15401.fb2 Зимняя воцна - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 19

Зимняя воцна - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 19

— И у тебя нет тревоги за будущее?.. Совсем-совсем нет?.. И за исход Войны?..

Он подумал один миг.

— Нет. Ведь будущего нет для нас. А вот ты. Чего ты больше всего боишься?.. — Он погладил ее по волосам, от свободных каштановых прядей потек жар, посыпались искры. Она отвернулась, сердито тряхнула головой: отстань. Нежности телячьи. — У тебя есть — страх?..

— Есть. — Она помолчала. — Я очень боюсь сгореть заживо. В нашем доме… когда я маленькая еще была… был пожар. Страшный пожар. А дом-то деревянный. Пламя так полыхало… Нас, детей, еле спасли… А ты чем живешь, Лех?.. Ты — кто?..

— Я занимаюсь пантомимой в кинотеатре. Выступаю перед сеансом.

— Врешь.

— Дай мне свои губы. Это не вранье. Это единственная правда.

Морозные ветки и листья на слепом оконном стекле шевелятся, туманно дрожат. Где я?.. В Армагеддоне?.. В горах Войны?.. В чреве матери… и там раздвигаю руками ледяные хвощи, пью снежное молоко и ступаю по голубой траве?.. Воины отирают о голубую траву короткие мечи. Когда это было?.. Так воевали раньше. Как воюют — сейчас?.. Что изменилось?.. Господи, скажи, что изменилось… Вместо морозных призраков — по стеклу — по окну. — за окном — вдалеке — и вблизи — сквозь снег и туман — сквозь круговерть времени — люди: маленькие, жалкие фигурки. Они все ближе. Все ближе. Я узнаю их. Я знаю их в лицо.

В лазарете парню поставили смешной диагноз. Паранойя: сумасшедствие. Что-то там с головой, да?.. Чтоб своих не убивал!.. Все равно на этой Войне мы убивали и убиваем своих, мы же не знаем, КТО — ВРАГ…

Их передислоцировали на юг. Ближе к пустому глазу Солнца. Там обрывались горы, прекращались совсем, и открывалось во всю ширь огромное снежное плато, тоскливое, как смерть. Степь… пустыня. Говорили, что она тянется до моря, но ведь и зимнее море — та же пустыня. Пустыня воды. Зима; море тяжелое, масляное, нефтяное, холодное; не искупаешься. Уж лучше сидеть в пустыне. Снежная крупка скудно, скупо заметала красный песок, сухие глинистые комки при дороге, угрюмые валуны, белые страшные кости древних зверей, торчащие из земли. Кости древних тварей виднелись повсюду в степи. Еще в степи — их издалека было видать — указывали в небо грозные каменные дубины; степняки называли их — менгиры. На верхушках каменных пальцев, выше человечьего роста, были вытесаны то люди, то звери, то трехглазые маски — личины. «Почему три глаза?..» — спросил он однажды у старика, такого узкоглазого, что из зрящих щелок, казалось, вот-вот потечет, выдавится масло. «Потому что Третий Глаз Дангма волю неба видит, а человек не видит ничего,» — выхаркнул по-русски старик и зашелся в истерическом кашле курильщика. Он вытащил из кармана трубку и подарил узкоглазому старику. И пачку табаку подарил — Кармела никогда не забывала ему с собою мужское лакомство в вещмешок сунуть. Хоть у тебя и нет Третьего Глаза, старик, и у меня тоже нет, все же мы с тобой кое-что видим. Мы зрим.

Когда мы стреляем — мы зажмуриваемся?! Или плева слепоты мгновенно заволакивает наши глаза — бельмо ярости, ненависти, уничтоженья?!

Полковник Исупов за что-то любил его. Его, простого солдата Зимней Войны; и вокруг все командиры были идиоты, все офицерье кичилось и драло нос, а полковник Исупов запросто приходил к нему в Кармелину каптерку покурить, и садился на корточки, как сидят заключенные, у стены вшивой домульки, и всовывал курево в зубы, и поджигал огонь — и ему, и себе, — и красные точки мотались во тьме, прожигая степную ночь, состязаясь в яркости с красными, синими пустынными звездами над головой. Звезд здесь было много. Млечный Путь напоминал белесый табачный дым, клубящийся по смоляной черноте зенита. А на других звездах — воюют, Исупов?.. Да, Юргенс, еще как воюют. Война — это условье существованья. Без Войны людям не выжить. Почему?..

Рожденье.

Смерть.

Смерть может стать насильственной; а рожденье?

Не может же рожденье быть убийством?!

