечно, мой бей. И приеду за ним сам.
— Пыркэлабы и капитаны нашей крепости на лимане будут рады принять храброго Иса-бека как почетного гостя, — улыбнулся Штефан. — За нынешний же прием в земле нашей — не осуди.
— Что поделаешь, — прижал руку к сердцу старый воин. — Это война. Спасибо тебе за все, славный бей Штефан, храбрейший из врагов нашего царства! И сделай милость, вели отдать сей кошель Юнису. Бедность для щедрого сердца — злой мучитель.
— Знаю, бек, — кивнул князь. — Только сделай это сам. Капитан Чербул проведет твою милость к сыну.
— Не знаю, как и благодарить твое высочество, славный бей, — растроганно молвил Иса-бек. — И не дерзаю испытать новой просьбой твое безмерное великодушие.
— Говори, мой бек. Исполню.
— За сыном в сей поход последовала девица. Нет, не пленница — юная гречанка с островов. По доброй воле пристала к войску, сама. Сегодня попросилась сюда со мной, и не нашлось у слуги и должника твоего силы отказать. Просит милости — дозволить ей остаться с Юнисом.
— Быть по сему, — согласился князь. — Хоть и не сокрыто от тебя, наверно, что за все любовные проказы молодых приходится расплачиваться нам, старикам.
С бурно вздымавшихся боков горячего коня падали хлопья пены; конь мессера Джованни не мог успокоиться после скачки, порываясь то встать на дыбы, то снова пуститься в галоп. Анджолелло с силой натянул поводья, осаживая разошедшегося скакуна. Мессер Джованни и сам был в эти дни на себя не похож: мчался по полям с молодыми бешлиями, ввязывался в схватки с ак-ифляками. Словно странная лихорадка захватила вдруг степенного, несмотря на молодость, осмотрительного в поступках секретаря падишаха. Многие из обычных обязанностей Джованьолли были заброшены; в обшитую доброй кожей, окованную серебром походную тетрадь итальянца не ложилась уже, как раньше, подробные отчеты потомкам о событиях, которым он был свидетелем. В тетрадь мессера Джованни теперь заносились короткие, схватывающие лишь самую суть событий, отрывочные записи. Не беда, у мессера Джованни — отличная память; в Стамбуле краткие заметки синьора секретаря обрастут подробностями, нужными для будущей книги. Вот и в этот раз, не более чем полчаса назад, Анджолелло, не зная сам — зачем, вмешался в короткий, но жестокий бой с куртянами герцога Штефана, внезапно налетевшими из-за леса на его приятелей бешлиев. Была рубка, обе стороны понесли потери, мессер Джованни и сам не мог разобрать в суматохе, убил ли кого-нибудь он или ранил. Но сам не пострадал, а сабля его — в крови, несомненно — христианской. Придется, видно, как следует помолиться пресвятой мадонне вечером, перед сном. Хотя кровь, быть может, и не христианская; в рядах ак-ифляков, говорят, сражаются и мусульмане — местные татары, и даже богомерзкие, не признающие власти папы, погрязшие в грехах еретики.
К Джованни подъехал странный молдавский боярин его лет, носивший, как и он, турецкое платье, все эти дни отстававший от него лишь тогда, когда Анджолелло устремлялся в какую-либо стычку. И теперь, когда бой окончился, сей синьор откуда-то появился вновь, воинственно бросил в ножны не бывшую в деле саблю и занял привычное место — по правую руку секретаря. Странный боярин с еще более странным именем Гырбовэц упрямо навязывался ему в друзья, полагая, вероятно, что судьбы обоих схожи и это должно их неминуемо сблизить; Гырбовэц искал, видимо, также опоры в стане, с которым связывал свою будущность. Мессер Джованни испытывал к боярину стойкую неприязнь, которую тот не замечал. Гырбовэц, оказалось, учился в Падуе, отлично говорил по-итальянски, был достаточно образован. И мессер Джованни, хотя и не переносил наглецов, продолжал покамест его терпеть.
— Был слух, — сказал Гырбовэц, — люди Пири-бека захватили стадо. Огромное стадо овец.
— Дай-то бог, турки сварят плов, может — и нам достанется, — с усмешкой отозвался итальянец.
— Вашей-то милости наверняка перепадет, — заметил боярин. — Зато нам, бедным союзникам, навряд ли. Слава богу, скоро — Дунай, в задунайских османских землях нас ждет спасение.
Шел сентябрь нового, 6985 года от сотворения мира, 1476 от Христова рождества. Пыльный, жаркий, необычный сентябрь; зной продолжал давить на долины и шляхи, на пустые пепелища и горячие развалины, словно для того, чтобы заставить осман поскорее убраться из этого края. Не слабели и нападения воинов здешнего герцога; воины Молдовы, напротив, с каждым днем усиливали натиск, словно ряды их множились, словно вырастали каждый день новые тысячи этих неукротимых дьяволов из зубов исполинского дракона, посеянных беем Штефаном в таинственных глубях его лесов. Чем ближе был спасительный дунайский рубеж, тем яростнее наседали люди бея, словно спешили отправить побольше осман в сады аллаха, отдавая за то без счета и собственные жизни, ибо потери каждый день несли и они. Не только это, однако, торопило исход осман из Земли Молдавской. Армию султана Мухаммеда по-прежнему гнали холод, болезни и самый страшный враг — черный признак чумного мора.
Вехи этого скорбного движения и были скупыми строчками отмечены в походной кожаной тетради мессера Джованни Мария Анджолелло, по прозвищу Джованьолли.
Вначале с пустыми руками, с небольшой частью доверенного ему десятитысячного войска вернулся из-под Хотина Пири-бек. Затем — неудача в лесном лагере бея Штефана, потеря новых тысяч. Болезнь султана снова обострилась. Мухаммед приказал выступить в обратный путь. Двигались трудно, с непрерывными утратами, свирепо отбиваясь от нападений противника, сжигая в свою очередь все, что могло ему достаться, опустошая все, что не было еще опустошено. Оказавшись вблизи другой важной крепости ак-ифляков, именуемой Нямц, султан почувствовал себя лучше; Мухаммед завернул армию к твердыне, приказал ее взять. Поставили пушки, начали обстрел; каменные стены не поддавались. Полки тогда двинулись на штурм; впереди гнали еще оставшихся водоносов, бакалов, носильщиков, возчиков — ненужную в отступлении, ставшую обузой войсковую челядь, чтобы заполнить ее телами ров, за ними — все еще не прощенных мятежников Сарыджа-паши. Приступы были отражены, Нямц стоял крепко; в довершение беды, ядро, метко пущенное из крепости, разбило самое большое орудие султана, огромную пушку баджалашко, убило старого мадьярина Урбана — начальника всего турецкого наряда, отличившегося еще при взятии Константинополя.
Потеряв без толку еще неделю под Нямцем, султан снова приказал отступать.
Армия султана Мухаммеда на десятки верст растянулась плотным, все еще грозным потоком. Далеко впереди скакали спахии, акинджи и конные мунтяне. По бокам тянулись цепи янычар; кроме того, большая часть белокафтанной пехоты шла в задней половине армии, прикрывая тыл, обеспечивая отступление других алаев. В центре везли главные армейские регалии и святыни — большое знамя, бунчуки падишаха, Коран. Тут же ехали на возах большие турецкие бубны, от Нямца не водившие аскеров в бой. Следом везли пушки. За нарядом скрипели возы с пороховым зельем и иными боевыми припасами, с казной. Позади них блистал пожухлыми, но все еще яркими нарядами двор, в середине которого виднелся золоченый возок самого повелителя осман.
Далее, до самого арьегарда, тащился обоз — те арбы и телеги, которые могли еще сдвинуть с места уцелевшие отощавшие быки. Там же гнали в Турцию живую добычу — захваченный в Молдове ясырь.
В этом месте, в середине изрядно уже поредевшей, но все еще огромной массы турок царил относительный порядок; сказывались близость верховного владыки, привычка лучших воинов к послушанию. Но дальше, невидимые за поворотами дорог, тащились уже беспорядочные толпы; там болше чувствовалась смертельная усталость, последствия недолгого недоедания, а главное — разочарования, охватившего массы рядовых аскеров. Воины остались без добычи; нечем будет порадовать семьи, заплатить долги, в которые многие влезли в надежде на удачный поход, пополнить запасы на зиму. Многих терзал дотоле неведомый османам страх — перед моровой язвой, перед нападениями неуловимых врагов. Чем дальше от грозных глаз султана, тем слабее была дисциплина; а она-то и была здесь особенно нужна, только опыт и воля начальников и старых газиев могли уберечь их товарищей от бесчисленных уловок и хитростей, применяемых вездесущими молдаванами.
А воины бея Штефана, казалось, были везде и разили отовсюду. Стрелы и дротики могли вылететь из кроны каждого дерева, из каждого куста. Кони и люди проваливались вдруг в волчьи ямы, вырытые на дорогах и искусно скрытые под хрупким настилом, припорошенным слоем пыли, на котором виднелись даже следы чьих-то ног и копыт. На шеи отважившимся отойти от алая мягко и властно ложились петли метких арканов. Все чаще на пути попадались трупы осман и мунтян с зловещим признаком неведомо как наступившего удушья, — лицами, посиневшими до черноты. Иногда за редким перелеском поднимался мирный дымок; несколько десятков аскеров бросались в ту сторону, чая найти припасы, одежду, живую поживу. И только чей-то выстрел или вскрик давал оставшимся понять, что смельчаки оказались в губительной ловушке, из которой редко кому удавалось вырваться. Товарищи спешили всей силой на помощь, но находили только трупы.
Налетали и крупные отряды, большей частью — куртянские, завязывались бои по всем правилам. Османы бились мужественно и искусно, задорого отдавали жизнь, если противнику удавалось их окружить. Но собственные потери от этого не становились менее ощутимыми.
По ночам, на привалах, главную часть войска ограждали возами. Другим полкам приходилось оставаться без прикрытия вагенбургов, и внезапные налеты воинов бея Штефана нередко заставали их врасплох. В темноте, бередя в душах турок тревогу, по всей округе горели мириады костров, будто армия султана днем и ночью шла в окружении легионов злых джиннов и беспощадных дьяволов. Со всех сторон доносились звуки труб, барабанный бой, таинственные и жуткие, неестественно громкие стоны, чьи-то нечеловеческие вопли. И многим становилось ясно: жители этого дикого края и впрямь — волшебники и колдуны, способные перевоплощаться в зверей и птиц, вызывать с того света демонов и духов и напускать их нечистые полчища на воинов ислама.
— Именно так, синьор, Дунай близок, — оторвался наконец мессер Джованни от невеселых мыслей, в немалой мере навеваемых и неотступным присутствием Гырбовэца. Мессеру Джованни не хватало Юнис-бека, с которым он успел сдружиться. — Все окончилось хорошо.
— Все окончилось бы, чем следовало, окончилось бы победой, не будь болезни его величества падишаха, — понизил голос боярин.
Анджолелло знал: неудачи этого похода молдавские бояре, да и мунтянские, дружно валят на болезнь султана. Причины и следствия — все перепуталось под парами, непрерывно высасываемыми боярами из винных бурдюков, которые бережно везли за ними раболепные слуги. Но что возвращало и усиливало болезнь каждый раз, когда Мухаммед, казалось, был уже здоров? После удачного сражения в Белой долине Мухаммед воспрянул, он был прежним, взлетающим над миром, победоносным орлом. Отчего же он снова сник, как не от последовавших неудач? События вовсе не казались вездесущему секретарю следствием монаршьего недуга; напротив, события сами — он видел это — словно играли здоровьем султана. События правили в землях герцога Штефана Молдавского, и не Мухаммед, его беки и войско определяли их своенравный, непредсказуемый ход.
Впрочем, разве не было очень веского предостережения? Разве не была разбита беем Штефаном великая армия Сулеймана-визиря? Разве бей Штефан и его воины проиграли до исх пор хотя бы одну войну?
Положение в армии с каждым днем ухудшалось, независимо от того, был ли венценосный сераскер болен или здоров. И чем оно становилось тяжелее, тем больше он свирепствовал, пытая и казня своих и чужих. Лютые казни свершались на каждом привале, перед каждой ночевкой; казалось, только смерть султана может спасти те десятки и сотни жизней, которые еще мог испепелить его гнев. Но Анджолелло с ужасом думал о том, что неминуемо случится, если падишах умрет. Ведь в силу давно вступил детоубийственный закон о престолонаследовании, введенный Мухаммедом; наследник престола, ради спокойствия в царстве, в случае смерти отца имел отныне законное право казнить всех братьев, всех родичей мужского пола, каких только мог схватить. Анджолелло подумал о море крови, которое прольется в Стамбуле и других городах осман, крови царевичей, родных султана и их сторонников, среди которых мог оказаться и бедный итальянец, мечтающий лишь о том, чтобы спокойно и в достатке окончить свои в родной Виченце, вдали от смертоносного рая сераля.
Мысли мессера Джованни были прерваны громким конским топотом. Это к ним, вместе с несколькими приятелями, подскакал галопом Ионашку Карабэц.
