15401.fb2
Машина стронулась с места, плавно набрала скорость. Он с удовольствием глядел на девушку. Красивая девушка, бокал вина, ломоть сыра. Тюльпан в петлице. Голуби, сыплющиеся с небес на белые длинные бутыли куполов Сакре-Кер, на свежеподстриженные нежные газоны рядом с нарядной бешено вертящейся каруселью. И негры ходят фертом близ карусели, взбрасывают в воздух надувные шары, жонглируют красными мячами. И девочка едет на пони, заливаясь смехом, звеня, как колокольчик. Здесь весна. Зимней Войны нет. Она приснилась. Она — лишь в сводках радио. Лишь в перекошенных лицах дикторов, то и дело объявляющих по мировым телеканалам, где и когда и что разбомбили, сколько жертв, сколько потерь. Он не боялся потерь. Он не боялся смерти. Эта щебетунья — что знает она о смерти? Небось, дочка парижского магната. Машина будь здоров, последняя модель. И шубка на ней, коротенькая и широкая, из серой норки, — явно от Версаче. Aute couture.
Он поглядел на часы. До встречи с русским послом в Париже оставалось ровно полчаса. Полчаса счастья, беспричинной радости, катанья по красавцу-городу; может быть, если повезет и очереди не будет, — беглый, мимолетный petit-degeuner на воздухе, в бистро. Черненькая птичка косо и быстро глянула на него. Ее левая рука спокойно, вальяжно лежала на руле. Правая скользнула в карман. Хочет закурить, лениво подумал он, дай-ка я ей сам предложу.
Он не успел и слова вымолвить. На него глядело черное, пустое дуло. Девчонка, продолжая вести машину левой рукой, правой сжимала маленький изящный смит-вессон, держа револьвер рядом с ухом Леха.
— Ты думал, — выцедила она на чистом русском языке, не убирая улыбку с губ, — что ты вольный казак?.. Ошибся, парень. Мы за тобой следим с обеих сторон. Ты в клещах. Сейчас все зависит от тебя. От того, умен ты или глуп. У тебя пакет с собой?
— Ты знаешь о его содержимом? — Лех опалил ее глазами. — Ты знаешь?!..
— Какой же ты нервный, парень, — пташка слизнула с губы блестку помады. — Нравится моя помадка?.. Что так пялишься на мои губки?.. Это отличная помада, я купила еще в Армагеддоне, и здесь, у Андрэ, тоже запаслась. Новый выпуск. «Голубка» называется. Помадка госпожи Ленской. Не знаком с такой дамочкой случайно?..
Ее глаза, ее губы хохотали. Машина бесшумно скользила — уже по бульвару Монпарнас. Она везла его точно на встречу, в дом на углу бульвара Распай. Он и во сне мог бы пересказать карту Парижа.
— Опусти револьвер. — Он нашел рукой ее колено под рулем, сжал. — Не надо играть со смертью, малышка. Я с ней уже наигрался на Войне. И тебе не советую. Играй лучше в куклы. Или в помады. Можешь и в мужчин поиграть, только тебе еще рано.
Она резко тормознула, машина взрыла пыль колесами, как конь — копытами — землю.
— Пакет! — яростно крикнула она.
Он увидел, как расширяются ее зрачки, как ее личико из милого, кукольного становится мордой разъяренной, бешеной менады, маской Медузы Горгоны. Он ни мгновенья не сомневался, что вот сейчас она спустит курок.
— На!
Он вытащил из кармана и кинул ей вчетверо сложенную вчерашнюю парижскую газету, и, пока она ловила ее впопыхах, не успев понять, что это подлог, обманка, он перехватил ее запястье. Она извернулась и саданула его вскинутым коленом под дых. Перед его глазами пошли красные круги, кольца и стрелы, и, теряя сознанье, он нашарил дверную ручку за спиной, надавил кулаком с силой. Вывалился на коротко подстриженный, как он сам, газон. Услышал звук выстрела. Она стреляла в него. Пули пробили стекло. Он покатился по газону, по молодой травке к подъезду, дверь которого уже настежь распахнулась, и из черной пасти двери прямо к нему бежали, летели люди — а криков он не слышал, их рты разевались, как в немом кино. Полно, да жизнь ли это. Это сон. Это немое кино. Почему не слышно музыки?! Почему тапер не играет?! Какой заштатный кинотеатришко… как здесь дурно пахнет — табаком, печеньем, грязными тряпками, и везде пепел, пепел… он сыплется отовсюду, из всех папирос, из всех сигарет…
…пепел сыпался, сыпался с сигареты прямо на пол. Ну да, здесь никто никогда не убирал мусор. Появлялись мрачные уборщицы с лошадиными лицами, мели метлами, вазюкали швабрами, взмахивали мокрыми тряпками, но это в той, в досюльной жизни. Маленький, зачуханный кинотеатришко. На сцене стоит старое раздрызганное пианино марки «Красный Октябрь», а Лех стоит в предбаннике и курит, стряхивая пепел то на пол, вслепую, то в крышку из-под консервной банки; а кто это рядом с ним? А рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу, жмется маленький бритоголовый музыкантик в черных светонепроницаемых очках. Слепой. Ах, слепому все звуки на свете внятны. Он даже может видеть будущее, если чуть поднапряжется.