«Знаешь, Юргенс, — говорил Исупов, сладко, глубоко затягиваясь, выпуская из ноздрей, как Сивка-бурка, белый дым, пахнущий веником, — а я много знаю людей, которые предпочли бы не родиться. Для которых жизнь — это каторга. Хуже смерти. И они считают, что Бог их рожденьем наказал. Их или их родителей — ими. Каждый искупает грехи. Это карма. Здесь, на Востоке…»

К черту Восток. К черту горы. К черту степь. Он здесь забыл, что есть на земле города, каменные высокие дома, что люди купаются в ваннах, ходят друг к другу в гости. Снаряды вскапывали сухую каменистую равнину, и красный песок скрипел, хрустел на зубах. Бесконечно хотелось пить. Исупов рассказывал про китайский плен. Да, брат, тут-то и накрыли нас китайцы. Меня и Серебрякова в яме со змеями держали. А еще была чудная пытка — закапывали по шею в ледяную землю и на затылок воду капали. Руки крутили. Вот, до сих пор рука сухая, в локте больно согнуть. Никогда больше про это не вспомню. Гады. Вспомнишь. Вспомнишь, Исупов. Говори дальше. Они были на «ты», так им было легче. Он не знал возраста Исупова; дюжий дядька, косая сажень в плечах, крестовидный шрам на щеке. Грубо заросший крест на скуле — кто тебе поставил его, Исупов?.. Китайские пытальщики?.. Нет. Баба. Когда я у нее камень отнимал. Камень?.. Ну да, камень. Камень, Юргенс. Ты разве не знаешь, что вся эта заваруха из-за камня заварилась. Да ну. Брешешь. Век воли не видать. Рука Исупова резанула по горлу, в другой руке тлела чахлая сигаретка. Звезды сыпались на них сверху, с неба, и снизу, из преисподней. Там у меня была, Юргенс, баба. Да не баба, а девка, точней, одна. Русская. Он кинул на землю окурок, придавил сапогом. Тебе разве про баб интересно?.. Оставь баб. К чему тут камень?.. Какой камень?..

Исупов уронил лицо в ладони, сгорбился. Стал тереть ладонями щеки, будто хотел стереть с них грязь, слезы, засохшую сукровь.

Ее привезли в тюремном эшелоне. Ее привезли по этапу. Я отбил ее у конвоя. Ее хотели изнасиловать и застрелить. Она не села, когда всем было приказано сесть.

Как это — сесть?..

Глупый. Боли ты не нюхал еще. Когда этап бредет, и конвойный заблажит: «Сесть!.. Всем!..» — все садятся — кто куда, во что угодно: в грязь, в снег, в размывы распутицы, в любую земляную кашу, на горящие угли. Куда придется. Что под ногами окажется. А приказ — сесть. Кто ослушается приказа… Про приказы я все знаю, Исупов. Не надо. Он поморщился. Офицер солдату объясняет про приказы. Ну вот конвойный и заорал: «Сесть!..» — и все сели, а она не садится. Стоит. Конвойный снова орет: «Сесть!.. Садись, кому говорят!.. Стреляю!..» — и автомат наводит. А эта девка стоит. Стоит! Ты понимаешь, стоит! У конвойного лицо аж побелело. Рот перекосился. Я тут рядом — собак для Армии в фургоне перевозил, выскочил из фургона курнуть. Вижу — сейчас парень выстрелит! Бросился. Он знай себе орет: «Садись, п…а! Убью!..» — а девка стоит, и все, кто уселся в грязи, в мокрый снег и слякоть, глядят на нее снизу вверх, глядят, и стыд такой в их глаза, Юргенс, стыд такой и боль, и ужас, и пониманье, и слезы блестят, а кое-кто уж и в голос рыдает, — и молчанье, и снег мокрый летит, и ветер такой, с ног валит ветрище!.. а девка стоит. Росту небольшого, тоненькая… проще сказать, худая. Некормленая. Тюрьма. Этап. Счастье — каша из общего ржавого котла, без масла. Воблочка такая тощенькая — стоит! Жить не хочет?! Я прыгнул, под локоть ударил конвойного в тот миг, как он нажал на крючок спусковой. Очередь звезданула по небесам, поверх затылков. Люди все, сидя, закричали. Она стояла и молчала. Она стояла и глядела на меня.