— Я видел cегодня, как вы бились, сударь! — крикнул он, осаживая коня. — Синьор секретарь, вы просто молодец! Но что делал в это время мой старый друг, пане Роман? — бросил он, меряя Гырбовэца насмешливым взглядом. — Не позорь более панство земли нашей, брат Гырбовэц. А не то…
Ионашку взмахнул толстой плетью под самым носом побледневшего приятеля и с издевательским громким смехом поскакал дальше.
Мессер Джованни взглянул на Гырбовэца почти с сочувствием. Анджолелло были известны жестокие распри, охватившие прежде дружную кучку молдавских высокородных аристократов, перешедших на службу к врагам их страны. Бояре грызлись, как псы, хотя жирной кости — причины раздора — уже не было: они покидали родину изгоями, со страхом и ненавистью в опустошенных душах. Родной народ проклял бояр-изменников, их имущество отобрано герцогом, их семьи взяты под стражу или сбежали в Семиградье или Польшу. Мунтяне уходили с Земли Молдавской в тревоге, молдавские бояре — в отчаянии. Вот и кипели среди них, под презрительными взорами знатных турок, постоянные ссоры, плелись интриги, росла взаимная ненависть. Дело доходило до безобразных драк, до поединков на саблях, которые турки — чауши и аги — прекращали палками.
Только храбрый, могучий Карабэц не унывал. Смело рубился с куртянами своего князя, гарцевал среди турецких алаев и белюков, щеголяя бесшабашной удалью и силой, увлекая за собой кучку знатных молодых беков, алай-чаушей и аг.
Мессер Джованни, извинившись перед спутником, дал шпоры коню; следовало быть поближе к повелителю, которому в любую минуту мог потребоваться его секретарь. Гырбовэц остался на месте, не в силах одолеть глубокого ужаса, который внушал ему Большой Турок.
Пробираясь между походными порядками армии, Анджолелло продолжал думать о своем. Между сановниками султана тоже не было мира; их раздоры, правда, не выходили из границ, предписываемых приличиями, присутствие падишаха сдерживало страсти, незримо кипевшие среди знатнейших правоверных. Споры нашли благовидное русло: кого считать истинным героем, погибшим за веру, кого — лишь почетным? Истинным, хакики джехидом, по канонам ислама считался газий, павший на поле брани, с оружием в руках; в почетные, хюкми джехиды, зачисляли погибших во имя науки, сгоревших во время пожаров, утонувших, пропавших без вести. В этом походе, кроме убитых в сражениях, было много — не менее, пожалуй — умерших от голода и болезней; какими джехидами стали эти мусульмане пред лицом господа, в какие списки следовало их внести и как вознаградить их семьи, — вот в чем был вопрос. Заодно подсчитали потери; свои — с достоверностью, — противника — в приближении. Подсчет не утешил: армия осман, утратив пятьдесят тысяч воинов, уменьшилась почти на четверть, от мунтянского войска осталось немногим более половины. Молдаване потеряли всего пять тысяч убитыми — восьмую часть тех полков, с которыми бей Штефан встречал султана до удара в тыл, нанесенного ему ордой.
За спорами визирей, улемов и пашей опытный глаз итальянца различал, однако, другое: очертания уже сложившихся союзов военачальников и сановников. Учебно-набожные диспуты о джехидах аллаха были только пробой сил, распределением ролей для будущей борьбы. Если султан умрет, оба лагеря восстанут друг на друга уже в настоящей, смертельной схватке за должности и власть, за положение при дворе будущего падишаха. Вспыхнет битва, не менее, наверно, кровавая, чем та резня, которая разыграется в серале, в восточном и западном наместничествах, во всех дворцах, где жили потомки Осман-бея, первого султана турок. Что принесут такие события ему, Анджолелло, кроме смертельной опасности? Как отразятся на все более дорогой мечте бедного итальянца — вернуться, конечно — не нищим, в родную Виченцу, ввести хозяйкою в отчий дом зеленоглазую полонянку, отнятую у аскеров султана в молдавских землях, длиннокосую красотку, без которой — он чувствовал всей душой — мессер Джованни никогда уже не сможет обойтись?
Тенью мелькнула ревнивая думка — сколько же было их все-таки в том шатре, откуда чауш в то памятное утро вывел Анну, чтобы отдать ему? Проклятая неизвестность! Ради мадонны, сколько же?! Джованни об этом не думал, когда Аника была рядом; когда же подолгу оставался один, ненавистное воспоминание порою снова прибредало в голову. Впрочем, о чем это он, ведь они — на войне! Сколько воинов, бывает, истомившихся жаждой, припадают вместе к едва текущей среди мхов, тончайшей струйке источника! И разве не меньше все-таки его неведение, чем то, с которым сталкиваются бесчисленно многие, купившие себе на рынке женщину, не надеющихся даже приблизительно отгадать, через сколько грязных рук прошла перед тем трепещущая, покорная рабыня. А сколько таких со временем становятся госпожами и повелительницами в домах собственных хозяев! Проклятая неизвестность? Напротив, благословенная! Как и судьба, посылающая иногда своим баловням то единственное, что нужно им для счастья. Анджолелло — такой счастливец, думать иначе — гневить мадонну. Все будет отныне в жизни мессера Джованни хорошо, только бы не умер прежде времени его покровитель и опора, благословенный султан Мухаммед!
Анджолелло приблизился к окованному медью кожаному возку, подаренному султану германским императором. У левой дверцы ехал мрачный Кара-Али, у правой вели боевого коня падишаха. За возком следовала небольшая свита — великий визирь Махмуд, капуджибаши, шейх-уль-ислам Омар-эффенди, двое лекарей. По лицам сопровождающих мессер Джованни сразу понял, что надобность в нем появится не скоро, что повелителю в этот час скорее потребуется хаким, чем секретарь.
Мухаммед три дня тому назад против воли перешел в возок с седла, думая, что ненадолго, и вот — застрял в нем, болезнь задержала. Султан не раз проклинал и себя — что согласился, и неотступных врачей — что все-таки настояли. Теперь мягкие подушки удобного домика на еще не виданных в его царстве мягких рессорах казались коварной западней, в которую он позволил себя заманить; уж не намеренно ли проклятый кяфир, царь немцев, прислал ему эту штуку, уж не околдовал он ее перед тем, как прислать? Но что это приходит ему в голову? Разве аллах, храня своего избранника, не объявил бы ему заранее об опасности священным знамением?
Нет, это дорожное гнездо не при чем. Аллах испытывает его, как любого смертного, болезнью и страданиями. «О те, которые уверовали! — гласит господь в Коране. — Обращайтесь за помощью к терпению и молитве. Поистине аллах — с терпеливыми!» Он не вправе сетовать на аллаха всемилостивого, хотя, ежечасно обращаясь к святым книгам, не находит в них утешения. Ведь сказано еще в Коране о могущественных и богатых: всевышний дает им богатство и расцвет жизни здешней, чтобы испытать их этим. Не болезнь, не упадок сил и боли, которые она принесла, — главное испытание, ниспосланное аллахом султану. Тягчайшая кара за грехи султана — неудачи в этой войне. От них — бессилие и боли, и горькие мысли. И если глубокое безразличие, когда и мыслей нет, сменяется, как сейчас, лихорадочным хороводом невеселых дум, — это тоже от неудач, ниспосланных в сем походе аллахом за самый тяжкий грех султана — за то, что мало сделал в сей земной юдоли во славу своего господа.
Султан напрягся, вцепился в шелк подушек и покрывал: опять по телу разлилась ноющая боль, опять его бросило в пот. Теперь он знал: аллах наказывает нынче его, раба, за самомнение и гордыню, за то, что с презрением вступил в землю малого противника, а вступив, не сумел разумно направить свой удар. Поддался соблазну, стал упорствовать под Сучавой, позволил врагу пригвоздить себя к этой в сущности ненужной ему крепости, как их Иса — к своему кресту. Сам здешний бей, уйдя от этой крепости, подсказывал султану: она не нужна, это — ловушка. Мухаммед, может быть, впервые в жизни, не сумел прочитать сокровенного смысла в поведении своего врага, не понял побуждений, которым тот повиновался. Наверно, все-таки из гордыни, из глупого презрения к малому противнику. И вот случилось как в недавнем, на всю жизнь запомнившемся сне: удар его был словно по воде — мечом.
Два с половиной, почти три месяца, проведенные армией в земле ак-ифляков, ничего не дали, кроме разочарования и потерь, если не считать сомнительной победы в Белой долине. Ни одна крепость не была взята. Принудить к покорности бея Штефана не удалось. Во многом, конечно, виновата орда; новые, полудикие союзники плохо помогали султану. Татары, как всегда, думали только о добыче; увидев, что на добычу надежды нет, они не стали углубляться в землю бея Штефана, не пытались выкурить молдаван из лесных берлог, не пришли к османам, чтобы помочь им в охране обозов, в поиске продовольствия по молдавским санджакам, которые знали по прежним своим набегам. Татары ушли туда, где надеялись лучше поживиться, — на Польшу, Московию, на Кавказ.
Взор падишаха упал на золотое седло, на спину аргамака, чинно вышагивающего рядом в ожидании всадника. Дозволит ли аллах ему испытать снова счастье — поскакать в бой со священным зеленым знаменем в руке? Подарит ли радость быстрой езды — величайшее наслаждение истинного османа? Султан долго не мог решиться оставить Сучаву, он знал — это приговор всей войне. Не слушал советов старых беков, упрямился. Только узнав, что турки начали есть боевых коней, Мухаммед понял: надо уходить. Это было уже за пределами мыслимого, это само по себе было божьей карой. Мухаммед сажал конеедов на колья, четвертовал их, сдирал с них кожу, варил живьем. Но принял уже решение — уходить из Молдовы. Лишь тогда, на горьких дорогах отступления, стало ясно: с этим он слишком медлил. Бей Штефан успел прийти в себя после битвы, из охотника Мухаммед стал дичью. Только храбрость и сила веры его газиев, стойкость и боевое искусство его алаев не давали еще отступлению обернуться бегством, отвращали призрак разгрома. Нет, позора не будет; как ни велики потери, он приведет свою армию в земной рай, завоеванный им на Босфоре для народа осман. Войска отдохнут за зиму, султан успеет подготовить их к следующему походу, даст татарам понять, что не станет шутить, если они снова уклонятся от долга. Все ошибки этого лета будут учтены; армия выступит еще весной. И тогда…
Султан в холодном поту откинулся на подушки: никакого «тогда» не будет. В глубине души Мухаммед все яснее сознавал, что никогда уже не вернется в этот суровый край, не ступит ногой на судно, чтобы переправиться через Дунай.
Боль отступила снова, падишах знал — на время. Обволакивающая нега качающегося на рессорах возка клонила в сон. Там, впереди, рукотворный эдем сераля, журчанье прохладных струй в бассейнах, где плещутся дивные наяды — живые драгоценности, стоившие каждая своего веса золота, давно уже не принадлежащие, однако, своему повелителю и владельцу. Может быть, в них для него — новая молодость, исцеление от болезни, возвращение к жизни? Ведь он не стар; он водит еще полки, выигрывает битвы. Он давно отказался от юношей, хотя в коране на них нет запрета; неужто же прав язык молвы — будто ему не войти уже истинным хозяином в свой гарем. Султан этого не знал; он давно не приближался к покоям своих красавиц. Но, если в том веление аллаха, Мухаммед вступит в них опять, победит и на этом поле, угодном, по-видимому, всевышнему, непрестанно направляющему на него истинных мужей.
После боли всегда наступала слабость, а с нею — мысли, рождаемые бессилием, дыханием Джебраила-архангела. Разве не правы старые турки, со смелостью бывалых воинов говорящие правду своему повелителю? Что ждет султана в Стамбуле, кроме забытых красавиц? Своры алчных хитрецов, плетущих козни вокруг гарема, впутывающих в свои интриги его жен и валидэ-султан, вдову отца. Ренегаты всех племен и греки-фанариоты. Где чистый воздух былых походов, завоевания Румелии, великих битв под Варной и на Косовом Поле? Отравлен, развеян! Может, в том вина, за которую бог его карает: он, Мухаммед, допустил. Он дозволил, чтобы покои мудрой Мары, любимой жены отца Мурада, чтимой им, как мать, стали средоточием корыстных и злобных затей нечистых свор, грызущихся вокруг сераля, свергающих и возвышающих сераскеров и визирей, пускающих в дело кинжал и яд, дерущихся за золото Венеции и Генуи, французского и испанского короля, императора и папы, за которое враги державы покупают их влияние, их злую волю и разрушительное хитроумие. Тлетворный дух гарема, сераля и Фанара — отрава для всей империи осман; отец в своей мудрости недаром повелел воспитывать в горных селениях Анатолии обращенных в ислам мальчиков и юношей — будущих янычар. Отец предвидел случившееся, Мухаммед — не сумел. Теперь легко предсказать без ошибки: недалеко уже время, когда его державой будут править не мужи, а жены и евнухи. Да еще те хитрые змеи, которые все смелее выползают из греческих кварталов, звеня ядовитым золотом подкупа и взятки.
Он грешен, он попустил; за это, верно, аллах и карает. Он виновен, и некогда исправлять допущенное зло; кончается жизнь, «пользование обманчивое, забава и игра», как называет ее Коран. Может быть, стань он султаном, брат Орхан сумел бы повести страну по иному пути? Вряд ли. Так судил аллах, так написано им в книге судьбы. Так было, к тому же, всегда, во всех великих царствах — у вавилонян и персов, македонцев и римлян. Так предопределено всевышним еще на заре времен.
Острая боль заставила Мухаммеда выпрямиться. За оконцем из толстого, чистого венецианского стекла султан увидел дюжину молдавских бояр. Эти тоже идут в его столицу, на его хлеба, несут в Стамбул свою ненависть, предательство, раздоры, — все, что осталось у них теперь от былого добра. Хороша прибыль для народа осман! О аллах, как он ненавидел теперь переменчивых кяфиров, как мог он раньше прислушиваться к их советам! Они твердили ему: первое дело — овладеть столицей. Они, когда осада затягивалась, настаивали: о царь, отступать нельзя! Веди нас, кричали, в бой, о царь осман! Кого вести — эту жалкую кучку отщепенцев и трусов? Или вот этого пустого хвастуна?
Терзаемый болью, Мухаммед впился взглядом в Карабэца, с геройским видом размахивавшего плетью и выпячивавшего грудь, втолковывая что-то своим землякам. Султан уже знал: как-то вечером, хлебнув ракии, сей боярин в кругу дружков похвалялся: он-де всех баб в гареме повелителя перетоптал бы запросто, все три сотни. Мухаммед-де не жеребец в своем табуне, Мухаммед давно — мерин. Те слова донес до слуха визирей соплеменник Карабэца, боярин Винтилэ. В тот же вечер, хвастая силой, Карабэц хвалился: из ямы, куда вкинул его Штефан, он, боярин, выкарабкался ночью без чьей-то помощи, не имея даже ножа. Боль застилала падишаху взор, но в мыслях все стало ясно: боярин лжет. Это бей Штефан тайно отпустил Карабэца, своего лазутчика, ибо тот обманом дважды заводил отряды осман в ловушку — под Хотином и в лесном лагере бея, сгубил лучших воинов Мухаммеда. И теперь в его армии пробирается в Стамбул, чтобы снова вредить.
Ярость вместе со страданием поднялась волной, во рту появился соленый вкус свежей крови. Султан распахнул дверцу: слабеющей рукой поманил мгновенно подъехавшего Кара-Али, ткнул пальцем в сторону боярина.
Палач понял все без слов.
Карабэц, с лица которого еще не сошла улыбка, с изумлением смотрел на четверых чаушей, кинувшихся к нему с веревкой. Боярин отшвырнул осман, в немой мольбе простер руки к возку, который заметил только теперь. Подскочили уже десять турок, связали ему кисти, бросили на колени перед Мухаммедом; Кара-Али, спешившись, неторопливо вынимал из-за пояса широкий и острый нож.
— Государь! — прохрипел Карабэц, увидев Лайоту Басараба, ехавшего шагом рядом с возком султана. — Государь-воевода, заступись!
Черты господаря Мунтении не дрогнули, взор его безучастно скользнул мимо. Лайота Басараб невозмутимо проследовал дальше, сопровождая султана, следившего на ходу в открытую дверцу за тем, как свершается приговор.
Несколько мгновений спустя бояре-предателе с ужасом увидели, как бьется в корчах с перерезанным горлом среди лужи крови могучее тело высокородного Ионашку Карабэца. Султан в изнеможении захлопнул дверцу, обитый кожей возок, покачиваясь на рессорах, продолжил путь.
— Что случилось, ваша милость? — спросил Анджолелло старый чашник Дажбог, придя наконец в себя.
— Что и должно было произойти, синьор, — отвечал секретарь, крестясь.
Султан снова вытянулся на своем походном ложе, чувствуя, как боль спадает, как возвращается к нему, вместе с покоем, тихая грусть. Падишах нащупал раскрытый томик Корана, лежавший у него в головах, поднес к оконцу.
«Обрадуй терпеливых, — с благовением прочитал Мухаммед Фатих, — тех, которые, когда их постигнет бедствие, говорят: „Поистине мы принадлежим аллаху и к нему возвращаемся!“ Это те, над которыми — благословения от их Господа и милость».
Это была подлинно великая драгоценность; ювелир из предместья Фанар сработал ее на совесть по заказу султана Мухаммеда. По крепкому, тяжкому, десятифунтовому ободу из чистого золота тянулся искусно вычеканенный поясок лавровых листьев, перемежающихся с изумрудами и рубинами. Штефан-воевода с усмешкой вертел в руках удивительный трофей, отгадывая сложный смысл, который хотел вложить в эту вещь сиятельный заказчик, взвешивал на руке толстую и длинную золотую цепь. Эта штука предназначалась ему, господарю Земли Молдавской; в этой штуке на шее, на этой цепи должны были привести его в Стамбул победоносные воины падишаха. Ошейник и цепь — принадлежность раба; лавровый венец — знак достоинства и славы, почетнейшая награда героям древности. Соединив в этой вещи несовместимое, султан накладывал на еще не схваченного пленника клеймо раба и признание славы — наверно, для того, чтобы еще более возвеличить себя.
Штефан уложил лале султана в серебряный ларец, в котором его везли. Накануне, внезапно напав на дунайскую переправу, сорокские войники захватили небольшой обоз с султанским имуществом и в нем, среди золоченых доспехов и парчовых одежд, — вот этот ларец. Все правильно, подумал князь, лале попало к тому, для кого было предназначено; лале попало к нему очень кстати, оно стоит дорого, а казна воеводы пуста. Пусть это будет вкладом Мухаммеда в те тяжкие расходы, которые теперь предстоят Штефану-воеводе.
Турки изгнаны, турки ушли, а трудов у Штефана лишь прибавилось. Следовало, перво-наперво, позаботиться о людях своей земли, помочь им отстроить села и города, защитить от татарских чамбулов, рыскавших вдоль Днестра, от расплодившихся разбойничьих шаек, от мелких мунтянских отрядов, еще скрывающихся в лесах. Требовалось выкопать великое множество колодцев, сровняв с землей старые, наполненные трупами. Остановить распространение болезней. Доставить в опустошенные цинуты необходимейшие припасы. Забрать в казну богатства бояр-изменников, подсчитать и распределить по стягам оружие, доспехи и коней, взятые у осман и их союзников. Наградить витязей и войников, отличившихся в боях, оказать помощь общинам и людям, которых война разорила дотла. Еще одна задача касалась женщин; многие тысячи женщин, захваченных пришельцами, были отбиты воинами Штефана у Дуная и в иных местах, по которым отступали турки, и теперь неприкаянно бродили по дорогам, страшась возвращения к мужьям и отцам, приставая к стягам, внося смущение в войницкие души и беспорядок в дела отрядов. Надо было пристроить где-то несчастных, развести их по местам, где они могли бы найти мужей.
Новых трудов и забот требовали теперь также мунтянские дела. Обменявшись листами, воеводы Семиградья и Молдовы Баторий и Штефан, решили ударить с двух сторон на Мунтению, оставшуюся без турецкой защиты, свергнуть изменника Лайоту, вернуть отчий стол князю Цепешу. Для этого следовало снарядить новое войско.
Спешно были разосланы письма — королям Казимиру и Матьяшу, московскому великому князю Ивану, римскому папе, германскому императору, венецианскому дожу. Штефан рассказывал в них о том, как уходили с его земли османы, как отступление многих полков напоследок обратилось в бегство, как был разбит турецкий арьегард, которым командовал сераскер и визирь Сулейман Гадымб. Воевода сообщал, сколько всего пленных, бунчуков, знамен, пушек и прочего оружия, сколько христиан перешло на его сторону, оставив армию Сулеймана. Просил не оставлять его молитвами, напоминал, что Большой Турок по-прежнему силен и опасен, что только единство и решительные действия могут спасти христианство от этого врага.
— Боярин ждет, государь, — сказал Русич, просунув голову в дверь.
Штефан вышел на крыльцо большого дома, принадлежавшего куртянину лапушненского стяга. Ждавший князя под все еще жарким сентябрьским солнцем боярин Винтилэ обнажил голову, опустился на колени. Штефан знал уже о том, как Винтилэ погубил его опасного врага, немеша Ионашку; тайно покинув турецкий стан, боярин привез затем важные сведения обо всем, что творится в Мунтении, о силах господаря Басараба, об удобных направлениях для удара по этому беспокойному соседу. Теперь Винтилэ был готов вернуться во вражеский стан, служить и далее лазутчиком князю Молдовы, которому изменил.
— Снова готов предавать, пане Василе? — сурово молвил Штефан.
— Я не просил у тебя сребренников, княже, — ответил Винтилэ, не опуская глаз. — Как и не брал их у твоих супостатов. Да, предам их опять — одной изменой сниму с души другую, более тяжкую. Мою судьбу это уже не переменит, моя дорога — смерть.
— Не от меня тебе будет сия милость, боярин, — сказал воевода. — Ступай с богом, делай, что совесть велит. Его милость портарь Шендря растолкует тебе, что надо.
Штефан вернулся в камору и велел просить к себе капитана Чербула.
Нет, не ошибся князь, в порыве души назвав сына Боура капитаном, возвысив его перед войском и всей землей до отцовского достоинства. Не юнец уже Войку, но муж, статный витязь, искусный и храбрый, доказавший на деле, что умеет повелевать и добиваться победы. Протягивая руку для поцелуя склонившему колено рыцарю, Штефан вспомнил других вчерашних юнцов, сражавшихся в это лето; как быстро, почти мгновенно взрослели они в горниле войны! Воевода не забывал о том, как всего два года назад, приехав в Четатя Албэ, встретил этих двух ребят, Войку и Русича. Он вспомнил историю Влада, бежавшего с фряжской галеры и спасенного Чербулом и его отцом. Всего два года прошло, а Русич ныне — ближайший его слуга, умный, храбрый и преданный, воин и дьяк, апрод и советник, исполнитель самых важных его поручений, все остальное время — верный и неотступный начальник его личной стражи. А Войку, лучший сотник войска, отныне, наверно, — один из лучших капитанов его земли.
Штефан сделал верный выбор еще там, в Четатя Албэ, предложив обоим юношам служить. Цари, короли, владетельные князья во все времена в своих владениях были как боги. Но не боги в небе решают судьбы людей и стран, от великих до малых дел, а люди. Цари не могут быть вездесущими, всезнающими, во всем принимать решения. И поэтому неизбежно перекладывают большую часть собственных естественных обязанностей на плечи своего окружения. Вот и получается, что в том или другом деле, даже важном, у самого монарха оказывается меньше власти, чем у низкого слуги, который водит к нему женщин, приносит сплетни и может настроить против самого высокородного вельможи, против собственного наследника; холуя, который, пользуясь близостью к венценосцу, намеренно, хитро и подло возбуждает в его душе чувства, свойственные ему самому: недоверие, зависть и жадность, но прежде всего — страх. Вот почему воевода, прежде чем приблизить к себе человека, присматривался к нему долго и тщательно. Русич стал ближним, доверенным почти сразу, и этот выбор себя оправдал. Войку держался вдали; но Штефан сумел и его оценить, найти ему место по достоинству. Теперь у воеводы одним толковым, честным и храбрым родичем больше. Находка, ценная вдвойне и втройне.
— Тебе многое простилось, пане капитан, — молвил воевода, пряча улыбку. — Сказать правду, и прощение, и награда тобой заслужены. Не вознесись!
— Мы с отцом — простые ратники, государь, — ответил Чербул. — На том и стоим.
— Вот-вот, сие и есть гордыня! — господарь поднял витязя, сел на лавку. — Да ты садись, не в ногах — покорность и почет. На том стоим, так мы лучше всех, не правда ль? Небось, и князя, порою — лютого? Помню бешляг под Высоким Мостом, помню, как встал ты предо мной архангелом, пленника защищая; на коленях стоял, казался же вровень с соснами. Помню и как глядел, как в глазах был крик: не пей сей крови, князь! Не так?
Войку молчал. Опять победа, и опять у него с воеводой — бой, опаснее, чем битвы с врагом. Нынешний Чербул был мудрее, Чербул знал: одна правда у ратника, другая — у князя, и сойтись им дано очень редко, разве что в самом главном — в готовности отдать за отчизну жизнь. Но Штефан и не мыслил затевать с воином спор о том, чья правда ближе к единственной истине — той, что держит в чистоте совесть и господина, и слуги.
— Не жаден я до крови, сын мой, как думал ты тогда, как мыслишь, может, и сейчас, — негромко заговорил князь. — Тебя ради, таких, как ты, детей земли нашей, беру на душу грех, врагов устрашить стараюсь. И я еще человек, сиречь сосуд изъянов, как каждый смертный. Иные паны-бояре и зверем зовут, охочим до крови. А чья в том вина? То жизнь приучила, прошедшая среди них, — пить кровь, искать, где пахнет кровью. Истинно так: заставила, вменила в привычку, и бывает — не оторваться! Тебе не грозит такое. — Штефан-воевода, спохватившись, опять понизил голос. — Рубись ты без отдыха хоть целую жизнь, не пролить тебе столько крови, сколько льет ее государь, рожденный среди палачей, выросший в запахе крови, среди ее потоков, как мясник.