Она стояла и глядела на мужика военного, что саданул сырой зимний воздух лбом и выбил из-под локтя у конвойного ее смерть. Ветер трепал ее русые волосы, неряшливо уложенные в смешной здесь, в этапе, бредущем через Войну, благородный, пушистый дворянский пучок. Она стояла прямо и спокойно, ее рот слегка приоткрылся, ноздри раздувались, ловя холодный ветер. Исупов обернулся к ней, и серо-зеленые, как два спокойных холодных северных озера, глаза обдали его ледяной, никчемной благодарностью. Я помолюсь за вас, кротко сказали эти глаза, но не надо, вы это зря. Зачем вы. Лучше бы пуля.

— Эй, конвойный! — крикнул Исупов и нащупал рукой на боку плотную кожаную кобуру, в которой прятался парабеллум. — Куда идете!

— В Танхой! — ответил выкриком парень, еще молодой солдатик в заляпанной грязью, омоченной мокрым снегом кепке. — Зачем не дали выстрелить! У меня приказ! За неповиновенье — стреляй!

— Ты, как твоя фамилия?!.. черт с тобой, я полковник, я военный, ты обязан подчиняться моему приказу!.. слышишь, я беру эту заключенную, забираю, понял?!.. да ты оглох, что ли?!.. я забираю ее из этапа, понятно?!.. я забираю ее в часть, она мне нужна, понятно?!..

Люди, сидящие в грязи, молчали. Конвойный ошалело молчал. Он держал в занемевших руках автомат, как ящик с драгоценностями, вцепился в него мертвой хваткой. Его губы побелели, глаза опрозрачнели.

— Как — забираете?.. а не досчитаются… а меня — к стенке…

— Я напишу тебе расписку, — ледяно кинул Исупов, вытаскивая из кармана плаща записную книжку, вырывая из нее мусорный, никому не нужный листок, корябая ручкой на холоду и ветру никому не нужные дикие письмена. — Вот: взял в часть заключенную… имя, фамилия?.. ну же… как онемели…

Ветер взвил прядь ее русых волос, оторвавшуюся, как осенняя сухая ветка, от уложенного на затылке пучка, и она разлепила губы, и сказала над сидящей в холодной грязи у ее ног толпой:

— Анастасия.

— …Анастасию… — царапал он; закусил губу, впился в нее взглядом. — Фамилия?!.. черт с тобой!.. пошли!..

Он сунул негодную бумажку в кулак бедному конвойному. Дернул за руку девку. Увидал, как снег путается и тает в ее пшеничных, тонких волосах, как на бровях, на ресницах блестят прозрачные жемчужные капли. Проклятье. Ему почудилось на мгновенье, что он с ней на балу. И блеск натертого для бальных туфель паркета. И блистанье люстр. И мерцанье крупных жемчужин на шеях и плечах. На шее и груди у этой… этой… нищей. Заключенной из приграничного, восточносибирского этапа. И он ведет ее в танце. Ведет уверенно, сильно; улыбается ей; наклоняется к ней, вдыхая аромат парижских духов, доносящийся от ее волос, от щек, от белого кружевного платья, сильно открытого. И ее улыбка, поблескиванье ее влажных зубов, свет ее глаз без дна. И его тяжелое, как тюлень, военное кирпичное сердце переворачивается и ныряет в пропасть. Как вьются витушки на золотых эполетах; как горят алмазные серьги в ушах.

Люди, сидевшие на дороге, молчали. Кто глядел прямо. Кто прятал глаза. Рыдавший прекратил рыдать. Люди глядели молча, как полковник, не давший конвойному выстрелить, взяв за руку сумасшедшую девчонку, уводит ее от этапа прочь. Она вдруг вырвала руку из кулака Исупова, оглянулась, закричала:

— А девочка!.. Малютку-то не оставь, Глашенька!.. Ты ее… хлебцем корми!.. И еще знаешь… здесь в горах растет такой цветок… верблюжий хвост называется… ты листиков нажуй и ей в ротик сунь… он целебный, тебе здешние покажут… не оставь!..

Исупов снова схватил ее за руку: идем! Он изумленно ощутил под пальцами пустоту. У девчонки был отрублен безымянный палец на правой, рабочей руке.