Воевода помолчал, глядя в раскрытое окошко, за которым разгорался закат. Трудно было, начав, остановиться; в молчании молодого капитана — казалось Штефану — скрывалось упорство, звучал вызов.
— Рожденный для этой жизни, еще с колыбели ты — живая мишень, — продолжал Штефан, и видно было, как трудно ему дается спокойная, ровная речь. — Младенцем, ребенком, юношей остаешься дичью, за коей без отдыха, днем и ночью крадутся бесчестные охотники с кинжалом и ядом, с без промаха бьющей из засады отравленной стрелой. Но вот — о чудо! — ты добрался до престола, к которому приговорен, добрался живой. Ты не умеешь еще править, а вокруг тебя — сотни скрытых ворогов, дающих тысячи советов, измысленных тебе на погибель. Ты окружен тайными супостатами, но все улыбаются тебе и льстят. Как узнаешь, кто друг, кто искренен, в чьих устах — правда? Как сдержать руку, властную над жизнью их и смертью? Не поддаться страху, подмывающему вслепую бить по всем головам, куда ни попадет, как рубит путник, окруженный волками во тьме ночной? Не озвереть, вконец, остаться в земле своей добрым хозяином, не истребить своих верных, не разрушить опор своей власти и остаться притом живым, с пользой служа отчизне? Ты видел измену в нашем доме, когда в него вломились враги. Скажи же мне, неиспорченная душа: как сотворить такое чудо, если ты смертен, если ты только человек?!
— Прости, государь, — тихо ответил Войку, — ты сам сказал: если — человек. Человек в тебе всегда дает совет, сколько ни есть вокруг кривды.
Воевода вздохнул, невесело улыбнулся. Вспомнилась еще одна жуткая история его времени — смерть Карла Седьмого, французского короля. Карл умер от голода: он не решался есть, опасаясь яда, в уверенности, что его все время пытаются отравить люди принца Людовика, родного сына, сбежавшего от отца и нашедшего убежище при дворе Филиппа Доброго, бургундского герцога. Пятнадцать лет назад отец умер, сын воссел на его трон. И Людовик, теперь — Одиннадцатый, ныне правит Францией, удивляя мир жестокостью, вероломством и чудовищной скаредностью.
— Вот ты и постиг сию премудрость, — сказал князь. — Держись же ее, слушайся совести, начальствуя над людьми. Русич даст тебе мой лист — к их милостям Думе и Германну; будешь для начала у панов белгородских пыркэлабов помощником, третьим капитаном в крепости. А пойдет пан Тудор на покой — примешь чету его милости.
— Спасибо, государь, — отвечал Войку с тайным вздохом облегчения; слава богу, разговор пошел о делах.
— Ты хотел бы, наверно, забрать в Четатя Албэ жену, — продолжал князь. — Повремени еще, витязь, это просьба, а не приказ, просьба родича, — сдержанная сердечная улыбка осветила лицо воеводы. — Княгиня Мария, боюсь, тяжко больна. Пусть племянница побудет с нею еще в Хотине, а потом — в Сучаве, все устроится.
— Твоя воля, государь, — молвил Войку.
— С рассветом, пане капитан, изволь отправляться. — Штефан встал, положил Чербулу руку на плечо. — И береги своего турчонка, побратима; неделю назад я обещал Иса-беку отправить, не мешкая, сына на лиман, да не смог. Доставишь в целости, на тебя — надеюсь.
Несколько мгновений Штефан-воевода следил еще в окно за тем, как Чербул твердой воинской поступью, звеня оружием, шел по двору к коновязи, как садился в седло. Войку не был уже юнцом; бои и походы, к счастью, быстро сделали из белгородского мальчишки мужчину, способного постоять за родную землю, за близких своих, за свою честь.
Воевода вернулся к большому столу, на котором была расстелена драгоценная карта Земли Молдавской, громоздились письма и грамоты — на пергаменте и бумаге. Есть еще впереди дела ратные; но пошли уже чередой заботы, обычные в дни мира, хотя и не менее беспокойные, чем иные военные будни. Опять начнутся тяжбы алчных бояр с общинами воинов-пахарей, взаимные нападения боярских отрядов и крестьянских дружин. Рабы, подневольные, холопы, не вынеся хозяйских плетей, потянутся снова в кодры, к лесным братьям-лотрам. Начнут снова плодиться по всей стране разбойничьи шайки; придется ловить их, казнить без жалости, охранять от них города, дороги. О чем только — в тихие дни мира — не доносят господарю ворники, пыркэлабы, апроды и капитаны, бояре — начальники цинутов! Боярин, повздорив из-за наследства, убил брата. Скутельник зарубил отца, застав его со своей женой. Дружина княжьего села напала на село монастырское, пожгла дома и хлеб, побила людей и угнала скот. Люди, люди, на что же поднимаются ваши руки! Неужто для этого бог сотворил Адама, был распят Иисус! Конечно, сие — работа дьявола; но почему не кладет ей конец всемогущий господь?
Штефан перекрестился, отгоняя кощунственную думу. Разве не от бога дана Земле Молдавской чудесная сила, благодаря которой так быстро излечивались ее раны, и страна, едва схлынет нашествие, расцветает опять! Это чудо — только от бога. За это диво надо благодарить господа каждый день и час. Штефан выглянул в сени, велел позвать главного дьяка.
— Я велел, пане Тоадер, возвести на месте битвы в Белой долине малый, но добрый божий храм, — объявил князь. — И хочу ныне составить надпись, — о том, что случилось в месте оном в нынешнем году.
— Пойду, государь, напишу, — отозвался Тоадер-дьяк. — Через час принесу.
— Бери бумагу и пиши здесь, я буду говорить, — сказал воевода.
Грамматик-воин повиновался.
«Во дни благочестивого и христолюбивого Штефана-воеводы, — легли на чистый лист первые строки, — милостью божьей господаря Земли Молдавской, сына Богдана-воеводы, в году 6984, а господарства его текущего двадцатом, поднялся могущественный Мухаммед, царь турецкий, со всей его восточной силой, и еще Басараб-воевода, нареченный Лайотою, пришел с ним со всей Мунтянской Землею, и дошли до места сего, именуемого Белой Речкой. И я, Штефан-воевода, вышел им навстречу и сотворил с ними великий бой, в месяц июлю 26 дня, и волей божией…»
— И волей божией было спасено воинство наше христианское от поганского меча, — нараспев продолжал дьяк. — И, собравшись с силой…
— Пишу правду, — оборвал его Штефан. — «И волей божией были разбиты христиане погаными, и пало там великое множество воинов Молдовы. В ту же пору татары тоже ударили на Землю Молдавскую с другой стороны. И посему…»
Строгие строки продолжали выстраиваться на листе веницейской бумаги, скорбные, но правдивые, чтобы возгореться яркими букиями на стене будущей часовни. Дабы потомки во все времена помнили, что произошло в месте том, ведали истину, знали имена павших, берегли их славу.
По старому шляху к морю двигалось, держась поближе друг к другу, великое множество путников. Ехали капитан Чербул, рыцари Михай Фанци и Велимир Бучацкий, Юнис-бек и другие витязи — вместе с аркебузиром Клаусом, молодым оружейником Перешем, Стасом-оруженосцем, с немалым числом иных слуг и ратников. Люди ражего капитана Молодца, щеголявшие добытыми саблей богатыми доспехами и платьем, разделились на сотни, открывая и замыкая многолюдное шествие. Капитан Чербул с друзьями держался сразу за головным отрядом. За ними следовала пестрая толпа случайных попутчиков — ремесленников, странствующих музыкантов, мастеровых, фокусников, шарлатанов всех мастей, наемных ратников, цирюльников и лекарей, искателей приключений и счастья. На мулах и смирных лошадках тряслись попы, ксендзы и монахи.
В середине поскрипывал колесами большой обоз. Война перекрыла торговые шляхи; в Брашове и Снятине, Кымпулунге и Каменце — у всех рубежей Молдовы — скопилось огромное множество товаров, ждавших часа, чтобы излиться могучим потоком по привычным руслам. Сто тридцать больших моканских возов, загруженных мешками, тюками и ящиками, укутанных от непогоды и злого глаза воловьими шкурами, двигались к заветной гавани Монте-Кастро, где ждали их нетерпеливые покупатели, перекупщики, патроны морских судов. Степенные хозяева, юркие приказчики, строгие управители торговых домов не спускали с возов недреманного ока; купеческая же молодежь нет-нет да и бросала завистливый взор на шумную компанию рыцарей, во славе победителей гарцевавших впереди. Из Брашова, как издавна повелось, везли ножи, замки, стремена, шпоры, веревки, шляпы, плащи, пояса, зеркала, сбрую, украшения для модниц и щеголей, веера и гребни, притирания и румяна, снадобья от разных хворей. Из коронного города Лиова — посуду из бронзы, меди, серебра и олова, затейливые ларцы, резную данцигскую мебель, тисненые и раскрашенные кожаные панели, подобные изделиям мастеров иберийской Кордовы, а потому называемые кордибанами; они должны были украсить стены в покоях князей, бояр и богатых горожан.
Рыцарей на протяжении целого дня провожали Кейстут и Русич. Когда вдали показался Днестр, товарищи простились. Влад возвращался на службу в стан господаря, устроенный близ мунтянских переправ, молодой литвин — в Сучаву. К чему приведет нежданная страсть, ниспосланная русскому витязю с берегов Немана? К еще одному неравному браку — навряд ли, семейство князя теперь — начеку. Это будет, скорее, несчастная любовь; Войку заранее сочувствовал молчаливому боевому другу, которого так хорошо понимал.
— С Чербулом все ясно, он едет домой, — подтрунивал над Велимиром Михай. — А твоя милость, пане-брате?
— Хочу искупаться в море! — хохотал Бучацкий. — Ласковом и теплом, как ваше Черное! Надоели северные моря — бррр! — отряхнулся он от воображаемой студеной волны. — Да и Стасик искупается, он морей не видел вообще. — Не правда ли, пане Стас? Если же говорить серьезно, — продолжал поляк, — хочу поклониться могиле великого человека и мудреца, построившего государю Штефану эту крепость. Хотел повидать его милость в его славной крепости, да вот не пришлось.
Мудрого венецианца, мессера Антонио Зодчего, действительно, в это лето не стало. О том, как это случилось, рассказал прибывший из Четатя Албэ гонец пыркэлабов.
К городу, сразу после Белой долины, подошел турецкий флот. Пятьдесят тысяч янычар, азапов и сейменов с нарядом осадных пушек и стенобитными пороками, под командованием Гедик-Мехмеда, сожгли и разрушили посад, осадили твердыню. В крепости, под началом Думы и Германна, оставалась только тысяча воинов — чета капитана Боура. Вооружились многие жители — молдаване, армяне, генуэзцы; на стены встала еще тысяча бойцов. И этой силе, едва хватавшей на то, чтобы растянуться негустой цепочкой вдоль бойниц и зубов исполинской крепости, удалось отбить все приступы. Гедик-Мехмед пытался было устроить долговременную осаду, чтобы сам голод-бек принудил белгородцев к сдаче, как заставил в прошлом году покориться защитников Мангупа. Но буря на море разбросала его флот, разбила многие галеры. Гедик-Мехмед едва сумел поместить свое воинство на оставшиеся суда и убраться в Варну, откуда приплыл.
Мессер Антонио погиб во время последнего штурма. Турецкий дротик пробил сердце Зодчего у парапета надвратной башни, которую тот защищал с горсткой белгородских гуситов.
Старый шлях тянулся вдоль Днестра, мимо ивовых зарослей в зеленеющей пойме, мимо оплывших курганов — стражей близких степей. За великой, полноводной рекой — Тирасом древних эллинов — простиралось зеленое море Дикого поля. Время от времени среди буйных высоких трав зоркий глаз Чербула различал головы в острых шлемах, блеск оружия; изредка в руках невидимого всадника над зеленой стеной проплывал бунчук знатного ордынца. Татары хозяйничали в поле, следили за этим берегом, не решаясь, однако, напасть.
На вечерних привалах собирались вокруг костров; у воинов были свои, у торговых людей — свои. Рыцари и войники вспоминали бои двух минувших нашествий; добрым словом поминали павших. Приходил со своей виолой менестрель Лоран; юноша собирался поселиться в Белгороде, где жила община таких же, как он, потомков французских альбигойцев, искусных ювелиров и литейщиков. Под треск костра дивно звучали баллады и кантилены, фаблио и обрывки норманнских саг, из которых вставали образы героев-рыцарей, их невест и жен, и слышался звон волшебных мечей, носивших, как воины, собственные имена, звуки рога, плеск воды у бортов быстроходных драккаров. Особый успех у слушателей, однако, имели две песни юного Лорана — о гордой красавице, встреченной Штефаном-воеводой на реке Дунае, и о благонравной Клотильде, целомудренной супруге барона-крестоносца. Первую менестрель подслушал на биваке войников в кодрах, вторую получил в наследство от деда и отца, таких же странствующих певцов.
Как старший среди капитанов, начальник воинского конвоя, пан Молодец, бдительно следил за тем, как расходуется содержимое бурдюков, взятых в дорогу войниками и слугами витязей, пропустить пару чарок на сон грядущий капитан разрешал охотно, решительно пресекая любые попытки напиться всерьез. Когда же торговец из Волыни с угодливо-хитрой миной приволок рыцарям подарок — бочонок огненной холерки со своего воза, капитан влепил незадачливому дарителю оглушительную пощечину, а бочонок разбил ударом ноги.
Больше, до конца пути, никто не смел распечатывать сосуд с чем-нибудь более крепким, чем обычное красное вино.
Ехали весело, отдыхали еще веселее. Очень многие были молоды; люди постарше не решались еще отправляться в опасный путь. Бедствия, выпавшие в то лето на долю Земли Молдавской, в этой части света коснулись почти каждого, и мало оставалось таких, кто не претерпел разора, раны, утраты. Но самое тяжкое было уже позади; города и села восставали из пепла, людские души сбрасывали груз обид. Во всем чувствовалось великое облегчение, охватившее людей этого края и окрестных земель — православных и католиков, мусульман и иудеев, ортодоксов и еретиков. Начиналась осень, спадала жара небывало знойного лета, но в речах, в делах и устремлениях людей расцветала весна. Только Войку Чербула всеобщее воодушевление не могло захватить. Смерть учителя, разлука с любимой, тревога о том, что стало с родным городом и домом, о Юнис-беке, все еще не пришедшем в себя, — многое омрачало Чербулу дорогу, казавшуюся остальным и легкой, и приятной.
Немало всяческих чудаков, как на всех великих дорогах мира, ехало с большим обозом в Белгород — первым после нашествия Мухаммеда. Одного из них — планетария, называвшего себя магистром Астрологусом, — охотно принимали у воинского костра. Магистр, еще не старый, хотя весьма ученый, оказался веселым и свойским малым. Он охотно рассказывал о тайнах своего ремесла, о влиянии планет и звезд на людские судьбы. Со смехом попивая тигечское, вспоминал забавные истории, случавшиеся с ним и его учеными коллегами при дворах властителей в разных странах, больших и малых.
— Самая любопытная встреча и беседа, — признался Астрологус, — у меня самого была с господином сей земли, герцогом Штефаном. Герцог Штефан любезно принял меня…
— И велел тут же вздернуть! — со смехом громыхнул Бучацкий. — Только планеты и светила пана магистра, сжалившись, вынули ученого пана из петли и доставили сюда, верхом на помеле!
— Ваша милость, какое невежество! — магистр всплеснул руками, нисколько не сердясь. — Помелом для полета пользуются исключительно ведьмы, сиречь дамы, особы прекрасного пола; мужи передвигаются по воздуху с большим удобством и почетом, восседая на спинах дьяволов, если они христиане, ифритов и джиннов, если приверженцы Мухаммеда-пророка. Преславный герцог Штефан принял меня любезно и повелел составить ему гороскоп.
— И вы предсказали его высочеству долгую жизнь, богатство и славу, — с улыбкой предположил Фанци, осторожно пригубив слишком полный кубок.
— Больше, рыцарь, гораздо больше! — воскликнул планетарий. — Я нарисовал величественную картину, способную смутить хоть кого. Час и день рождения герцога, вычислил я, расположение светил в тот день и час свидетельствуют о том, что его высочество не только разобьет безбожного султана. Святейший отец римский папа сплотит очень скоро великий союз христианских государей, создаст великую армию и поставит над нею верховным капитаном его величество Штефана. Во главе сего святого воинства герцог Штефан окончательно разгромит Большого Турка, освободит от неверных священный Константинополь и станет основателем новой, на сей раз — вечной христианской империи.
— И что сказал твоей милости наш воевода? — с насмешливым любопытством спросил капитан Молодец.
— Его высочество, победитель осман, вынул из сундука большой кошелек, полный золотых монет, — сообщил веселый планетарий. — Вынул и хорошенько потряс им в воздухе, чтобы я как следует насладился их прекрасным звоном. Затем положил обратно в сундук.
— Як бога кохам, — не вытерпел пан Велимир, — палатин Штефан — мудрейший из государей!
— Истинно, ваша милость, — с юмором кивнул Астрологус. — «Вы показали мне, магистр, блеск моей будущей империи, — сказал герцог Штефан. — Я дал вам за это послушать звон вашего будущего золота. Того золота, которое будет вам вручено в тот самый день, когда я въеду в Константинополь, столицу моего будущего царства.»
Много разных историй, веселых и грустных, можно было услышать и в пути. Ничто не могло, однако, отвлечь Чербула от печалей и забот.
Войку почти все время старался держаться рядом с Юнисом. За ними в мужском платье ехала подруга молодого бека, гречанка Гелия. Никто из прочих путников не мог даже заподозрить, что этот юный осман, молчаливый и скромный, на самом деле — женщина, под мнимой замкнутостью скрывающая неукротимое упорство и пылкость своих буйных предков — мореплавателей, пиратов, открывателей новых земель. Всю дорогу осман молчал; молдавский витязь тоже редко нарушал тишину.
Что свело его с Юнисом, думал Войку, и снова сводит вместе? Только война, только вражда между их народами, обязывающая их быть врагами. Чему же должны более повиноваться оба — родившейся меж ними дружбе или законам вражды? Может ли быть справедливым закон, обрекающий людей на вражду, даже если они не видели еще друг друга, не взглянули друг другу в глаза, даже если рождены, чтобы стать друзьями? Не страшный ли это грех — обрекать людей на вражду? Если она для них, тем более, неестественна? Осуждать на взаимную ненависть лишь потому, что враждуют властители, враждуют державы, враждуют народы и племена? Так они враждовали всегда, не могли иначе! При чем же здесь люди, Войку и Юнис? Почему из этого круга никому не дано вырваться?
Скоро они расстанутся, думал Войку. Вероятно — навсегда. В душе при этой мысли поднималась горечь. И — странное дело — облегчение.
— Это правда, он хотел меня спасти? — повернулся к нему бек внезапно, устремив на Войку немигающий взор.
— Не думай об этом, мой Юнис, — отвечал капитан.
— Не могу, — сказал бек. — Передо мною все время — его глаза. В них удивление, в них боль и упрек. Это разное — убить врага и убить человека. Я убил человека.
— Господь прощает невольный грех, — молвил Войку. — Если же в ране — нож, не следует им ворочать. В сей войне совершены деяния стократ хуже твоего, сотворенного в неведении.
— Я знаю, мой Войку, — отозвался осман. — Много невинной крови пролил мой народ. Но ведь это мой народ. Моя судьба, моя обязанность — быть с ним до конца. Это мое войско, мои товарищи, мой царь!
— Но вины их все-таки — не твои.
— И на мне они тоже, — отвечал Юнис-бек. — Я не лил той невинной крови. Но, сражаясь, открывал дорогу их оружию, их неправым делам. Та невинная кровь потому — и на мне.
— Ты творил и добро, порой — с великой опасностью для себя, — напомнил Войку. — Как в тот день, когда я сидел на бочке с порохом.
— И терзался потом! — закусил губу Юнис. — Узнай правду, брат: я потом терзался. Когда ты исчез в лесу, думал: он пошел убивать осман.
Войку слушал с дрожью в душе. Ведь он в том же самом упрекал себя.
— Знай, каюсь и сейчас, — продолжал Юнис-бек. — Я ведь видел, как этот твой воин, твой слуга, когда был у Пири-бека… Я видел, как он хаживал в лес, догадывался, зачем. И молчал, не мешал.
— Вот оно что, мой Юнис! — воскликнул Войку. — Как же ты нам помог! Земле нашей!
— Видишь! — Юнис-бек еще более поник головой. — Из-за меня сераскер не исполнил воли султана. Погибли товарищи. Мое молчание было изменой.
— Молчать тогда значило не дать свершиться делу, злее которого не может быть на свете, мой бек, — твердо возразил Чербул. — Ты ведь знаешь, как вырвали бояре у государева дьяка обманный лист. Чем стращали. Это подлое дело, Юнис-бек, стращать человека поруганием жены, убийством сына.
— Их было двое. Осман полегли тысячи, мой Войку.
— Но кровь та — на тех, кто повел вас, уповая на ложь, вооружаясь подлым замыслом. И не надо считать, мой Юнис, в деле совести не может быть счета. Ты очистил себя уже тем, что понял все и осознал.
— По какому праву, о сын Боура? — лихорадочно сверкнули глаза молодого бека. — Кто дал мне право быть лучше, чем любой осман, мой товарищ, от султана до сарыджа? Мог ли я отвернуться от своих — даже во зле? Не принять свою законную долю зла, свою часть греха?
Войку понял, как повезло ему, молодому воину, с первого боя сражавшемуся за правое дело. Для него всегда все было справедливо и ясно: его дело — правое. Если государь и его товарищи превышали меру кары, их можно было всегда понять: они защищали свой дом. Жестокости же их учили враги.
— Черное не сделать белым, мой Юнис, — заметил Войку, — мира сего не поставить на голову, как ни изворачивалась бы в нас суетная мысль. Не терзайся, бек: благородный поступок всегда будет оставаться и правым и полезным.
Юнис долго не отвечал. Войку заметил, как прислушивается к разговору его мнимый гулям — ехавшая в мужском платье гречанка. Но Гелия вряд ли понимала итальянский язык, на котором они объяснялись.
— Я не раз разговаривал с Анджолелло. С мессером Джованни, секретарем повелителя, — пояснил Юнис-бек. — Многие думы нашего падишаха открывались этому христианину с тех пор, как он стал служить при дворе. Народ, столетиями шедший от победы к победе и от земли к земле, не может застыть на месте, отказаться от новых завоеваний, не делать своим достоянием новых пределов и рабов. Орел, навеки сложивший крылья, отныне уже не охотник: отныне он — добыча любого воина. Остановиться — значит начать отступление, начать отступление — обречь себя на бегство и разгром, на рабство и смерть. Вспомни речи жалкого скомороха, этого Астрологуса, что пророчествовал сей обманщик господарю Штефану: что возьмет он Стамбул на меч, изгонит народ осман за Босфор.
— Вспомни и ты о награде, которою одарил его за это Штефан-воевода, — усмехнулся Войку.
— Пустым звоном твой государь по праву расплатился за пустые прорицания, мой Войку, — одобрил Юнис-бек. — Но разве не такова ныне мечта христиан всего мира — изгнать осман за проливы, обратно, в каменистые равнины и горы, откуда они пришли!
— Пустая мечта, мой Юнис, как и звон тех дукатов, которые не суждено положить в свой кошель. Зачем упорствуешь, говоря о ней? — спросил Чербул.
— Чтобы понял ты, названный брат, где лежит мой путь и в чем моя правда — быть со своими, куда ни вела бы их судьба, — отвечал Юнис-бек. — И что на свете не может для меня быть иной правды, иного пути. Ты скажешь, верно: правда в мире — одна. Но как приму это, зная, что есть охотник и есть олень, есть волк — и есть ягненок, есть коршун — и есть птенец куропатки, терзаемый его железным клювом! Если правда — одна, где же она, на каких деревах взросли ее плоды?
Проплывали пологие курганы — стражи древнего Буджака, в который давно вступили путники. На просторе ковыльной степи темнели рощи — зеленые подушечки, разбросанные по золотистому покрывалу привольных равнин. Невдалеке, словно сабли, оставленные на здешних просторах отрядом неведомых исполинов, сверкали крутые изгибы Днестра. Чуя близкий дом, все чаще срывались с шага на рысь буджакские скакуны в отряде Молодца-капитана. Скоро, скоро должны уже были появиться из мглистого марева над лиманом острые кровли над башнями белгородской крепости. Скоро — Четатя Албэ, морские ворота Земли Молдавской, Монте-Кастро генуэзских портуланов, Маврокастрон византийских хроник и легенд.
— Я мог бы стать дервишем, — молвил Юнис. — Но ты видел, верно, этих нечистых, жестоких безумцев. Перейти в христианство; но разве меньше бед творят на свете поклонники девы-матери? Что же мне делать, если я не смогу быть больше воином, не в силах буду взять в руки оружие? Стать летописцем, ученым? Но тогда придет сильный и скажет: назови черное белым. Стать зодчим? Но однажды мне повелят: построй тюрьму. Или просто уйти от людей, с одною женщиной, построить дом на краю пустыни? И ждать, когда нас и там найдут и сотворят над нами зло?
— Иса-бек — мудрый воин, — напомнил Войку. — Скажи это все ему, отец разрешит твои сомнения.
В голове колонны прозвучала труба: вдалеке показались башни старой крепости. Войку снова был дома.
Хотелось лишь знать, надолго ли?