Он привел ее в полковничью сторожку. Фронт гремел близко. Она вздрагивала от уханья разрывов. Самолеты налетали, бомбили, — он срывал ее с железной койки и бросал в траншею, вырытую наспех возле времянки, глубокую, как убежище. Он пытался овладеть ею тут же, в сторожке. Она долго не давалась, царапалась. Он пригрозил ей револьвером. Она увидела черное дуло и рассмеялась. Что медлишь. Скорей. Он всунул руку в ворот ее нищего платья и дернул. Старая изношенная ткань разорвалась без труда. Когда он увидел среди лохмотьев ее худое полудетское тельце, он задохнулся. От жалости? От ужаса? От желанья? Он не понял. Он заплакал. Он принес воды и обмыл ее, как мать моет ребенка. Она затихла, дала обиходить себя, обласкать. Он прикасался к ней губами. Она слегка вздрагивала. Щупала его мокрые щеки. Что вы плачете. Это же жизнь. Мне больно, вам больно. Больно всем. Что за веревка у тебя на животе, под рубашкой?.. Она согнулась, защитила живот руками. Не смейте. Я никогда… Он одним махом, оскалив зубы, поднял ее драную рубаху. На ней даже трусиков не было. Русый треугольничек девичьих нежных волос прикрывал пологий срамной бугорок. Ветхая размахренная веревка охватывала талию, болталась под ксилофоном выпирающих под кожей ребер. На веревке, подцепленный за ушко оправы, висел, болтался синий огромный прозрачный камень. Он вспыхнул нестерпимым синим светом в свете карманного фонарика, положенного Исуповым на пол сторожки, вместо свечи или керосиновой лампы. Полковник присвистнул. Протянул руку к камню. Анастасия моментально отвернулась, прикрыла живот руками. Из-за ее сжатых зубов вырвалось: «Лучше изнасилуй меня, а камень не бери. Это мое.»

Так оно все и вышло.

Когда он вошел в нее, он понял, что взял девственницу. По ее щекам текли слезы. Простыня и матрац под ними были все в крови. И это тоже Война. Между мужчиной и женщиной — тоже Война. Всегда. Это непостижимо. Проклятый камень лежал между их вжатыми друг в друга животами, больно врезался в кожу. Он смирился с камнем. Он понимал — это ее драгоценность. Кто она такая — он не знал. Она не говорила. Он не спрашивал. Ясно, она была нищая. А камень украла. Стащила у аристократки. Мало ли в этапе раскуроченных дворян — они и в кострах Войны все норовят припрятать, утолкать поглубже за пазуху родные безделушки. Это ее игрушка, ладно. Игрушка Анастасии. Елочная игрушка. Подделка. Наверняка подделка. Голову на отсеченье.

Она однажды ночью лежала без сна рядом с ним, глаза ее, озера, были широко открыты, в них, на глубине, ходили тени и рыбы. Он, натешившись ею, сперва захрапел, потом пробудился, ему передалась ее тяжелая бессонница. Она почти не спала ночами. Что ты не спишь? Думаю. О чем ты думаешь? О Папе и Маме. Бог мой. Она же еще девчонка. Сколько тебе лет?.. Тринадцать?.. Четырнадцать?.. Я не знаю. Не помню. Отчего у тебя нет пальца?.. Оттого. И все. И зубы на замок. И молчанье без сна. А тут ее прорвало. Задыхаясь, давясь слюной, слезами, плача без конца и начала, утираясь по-детски, ладошкой, она выпаливала ему сгоряча, зло, путано, пронзительно все — все, что знала и не знала, что помнила и не помнила.

И у него волосы поднялись дыбом.

Кто, еще раз повтори, кто ты?.. Он тряс ее за плечи. Он покрывал поцелуями ее зареванное лицо, разбухшие от плача веки, вспухшие губы, соленые мокрые скулы. Он сполз с железной койки, со скрипучей панцирной сетки, и встал перед койкой на колени, и целовал ее ключицы, ее живот, ее маленькую девическую куриную грудку. Он нашел губами холодный камень у нее на животе, на веревке, и тоже пылко поцеловал его. Я знаю, что ты не врешь. Да! Но я же тебя теперь от себя ни за что и никогда не отпущу. Я тебя охраню… сохраню. Нет! Тихо, не ори так. Сюда придут. Командованье и так закрывает глаза на то, что я у себя в сторожке девчонку держу. Ты дура. Ты за мной как за каменной стеной. Нет! Да не кричи ты… Тише…

Он напрасно успокаивал и целовал ее, молился ей. Под утро он не выдержал, уснул. Проснулся — пусто рядом. Она убежала, высадив оконное стекло: дверь была закрыта на ключ, а ключ он прятал под матрац.

Он расспросил солдат: не видали ли вы девчонку такую, русую? Солдаты не видали. Он спрашивал всех подряд, кто подворачивался ему под руку. Его друзья офицеры беззастенчиво хохотали над ним. Царская дочь!.. Тебе, Исупов, меньше водки надо пить. Напротив, больше. Чтоб дурь из башки вышибло. Или травки какой накурился?.. здесь, в горах…

Он все-таки выследил ее. Старуха бурятка, согнутая в три погибели, чей сосновый срубовой домик чудом уцелел в сплошном огне Войны, на его сумасбродные расспросы показала рукой — о, далеко, далеко. О, там граница с Желтым Миром. Там… укрытье. Там живет знаменитый полководец. Что ты мелешь, старуха?.. Какой еще полководец?.. Война же идет, все полководцы на Войне… Из ума выжила. Он пятился от нее, от старого, коричневого, мятого сморчка подслеповатого широкоскулого лица, запоминая ее беззубую, всезнающую улыбку.