— А это кто? — возгласил Тудор Боур, заключая гостей одного за другим в могучие объятия, когда очередь дошла до родного сына. — Угадай!
Человек, к которому обращался капитан, был высок и тонок, но широк в плечах. Узкое, слегка горбоносое лицо с твердым, четко очерченным подбородком загорело почти дочерна, густые брови выгорели, чуть тронутые сединой волосы — коротко острижены. Незнакомец был в кунтуше, отороченном простым мехом, в выцветших широких шароварах из крепкого льняного полотна — одежде, видавшей виды, но удобно скроенной и ладно сидящей на его стройной фигуре. Только ножны и рукоять сабли, тяжелой и широкой, блистали золотой отделкой.
— Дай-ка гляну… От то козак! — смуглый воин все пристальнее всматривался в молодого белгородца. — теперь вижу: очи! Ее синие очи!
Так состоялось знакомство Чербула с его дядей, родным братом матери.
После того, как двадцать один год тому назад замок братьев Сенарега близ устья Днепра был захвачен ватагой вольных людей из Четатя Албэ и с порогов великой реки, впадавшей в том месте в море, младший из братьев, совсем еще юный Мазо ди Сенарега, избрал долю свободных жителей Поднепровья и уплыл с ними на их острова. Перешедший в веру своих товарищей, под новым именем, смелый Максим Фрязин женился на красавице Оксане, обосновался на хуторе тестя — известного пасечника, знатока целебных степных трав. Жил, как все в том привольном крае, удивительной жизнью, о какой в родной Генуе и не мог мечтать. Рыбачил, охотился, разводил пчел, варил крепкие меды, научился искусству врачевания недугов и исцеления ран. С чумаками ходил в близкий Крым за солью. Но еще более — бился с татарами и ляхами, с лихими степными харцызами. Максим не жил с казаками, как их уже тогда называли на татарский манер, в их засеках. Но казаки, собираясь с хуторянами в набег на орду или на ляхов, нередко выбирали умного и храброго фрязина, хладнокровного и искусного в руководстве боем, походным атаманом, вверяли ему свои жизни и успех опасного предприятия; Мазо давно стал для них своим, как бывало у тех вольных людей с пришлыми беглецами и бродягами самых разных племен и наречий.
В этот раз тоже днепровские вольные воины, узнав о новой войне между Землей Молдавской и туретчиной, прислали на быстрых чайках по Днепру и по морю пять сотен отчаянных удальцов, приведенных атаманом вовремя, несмотря на многочисленные заставы, устроенные по приказу Гедик-Мехмеда крымчаками, чтобы не пропустить с той стороны подмоги. Ловко обманув осаждающих татарским платьем и речью, казаки пробрались через лиман к водяным воротам крепости, в канун самого яростного приступа осман, усилили на добрую четверть ряды защитников и бились вместе с ними, пока враги не убрались в Каффу, где стояли их черноморские галеры.
В этот день Максим Фрязин с казаками собрался домой, на Днепр. Но задержался зачем-то, и — к счастью. Мазо ди Сенарега встретился с племянником, сыном любимой сестры, вышедшей замуж за славного белгородского воина и умершей несколько лет назад. Мазо, конечно, мог давно навестить сестру и зятя; он обменивался с ними, хоть редко, письмами, знал о рождении Войку, о том, что мальчик вырос добрым воином, сражался в великой зимней битве, со славой бился в Крыму. Приезжать в Монте-Кастро, однако, Мазо просто боялся. Храбрый Мазо, следует признать, был изрядно суеверен; он опасался возможной встречи со старшим братом и главой семейства, мессером Пьетро, волей которого пренебрег, отправившись на Днепр. Максим Фрязин, походный атаман, боялся, что Пьетро при встрече, придя в ярость, проклянет его. Встреча, надо сказать, все-таки состоялась; но старый Пьетро спокойно проследовал мимо, то ли не узнав сильно изменившегося брата, то ли не пожелав его узнать. Теперь, обнимая Войку, храбрый Максим был с лихвою вознагражден за пережитые им неприятные минуты.
— А теперь, господа, за стол! — пригласил Тудор. — Ахмет, не мешкай, проси!
Ахмет в тот день плохо справлялся со своими обязанностями. Татарин не мог оторвать глаз от своего воспитанника, еще вчера — несмышленого сорванца, доставившего ему столько хлопот. И Войку время от времени отвечал благодарным взглядом своему бритоголовому, страшному ликом дядьке.
Пили-ели рыцари и витязи, по молдавскому обычаю, на воздухе, во дворе капитанского дома. На пиру были все гости, приехавшие с капитаном Молодцом, товарищи Фрязина — десятники и сотники, знаменитые воины казачьего отряда. Славный пир в честь возвращения Войку почтили присутствием пыркэлабы-бояре Германн и Дума, провост и нотариус сильно поредевшей генуэзской общины, виднейшие воины и граждане города и его четырех стягов. Длинный стол, также по обычаю, ломился от яств и пития.
Падал вечер; здравицы были сказаны; гости насытились мясным, рыбным и сладким; не сумевшие соблюсти меру дремали, уронив буйные головы на стол, или возвещали из-под оного о своем блаженстве громким храпом. Тудор Боур потчевал остававшихся в чувствах, занимал беседой. А Войку с соратниками и друзьями затеял недальнюю прогулку — к цитадели, возвышавшейся в полусотне шагов от дома. Воины взошли на башню, обращенную к лиману, вздохнули вольный, трезвящий ветер близкого моря, ничем не скованный дух простора, уходившего, казалось, во все четыре стороны за пределы земли, простиравшегося до звезд. Вселенная, без края и конца, начиналась, чудилось, на этой высокой башне, и каждого, словно в дивном сне, охватывало безудержное желание отдаться могучей стихии, слиться с нею в полете.
— Никак не могу, панове, наглядеться на славный Белый город, — вздохнул Бучацкий. — Каждый раз, приезжая, не могу нарадоваться, что я снова здесь, будто на вершину мира взошел. Дивный город у вас, пане пыркэлаб, нет второго такого в мире; уж верьте мне, ваша милость, побывавшему в стольких странах!
— Потому и бережем, — отвечал Дума.
Михай Фанци впитывал всей душой очарование древней Четатя Албэ, которую давно полюбил. Рыцарь повидал свет; память его хранила неповторимую красу старых замков Бургундии, Валлонии и Франции, их суровых башен, встающих из зеленых волн тысячелетних дубрав. Но еще более волнующим зрелищем для венгерского рыцаря был всегда белый венец молдавской крепости на вершине одинокой скалы, над серебристым щитом лимана, среди бескрайних степей. Михай опытным взором разглядывал полубашни и вежи стражи, исполинские стены, громадный ров. Укрепления Четатя Албэ почти не пострадали от обстрела, немногие повреждения были уже устранены. Только черное пожарище в том месте, где был посад, да несколько разрушенных домов в самой крепости еще свидетельствовали о том, что здесь побывал враг. Да еще почетные каменные челенки, оставленные пушками Гедик-Мехмеда, — огромные ядра, врезавшиеся в мягкий камень стен, застывшие навек на груди твердыни, словно выпуклые трофейные щиты.
— Мудро строено, с превеликим умом, — сказал Фанци. — Славный муж был покойный Зодчий, не часто таких рождает земля!
А Мазо ди Сенарега — казаку Максиму Фрязину — вспомнился замок Леричи, тоже строенный мессером Антонио, поневоле гостившим в те годы у его братьев, на берегу Днепровского лимана. Вот уже двадцать лет, как сгорели Леричи, разрушены. А эта крепость стоит и будет выситься, верно, еще столетья.
— Добрая крепость, — согласился пан Велимир. — Только это, наверно, еще лучше видно снизу, тем, кто пытается на нее напасть!
— Султан не устает повторять на своих диванах: пока молдаване владеют Килией и Белгородом, а венгры — сербским Белградом, мы не откроем себе дороги в земли западных кяфиров, — заметил Дума. — Не так ли, ваша милость? — обратился он к Юнис-беку.
— Так считает повелитель осман, — чуть склонил голову в белоснежном тюрбане сын Исы. — Я думаю, повелитель прав, — добавил Юнис, задумчиво взирая на мощные белые громады, взнесенные над каменным лбом холма, на толщи оборонительных поясов, уходивших в обе стороны прямо из-под ног собравшихся.
— Почему же он пошел на Сучаву? — недоуменно воскликнул Бучацкий. — Почему не двинул сразу сюда?
— Его величеству, наверно, это показалось чересчур хлопотным предприятием, — усмехнулся Фанци. — Сучавская крепость и меньше, и не так грозно выглядит. Ну а войско воеводы Штефана султан надеялся единым дыхом развеять по ветру. Султан хотел сломить Молдову ударом в сердце, а уж эта крепость, как он думал, сама упала бы в его руки.
— Конечно, если бы замысел удался, — подтвердил Дума, — если бы на престоле сидел теперь его холоп.
— Слава богу, сорвалось у Большого Турка дело, — заметил пан Велимир. — Ни гроша к славе султана сей поход не прибавил. Только слава палатина Штефана снова возросла.
— Османы вряд ли на этом успокоятся, — молвил пыркэлаб Дума. — Следующей весной буем ждать их обратно, с еще большими силами.
— Не знаю, как насчет всей страны, — подумал вслух Фанци, — но уж этих двух городов турки не оставят. Особенно теперь, когда Монте-Кастро и Килия — последние крепости на Черном море, которые им еще не принадлежат. Османы всегда стараются завершить то, что начали, ваши милости, об этом нельзя забывать.
Пока рыцари и витязи обменивались предположениями и догадками, Михай Фанци думал о предстоящей встрече со своим королем. Матьяш Корвин, конечно, захочет узнать, что думает рыцарь об исходе схватки, о том, надежен ли по-прежнему восточный щит Венгрии — земля воеводы Штефана. Что можно сказать королю после всего увиденного и пережитого, приведя в порядок великое множество принесенных событиями впечатлений и дум? Эту войну, конечно, Штефан Молдавский выиграл, султан отступал с потерями и позором. Правда, не было уже у князя такой победы, великой и бессмертной, какая была одержана им под Высоким Мостом; в Белой долине османы смяли его полки. Но история все-таки пошла уже по другому руслу — для Земли Молдавской и всей Европы, и по-иному, вероятно, отныне будет складываться и судьба великой империи осман; порыв наступающей империи отныне уже не будет прежним.
А султан умен, он умеет извлекать из всего полезные уроки. Это значит, что Мухаммед вряд ли пойдет опять походом на князя Штефана. Во всяком случае — в ближайший год или два. И Фанци сможет снова заняться делами своих друзей, семиградских секеев. Благо у тех опять назревают тяжбы с баронами их земли, с могущественным воеводой Баторием.
— Что ж, пока сабли в ножнах, а у нашего пана круля с султаном — мир, оставлю-ка я молдавскую службу и подамся в Стамбул, — сладко потянулся на свежем ветру польский рыцарь. — Юнис-бек возьмет меня с собой, представит Большому Турку. В Константинополе ведь я еще не бывал. Может, стану тоже турком, заведу себе там гарем…
На прогулке и после атаман Максим ни на минуту не отпускал от себя Войку, с которым вскоре должен был расстаться. Юноши быстро мужают в походах и битвах, Мазо ди Сенарега знал это по себе. Но он все-таки не ждал увидеть в племяннике, двадцатилетнем молодом человеке, такого зрелого, могучего воина — сдержанного в речах, исполненного рассудительности и здравого смысла, по всей видимости также — добросердечного, но и властного, привлекающего друзей, но и умеющего повелевать. Мазо с радостью видел в Войку черты сестры и зятя — людей, которых любил. И неизгладимую печать наставнических усилий Антонио Зодчего — величайшего из всех людей, с которыми ему довелось когда-либо встречаться.
— Ты должен приехать к нам, на Днепр, — сказал атаман. — Свидишься с моей Оксаной, с тестюшкой, с двоюродными братьями и сестрами. Федя мой уже казак, с тебя вымахал. Узришь наше поднепровское братство — воинов, каких еще не видел свет.
— Приеду, твоя милость, — обещал Чербул. — Но скажи: побывать на родине тебе не хочется? В старой Генуе, откуда вы с мамой родом?
— Бывает такое, — кивнул Максим. — Да очень уж далеко. Оставлять своих надолго боязно: край у нас — неспокоен, то татары жалуют, то разбойники. А то и паны-ляхи, — казак понизил голос, настороженно покосившись на Бучацкого.
— А я бы туда съездил, — признался Войку. — В Венецию, Геную, в Милан. Во все места, где служил отец.
— Пожалуй, сначала к нам, — улыбнулся атаман. — А там — решим. Может, выпадет спокойное лето у вас и у нас, съездим вместе. А нет — отправишься один, за нас обоих. Язык знаешь, а в дорогу тебя снаряжу.
У самого дома Максима Фрязина догнал Юнис-бек.
— Я все не решался спросить, синьор, — обратился к нему молодой осман на чистом тосканском наречии, — не знала ли ваша милость в ту пору юности турецкого бека по имени Орхан?
— Я ждал этого вопроса. — Максим устремил на Юниса прямой взгляд. — Скажите на милость, по возвращении в вашу землю вы увидите светлейшего султана?
— Не знаю, синьор. Великий царь может повелеть мне явиться.
— Тогда поведайте его величеству то, что об этом известно мне. Я знал принца Орхана, был его товарищем. И могу рассказать о его судьбе теперь, когда его высочества больше нет.
И Максим Фрязин, усевшись с Юнисом и Войку в углу двора, рассказал о том, как однажды на косу в лимане, где стоял замок братьев Сенарега, волны принесли полуживого человека, потерпевшего кораблекрушение на Черном море. Как наймит — работник братьев — и он, Мазо, спасли незнакомца и привезли в замок. Молодой турок тщательно скрывал, кто он на самом деле, выдавал себя за простого агу. Но доминиканский монах Руффино, исповедник братьев и дьявол во плоти, довольно быстро разгадал, что спасенный — Орхан, родной брат султана Мухаммеда Фатиха, бежавший от него сначала в Константинополь, а когда город пал, — в генуэзские владения на Черном море. По приказу монаха братья схватили Орхана, собирались выдать его султану. Но Леричи были захвачены и разрушены белгородцами и казаками. Орхан снова оказался на свободе.
Отчаявшись найти где-нибудь место, где его не могла бы достать рука братоубийцы Мухаммеда, Орхан, вместе с Мазо ди Сенарега, ушел с казаками на днепровские острова. Был принят в боевое товарищество вольных людей, храбро бился ходил в их дружинах на Польшу, Крым, Литву, на города и замки далекой Ливонии. Стал десятником, сотником, был избран атаманом большой воинской общины, обосновавшейся в ту пору за днестровскими порогами. Под прозвищем Салтана Орхан совершил много славных подвигов, одержал со своей дружиной много побед в самых разных краях и землях. И погиб четыре года назад, во время налета казаков на татарский Гезлев, затеянного для того, чтобы освободить товарищей, томившихся в этом городе в плену.
— Если бы знал падишах, какого полководца потерял в лице брата! — молвил атаман. — Если бы мог увидеть, какие чудеса совершал Салтан во главе горсти удальцов! Принц никогда не стал бы посягать на его престол, он не был рожден честолюбцем. Принц Орхан был рожден воином и, как воин, пал в бою.
— Салтан было прозвище, под которым его знали казаки, — задумчиво проговорил Юнис-бек. — А имя?
— Имени принц не менял. И веры тоже, — добавил Максим. — Османа уважали: мусульманин Орхан водил в бой православных вольных воинов и был их любимцем. Теперь его нет, — заключил Максим Фрязин, крестясь. — Султан Мухаммед может быть всецело спокоен за свой престол.
Несколько дней спустя Войку стоял с Юнис-беком у лимана, на пристани. Грозно, во всей красе возвышались над гаванью величественные стены твердыни. А здесь, внизу, торчали головешки обгоревших причалов, мелкие волны среди почерневших свай качали обугленные жерди и доски, обломки лодок и галер. В гавани было мало судов — три галеры из Трапезунда, одна из Каффы. И качалась, касаясь высоким бортом потемневших причальных бревен, выкрашенная в зеленое новенькая восьмидесятивесельная красавица. Имя галеры, белыми буквами начертанное под фальшбортом, показалось знакомым Чербулу; галера называлась «Зубейдой».
— Да, это я, мой рыцарь, — раздался сверху не менее знакомый голос, и по трапу, шлепая туфлями на босу ногу, с торжеством сбежал самолично Зульфикар-ага. — Это опять я!
— Мессер Зеноби! — притворно удивился молодой капитан. — В турецком платье! Разве вы не в родной Венеции?
— Я там был, — потупил очи старый ренегат. — Торговал, ходил в церковь. Но вот… — Зульфикар-Зеноби широко развел руками дорогого халата, полагая, видимо, что все и так ясно.
— Может быть, врачи запретили вам есть свинину, мессере? — не унимался Войку. — Или вы тосковали по гарему?
Зульфикар-ага в нерешительности переступил остроносыми туфлями; радость и торжество на его лице сменились обидой и грустью. И Войку заметил, что Юнис-бек с сочувствием смотрит на патрона корабля, на котором собрался уезжать.
— Все было хорошо, синьор рыцарь, — вздохнул ага. — Торговля приносила барыш, я приобрел дом, открыл большую контору, купил две галеры. Хотел даже жениться. Но я не знал, несчастный, что на девушку, которую собирался взять в супруги, давно обратил внимание помощник местного инквизитора. Этот поп хотел взять мою Селину в домоуправительницы, то есть сделать, как это у них водится, своей сожительницей. Однажды я получил письмо. Некто неизвестный дружески намекал, что от этой девушки мне лучше отступиться, ибо одно важное лицо готовит красавице лучшую участь. Я не послушался, подумав, что это шутка. И вот…
Зульфикар-ага опять широко развел руками, но уже с выражением искренней скорби.
— И вот?
— Достойные отцы церкви вспомнили вдруг, что я был в плену у осман, принимал мусульманство. Меня обвинили в том, что я тайно продолжаю исполнять мусульманские обряды, что я — турецкий шпион. Нашлись и свидедели; они поклялись, будто видели, как я возношу по утрам молитвы, отбивая поклоны на коврике, что у меня хранится Коран. И, представьте, святую книгу действительно нашли в моей спальне; мне ее подбросили!
— Ну и что же? — искренне удивился Войку. Чербул мало знал еще об инквизиции и инквизиторах, мессер Антонио не любил вспоминать обо всем, что от них претерпел.
— У меня забрали галеры, дом, деньги, все. Объявили нераскаявшимся еретиком, бросили в тюрьму. Мне грозил костер. И тут на помощь пришла добрая душа — та самая девица, на которой я хотел жениться. Бедняжка уже находилась в доме развратного аббата — помощника инквизитора. Она сумела каким-то образом уговорить своего попа — можно себе представить, на что ей для этого пришлось пойти! Мне дали возможность бежать. Куда я мог податься без денег, босой, почти без одежды? В прибежище всех неприкаянных, в благословенный Стамбул. К кому прибегнуть? К храбрейшему среди милосердных и милосерднейшему среди храбрых мужей сей юдоли!
— Вам опять помог Иса-бек!
— Истинно так, о рыцарь! — Зульфикар-ага прижал руки к сердцу, закатил глаза. — Благороднейший, мудрейший, неустрашимый Защитник Дуная! Славнейший среди сподвижников повелителя правоверных! Прибежище гонимых! Воин благословенный, возлюбленный пророком нашим Мухаммедом, да благословит и приветствует его аллах! Иса-бек опять помог мне, рабу своему, встать на ноги, сделаться человеком. И вот…
Зульфикар-ага опять взмахнул рукавами, на этот раз — с ликованьем.
— У вас опять есть «Зубейда», мессере, поздравляю! — заметил Войку. — Где же вы плаваете на ней, какие возите товары?
— Где плаваю? — радостно переспросил патрон. — По двум великим морям — Черному и Средиземному, не считая Мраморного, Эгейского, Адриатического и прочих, малых. Какие вожу товары? Да самые разные, за какие хорошо заплатят. Но более — самый лучший товар на свете: людей!
— И много это вам приносит? — Прежняя, старая «Зубейда» встала перед взором Войку, корабль, на котором этот самый ренегат увозил его в неволю всего год тому назад. Войку услышал звон цепей, крики охранников-азапов, щелканье их бичей.
— Очень много, синьор рыцарь, очень много! — Рукава роскошного халата опять высоко взлетели. — Вы не можете и представить себе, как эта торговля расцвела! И все — после того, как победоносное оружие Прибежища справедливости, лучезарного повелителя правоверных, привело под престол пророка Великий черноморский остров. Под защитой меча нашего падишаха быстрые как ветер татары успевают каждый год объять арканом неотразимых набегов в три, в четыре раза больше земель, чем прежде. Благословенную орду, кроме того, до прихода осман в Крым удерживал страх, что неверные окрестных стран когда-нибудь соберут большое войско и вторгнутся в их пределы; отныне такая опасность навеки отвращена. Вы не в силах представить себе, синьор рыцарь, сколько прекрасных юных дев, полногрудых жен, рослых и сильных юношей, сколько детей здоровых и красивых, татарские аскеры пригоняют из Польши, Литвы, России, из вотчин кавказских царьков и князей, из той степи, которая раньше звалась кипчакской, из ливонских пределов! Как много можно их накупить нынче в Каффе, в Гезлеве, в Солдайе — совсем задешево! А за морем рабы, как и прежде в цене; мореплавателям нужны гребцы, хозяевам — работники, сластолюбцам и держателям веселых домов — красотки. Я везу их сперва в Стамбул; там берут много мальчиков в янычары, много дев — в гаремы. В Каире покупают ребят, чтобы сделать из них мамлюков, в Алеппо — чтобы перепродать в Счастливую Аравию, уже превращенных в евнухов. И так — везде, в Венеции, Генуе, Марселе, Неаполе, Тунисе, Марокко, Гибралтаре, Барселоне; повсюду на рабов — великий спрос. Всюду ждет барыш. Так что, рыцарь, — понизил голос Зульфикар-Зеноби, — если вам будет нужна красавица…
Удачливый мессер Зеноби, увидев в глазах Чербула гневный блеск, спохватился.
— Впрочем, мне надо еще многое сделать перед отходом судна, — торопливо проговорил он, бросившись обратно к сходням. — Целую руки вашей милости, рыцарь, счастливо вам оставаться!
— Постойте, мессере! — властным голосом придержал его капитан. — Разве вы забыли о той «Зубейде», на которой мы с вами впервые встретились? Обо всем том, что на ней произошло?
— О рыцарь, конечно — нет! — осклабился работорговец. — Вы преподали мне хороший урок. Теперь я везу их в цепях, а охранников набираю из старых алжирских пиратов!
— Видишь, мой Войку, чем все оборачивается, — негромко проговорил Юнис-бек. — Ты обретаешь с друзьями свободу — и этот начинает возить невольников в цепях. Отец спасает несчастного беглеца, — и он оживляет торги рабами в Крыму, повышая спрос на пленников на татарских рынках. От добра рождается зло, и так всегда. Ты слышал, Войку: Алеппо, Каир, Венеция… И мой Стамбул… Какой страшный мир!
Войку все это знал давно, Войку был готов каждый час драться, чтобы мир людей был лучше, чтобы правда в нем торжествовала все чаще. Для этого нужна была, однако, твердая воля, крепкие кулаки. Юнис-бек не нравился нынче Чербулу; молодой осман, вдруг увидевший мир, каким он есть, чересчур болезненно воспринял удар.
— И страшное судно, мой Юнис, хотя его владелец все-таки вызывает смех. Не у тех, конечно, кого возит, — поправился Войку. — Так, может быть, ты останешься?
Юнис-бек с недоумением поднял на побратима глаза.
— Может быть, останешься у нас, брат? — продолжал Чербул с улыбкой, заметив, что на судно, в сопровождении служанки, поднимается закутанная от глаз до ног легкая фигурка, которую он недавно, кажется, видел в сапогах и воинском кафтане. — Не то твоя Гелия сбежит — от Стамбула ее острова намного ближе, чем от нас.
Юнис-бек не обиделся.
— Она сбежит и отсюда, — ответил он с затаенной тоской. — Я вижу это уже по ее глазам. Жены и девы тамошних греков вольны жить, где хотят, любить, кого хотят. Расстояния таких не удержат.
— Такие женщины — настоящие, брат, — сказал Войку. — таких надежно удерживает любовь.
От крепости к причалу шли уже Иса-бек и Тудор Боур. Старый сераскер побывал у пыркэлабов с важным делом — письмом султана, первым посланием падишаха Штефану-воеводе с того дня, когда он выступил в поход.
— Ну, прощайтесь, — сказал он молодым воинам. — Не тужите, еще свидитесь. Если будет мир, мой Войку, в будущем году ждем тебя к себе в гости, на Дунай.
В это самое время бояре Дума и Германн, полномочные наместники Четатя Албэ и всего цинута, пользуясь правом, данным им господарем, развернули благоухающий пергамент с письмом Мухаммеда Фатиха. В глазах зарябило от мелкой, искусно выписанной золотом вязи арабских букий, выстроенных в затейливые строчки и заключенных в узорную рамку — картуш. На втором листе, скрепленном с первым серебряной вислой печатью, с неменьшим искусством было написано то же самое, на церковнославянском.
— Читай, брат, — благодушно сказал старый Германн. — Твои-то глаза — моложе.
Дума взял листы, устроился в кресле за столом.
«Благородному, мудрому и достойному величайшего почета Штефану-воеводе, властителю Аквалахии, — начал пыркэлаб. — Его высокому благородству… с приветом, полным любви…»
— Так, так, уставное начало, — усмехнулся Германн. — Дальше будет: если не покоришься, не придешь к нашему величеству, просить прощения, не отдашь сыновей в заложники, то знаешь, что с тобою будет. Ибо видел пример того-то и того-то, а все они кончили очень плохо.