Грохот разбитого окна. Грохот и звон разбитого стекла. Меня скрывает здесь чудесный, сумасшедший человек. Он мудрее всех вас. Он дает мне пить удивительный напиток — заваривает зеленый чай в большой медной чашке, наливает туда молоко, кислые конские сливки, бросает соль, бросает масло, кусок жиру, зеленые сухие листики верблюжьего хвоста. Все это перемешивает витой медной ложкой и дает мне, и глядит, как я пью, как глотаю. Я живу у него уже месяц. Я удрала от полковника. Он сделал мне так больно, когда я впервые была с ним. Зачем я рассказала ему про себя?! Про Папу и Маму?! Про Лешеньку… про сестер… про Камень… Пусть бы лучше он думал, что я воровка. Что я его своровала. Выковыряла из оклада в Кремлевской церкви… из золота иконы. Синее на золотом. Какое яркое. Синий камень на моем золотом животе. Ха, ха. Или в моих желтых волосах. Сумасшедший человек дает мне пить люй-ча, похожий на суп. Он понятно говорит по-русски, хоть и коверкает наши слова. Он одержимый. Он говорит: я сколочу войско, сгоню табун хвостатых черных коней, наберу жестоких, с косицами, воинов, поведу их в Бой. Мне снег, буря нипочем, я разорву тучи руками, достану головой до звезд, так я велик. И после последнего, самого страшного Боя настанет хомонойа. Что, что такое?.. Хомонойа. Всеобщее равенство людей. Все будут одного роста. Одинаковые узкие, красивые глаза станут у всех. Одни улыбки. Одно счастье. И все будут равны и велики, велики и равны. И тогда не нужен уже будет золотой Будда, сидящий над землей в горах и видящий кровь войны незрячими золотыми глазами. Мы бросим Его в костер. Мы бросим в огонь и синий Третий Глаз Дангма, горящий у Него во лбу. Русские люди украли Глаз для своей кровавой короны. Русские люди хотят завоевать всю землю. Но не для хомонойа. А для господства. Чтоб владычить, царить. Что ты врешь, безумный старикашка!.. Русские люди хотят миру счастья. Я тоже хочу. Счастье — это хомонойа. Остальное все — оскал зубов богини Дурги. Гляди, как я скалюсь!.. Я тоже скалиться умею!.. И у меня меж зубов растет шерсть!.. Видишь!.. Зверь глядит у меня из пасти!.. А-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Медная чашка с люй-ча — у самых губ. Горячо. Обжигается и язык, и рот. Это напиток солдат и полководцев. Его богатыри пили, чтоб ловчей убивать друг друга. Ты хочешь кого-нибудь убить?! Нет. Я хочу убежать. Вырваться отсюда.

Он разбил стекло кулаком. Спертый воздух с запахом кедровых шишек, старой заоконной ваты, терпких спиртовых настоек, упрятанных в шкафах, с еле уловимым запахом нежной женщины — так пахнет пот любовных подмышек — ударил ему в лицо, он глубоко втянул его, как дымную затяжку. Ночь. Храп. Они оба дрыхнут. Спит старик. Она не спит. Она глядит широко открытыми глазами в потолок. Кусает ногти на своей беспалой ручонке. И холодный камень, драгоценность Царской русской короны, лежит у нее на животе.

Он увидел, как они лежат — на одном ложе, на старом, с торчащими пружинами, ободранном кошачьими когтями диване, валетом. Голова туда, голова сюда. У старикашки глаза закрыты — он спит круглым сморщенным личиком вверх, похрапывает. Она… он увидал ее русый затылок. Она лежала ничком, подложив под щеку согнутую в локте руку. Другая рука пряталась под вытертым до дыр верблюжьим жалким одеяльцем. Каска валялась около дивана — побитая пулями, с дырой в железном темени, старая, проржавевшая. Должно быть, когда начинались обстрелы, девочка ложилась и напяливала каску себе на голову. А старикашка ложился рядом с ней и бормотал свои зряшные, косноязычные монгольские молитвы.

— Анастасия!.. — придушенно позвал он. Она не шевельнулась.