— Вовсе нет, — заметил Дума. — Дальше следует договор о мире, который султан предлагает воеводе.
— Вот как! Любопытно!
«Мы, милостью божией великий князь и великий эмир, — с удовольствием выговорил Дума, — султан Мухаммед-бек, сын великого властителя, эмира и султана, покойного Мурада, именем пророка, всех толкований Корана и тысяча одного толкователя Мухаммеда, клянемся душою прадеда, деда, отца и своею, своею головою и головами своих сыновей, своим животом…»
— Господи Иисусе, зачем все это! О чем клянется проклятый?!
— О мире, твоя милость. О вечном мире… Если…
— Читай! Чего он хочет?
— О прибытии в Стамбул — ни слова. О заложниках — ни слова. Понял кое-что, побывав в гостях, безбожный султан! Далее: требует дань. Что была при Петре-воеводе. И ту, что задолжали за все годы. И чтобы не трогать мунтян.
— Добро, — кивнул Германн. — Грамоты, как велел государь, отошлем логофэту в Сучаву. Ему же, в малом листе, отпишем коротко, чего нехристь требует. Государь, верно, уже в Мунтении, гонит Лайоту, как зайца. В Мунтению с грамоткой пошлем Молодца.
— А в Сучаву?
— В Сучаву пусть едет Чербул. Небось рвется. Пускай едет, привозит жену.
Большая каменная плита на генуэзском кладбище, короткая надпись. Так выглядела могила Антонио Венецианца, перед которой, сняв гуджуман, вновь как и неделю назад, стоял Войку Чербул, на сей раз — прощаясь. За невысокой оградой снаружи капитана ожидало при лошадях двое спутников по предстоящей поездке — Переш, возвращавшийся в Семиградье к жене и тестю, и Клаус, вступивший в число ратников Четатя Албэ и ехавший в Сучаву за ждавшей его Гертрудой. Постояв рядом с молодым начальником перед камнем, друзья отступили за забор, оставив его в одиночестве.
Вот и окончил свой светлый путь, думал Войку, старый рыцарь, как должно воину — в бою. А сколько сражений пришлось выдержать мессеру Антонио за целую жизнь! Ведь не было, наверно, человеческой слабости и порока, которому Зодчий не бросал бы вызов. Торжествующая, воинственная тупость церковников; алчность, подозрительность и самомнение духовных и светских государей и властителей, каким ему только ни приходилось служить; невежество и враждебность раззолоченных холуйских толп, окружавших монархов и вельмож. Долгие годы без пощады и отдыха преследовала его инквизиция; владельцы замка Леричи, который он построил, пытались выдать его доминиканцам — неотступным в ненависти «господним псам». Зато как любимого сына приняла Антонио Зодчего Земля Молдавская. Вельможные бояре, правда, и тут метали в великого архитектора стрелы зависти и неприязни, чинили препятствия его замыслам. Но здесь венецианец нашел надежный круг друзей, возглавленный умным и смелым господарем Штефаном. Здесь воздвиглось и простоит века величайшее творение мессера Антонио — новые укрепления Четатя Албэ, ее исполинские башни и стены, врата и ров. Этой земле старый рыцарь отдал часы лучшего вдохновения, плодотворнейшие труды, а в дни опасности — и жизнь.
Старое кладбище лежало вокруг Чербула в глубоком покое — неровные ряды семейных склепов, пышных или скромных гробниц, деревянных и каменных крестов. Обреченное кладбище: генуэзцев в городе становилось все меньше, а в зарастающие травой аллеи все реже приходили люди. Время сделает свое дело, по меркам Хроноса — недолгое: оплывут, сровняются с землей, исчезнут могильные холмы, рассыплются, скроются под дерном кресты и камни. Но неизбежное не могло нарушить спокойствия обитателей этого уединенного уголка. В шелесте старых кленов и лип, в шепоте листвы деревьев и кустарников слышались их негромкие, неумолкающие голоса.
Войку стал невольно прислушиваться. «Помните о нас, живущие, — говорили, чудилось ему, хозяева усыпальниц и домовин. — Ибо нас больше: мы — съединившиеся наконец поколения предшественников ваших, ненавидевших и любивших, боровшихся и мысливших, как и вы, — связь времен, нашедшая в нас нерушимое воплощение и подтверждение. И не думайте в недолгом своем ослеплении, будто вы и есть людской род; это мы, вы — только бледные наши тени в ненадежной, изменчивой юдоли жизни. Не забывайте же нас, живущие, не забывайтесь в своей гордыне! Ибо и чувства, и дела, и думы ваши — от нас. В вас теперь нашли временный приют наш дух и сущность, наши страсти и ошибки, сотворенное нами добро и зло; все вы слеплены, все вы сотканы из всего, что было оставлено нам в наследие и достояние другими, жившими до нас, что создали, в свою очередь, мы на земле. Даже жажда жизни, кипящая ныне в вас, — от нас, завещана нами. Но не бойтесь смерти, о живущие; ибо нет во вселенной иного покоя и мира, кроме того, который приносит нам она, владычица общая наша!»
Войку вздрогнул, отогнал нежданное наваждение. Показалось ему, или кто-то вправду с ним говорил?
У ворот в бревенчатой стене, окружившей вновь отстроенный посад, молодого капитана ждала сотня всадников; Войку выехал вперед, куртяне-витязи на рысях потянулись за ним. Образ Зодчего, которого Чербул в мыслях часто называл старым рыцарем, продолжал витать над его воспитанником.
Истинная дочь Палеологов, несмотря на ее любовь к простолюдину Войку, Роксана ненавидела рыцарей. Но были ли ими разбойники в латах, разграбившие Константинополь без малого три столетия тому назад, надолго изгнавшие ее род в Трапезунд? Грабители и насильники с гербами баронов, графов и герцогов на щитах — были ли они рыцарями? Конечно, нет. Не были ими также другие разбойники, ставившие замки и грабившие путников на дорогах Европы; не были ими кровавые храмовники-тамплиеры, не были жестокие захватчики Тевтонского, а после — Ливонского орденов. А все они носили рыцарские знаки и мечи. Ученые герольды составляли для них гербы. Они проходили освящение, давали рыцарские обеты: защищать вдов и сирот, оборонять слабого от сильного. Стоять насмерть на страже справедливости, сражаясь за нее хоть целым светом.
Башни крепости скрылись за холмом, увенчанным рощей, потянулась степь с ее курганами, с узкой, как вечернее облачко, полоской леса над самым далеким краем. Дышалось вольно, думалось легко. Войку знал, конечно, славных воинов, достойных этого звания, пожалуй — более высокого, чем монарший титул; рыцарями, бесспорно, были и Виркас Жеймис, и Михай Фанци, и Велимир Бучацкий. И, конечно, великий Янош Корвин, отец Матьяша. И его, Чербула, отец. Войку знал — народные певцы никого не возносят без заслуги в бессмертие, воспевая в балладах и сагах. Не на голом месте родились сказания об Артуре и Ланселоте, о Роланде и Тристане. Но вот поют уже песни о Матьяше-короле; как это понимать, где настоящее место Матьяша? Ведь Матьяшей Корвинов — двое, так что у глядящего на него даже двоится в глазах. Один Матьяш Корвин — король-рыцарь, другой — правитель, как прочие. Один вызывает на бой простого воина, а чтобы сразиться на равных — возводит его в дворянство, и в поединке с ним ведет себя по-рыцарски. Когда же этому воину грозит позор и смерть, король-рыцарь приходит к нему на помощь. Второй Матьяш задерживает золото, посланное папой князю Штефану на оружие в час великой нужды, чтобы истратить его на собственные увеселения, отнимает у стражей своих границ — секеев — их вольности в пользу сеньоров Семиградья, отказывается выдать горожанам Брашова совершившего против них множество преступлений воеводу Цепеша. В своих развлечениях и приключениях король Матьяш, конечно, ведет себя как истинный рыцарь. Но делая главное, единственно важное дело, дело своей жизни, дело государя — кем был Матьяш тогда? Мог ли Матьяш-король всегда поступать как Матьяш-рыцарь, да и хотел ли этого, наконец? И вправе ли теперь Войку Чербул судить его, своего спасителя?
Войку помнил и своих товарищей — воинов Земли Молдавской; сколько было между ними истинных рыцарей, благородных, честных и беззаветно храбрых, — хотя и без рыцарской перевязи, хотя и пришедших на поле битвы из убогой хижины землепашца или пастуха! Сколько их пало под Высоким Мостом, в Мангупе, Белой долине, под Хотином; сколько служит и теперь в войске своей страны либо возвратилось к своим очагам! А их государь, удивляющий ныне мир? Впрочем, Штефан-воевода никогда и не пытался казаться рыцарем, не называл себя им. Он просто и честно вершил свой труд и ратный подвиг государя и полководца, как мог и как дозволяли события и силы, втянутые в них. И не заботился о том, как оценят люди его труды, ибо долг свой исполнял на совесть.
Да, были истинные рыцари в мире. Чербул видел их, бился рядом, слышал многое об иных, далеких. Но сколько на каждого истинного было ложных! Какой ничтожной всегда казалась миру горстка подлинных паладинов правды против бесчисленного множества бесчестных и алчных самозванцев!
Как найти этому объяснение? — думал Войку, ведя отряд бескрайней Буджакской степью. Чем было в самом деле рыцарство, неужто только смешным и нелепым вызовом, который кучка воинов правды в безумном порыве бросила истинной и страшной сущности человека? Или все дело в том, что каждый раз, когда над миром взвивается благородное знамя, в ряды его бойцов пробираются люди с сердцами зайцев и душами палачей. В боях эти приставшие к делу, не подвергая себя опасности, умело прячутся за спинами истинных борцов. Когда же великая битва выиграна, а те, кто добыл победу, большей частью полегли, когда истинных уже нет, ложные и лживые, выступив вперед в доспехах павших, поступают, как свойственно низким душам, оборачивая завоеванное во имя высокой цели себе на корысть. Возможно, все дело в том, что плох этот мир, что лучшего быть не может. Но как тогда объяснить, что храбрость и справедливость вызывают уважение даже у худших из живущих, а благородство, доброта и щедрость неизменно находят отклик в человеческих сердцах?
— Впереди татары, пане капитан! — крикнул витязь передового дозора, подлетевший к отряду на всем скаку. — Чамбул не более сотни; заметили нас и улепетывают к Днестру!
Войку вынул саблю, взмахнул ею, будто салютуя своим боевым товарищам — рыцарям всех времен. Мгновение спустя сотня Чербула во весь опор мчалась по золоту ковыля наперерез уходившим в Дикому полю степным хищникам.
1476 год.
Победоносная битва под Высоки Мостом состоялась в праздник крещения, в 1475 году.
Казак, казах (тюркск.) — человек, отделившийся от своего народа, добровольный изгнанник.
Анджолелло имел в виду Яна Корвина Хуньяди, регента Венгрии, никогда не бывшего, однако, королем.
Анджолелло имел в виду Добруджу, ныне — часть НРБ.
Порог справедливости — один из титулов султана.
Осман I — первый турецкий султан, основатель династии (1299 г.)
Страны тьмы — так называли жители мусульманских земель страны Западной Европы.
Обитель благоденствия — другой титул султана.
Великий визирь возглавлял также тронный совет — диван султана.
Рум — Византийская империя (тур.)
Пилав — плов (тур.)
Пас — перевал (молд.)
Выражение, родившееся в ту эпоху. «Показать свою медь» — раскрыть перед кем-нибудь свою гнилую сущность, подобно тому, как фальшивая серебряная монета после долгого хождения стирается, и ее медная сердцевина становится видна.
Смутное время (1432–1457) — годы между смертью Александра Доброго и восшествием на престол Штефана III Великого, в которые происходила борьба за власть в княжестве и частая смена господарей.
См. А. Коган. Замок братьев Сенарега. Кишинев, Литература артистикэ, 1979.
Петр I Мушат, господарь Молдовы (1374–1392). К основанной им династии принадлежали Штефан Великий и его дед Александр Добрый.
Паписташ — папист (молд.), католик.
Баязет Молниеносный, султан, завоеватель многих стран, был разбит и взят в плен Тамерланом в 1402 году.
Лала — воспитатель; здесь — почтительное обращение к старшему (тур.).
Хан — один из титулов султана.
Карыш — пядень, мера длины, равная 0,213 метра (тур.).
Пребывающий в заблуждении — вежливая форма обращения мусульманина к иноверцу.
Пророком Исой мусульмане называют Иисуса Христа.
Хаким имел в виду день сражения — 26 июля 1476 года.
Киев входил в состав литовских владений.
«Бузилэ» по-молдавски — «губастый».
Подлинная народная баллада о красной девице и Штефане-воеводе дошла до нас в кратком изложении ее сербского перевода, выполненном итальянскими учеными-фольклористами.
Месяц очага — «луна луй куптьор» — самое жаркое время лета (молд.)
Перкунас — главное божество литовского языческого пантеона, бог молнии Перун.
Гавриил-архангел считался ангелом смерти.
Глентовный лист — клятвенная грамота, пропуск, гарантирующий безопасность и прощение.