Лех докурил сигарету, взял музыкантика за локоть: «Пошел!» Так и вывел его, крепко держа за руку, на эстраду. Пианино чернело справа от бумажного нищего экрана. Тапер нащупал вертящийся стул, осторожно, расправляя измятые штаны, вытирая потные руки о колени, уселся. По дощатой сцене дробно покатился цокот острых каблучков девушки-конферанса. «Уважаемые дамы и господа!.. Сегодня перед показом нашумевшего на весь мир фильма… вы увидите выступленье замечательного актера Армагеддонской пантомимы!.. Он — ветеран Зимней Войны, он недавно вернулся с нее… где же ваши аплодисменты?!.. и вот уже благополучно трудится на мирном поприще!.. Музыкальное сопровожденье — Степан Холодный!.. Выступленье займет десять минут, просьба не шуметь, не грызть шоколадки, не шуршать фольгой, не щелкать семечки!..» Лех, да ты облачен в черное трико, затянут весь, и щеки твои набелены, в зубах — роза, в руке — автомат Калашникова. Поддельный?! Бутафория?! У нас все, на Зимней Войне, настоящее. Не подкопаешься. Его пантомима называется «Любовь на Войне». Он сам ее придумал. Сам срежиссировал. Музыка льется из-под пальцев слепого. Свет в зале гаснет. Выхвачена белым, призрачным огнем только старая, бедная, рассохшаяся сцена. Музыка, диктуй мне все. Каждый мой шаг. Каждый бросок — навстречу смерти, прочь от нее. Я слушаю только тебя, моя музыка. Одна ты и есть на свете. Больше нет ничего.
Лех бросается на живот, ползет по-пластунски, стреляет из автомата — прицельно и навскидку; катается, корчась, обхватив себя руками, по шершавым доскам грязной сцены, имитируя раны и боль, затихает, раскинув руки. Ты актер, Лех. Ты разве не знал, что ты — актер?! И всякий человек на земле — актер. Мы все играем свою роль. Мы не выскользнем из платья роли. А если платье разорвать?! Да, это выход. Ваш выход! Ваше представленье! Вы хотели смерти, господа?! Вот вам смерть. Вы хотели боли?! Вот она, боль. Она не ваша. А если она станет — вашей?! Что вы будете делать тогда?! Аплодировать?! Корчиться, как я сейчас?! Подпрыгивать до потолка, клясться, божиться: это не я, это не мы, мы хотим наслажденья и жизни, а не боли и смерти, мы хотим жить?!
Он перекатился на спину и затих, раскинув руки. Музыка бушевала. Пианинишко сгибалось под тяжестью аккордов, сотрясающих темное пространство зала, темноту жизни. Наша, Армагеддонская жизнь беспросветна. Так. Но роза у меня в зубах. Но безмолвье тела, которым я говорю тебе, живой и живущий, все, что ты сам себе не можешь сказать. Зал молчал. Кто-то хихикнул из темноты. Он лежал на сцене, раскинув руки. Улыбка прорезала его искореженное лицо. Он поднял голову, повертел ею туда-сюда. Ах, это ему раненую голову, разбитую, окровавленную, перевязывала невидимая санинструкторша. Милая. Сестричка. Милосердная моя. Спасла. Он поцеловал ей воображаемую руку. А после — и воображаемые губы. Протянул розу. Воображаемая пуля опять настигла его. В корчах беззвучного предсмертного стона он опять повалился на пол. Все. Бездыханный. Зал хрустел конфетной фольгой, урчал, булькал, ко-кто жиденько хлопал, свистел. «Фильм скорей давай!.. Портачи!.. К чему нам это изгалянье глядеть!..» Лех вскочил и несуразно, неудобно как-то поклонился. Шагнул к таперу. Прошептал:
— Десять минут позора. Если б еще и деньгу за эту приличную давали. Спасибо, Стив.
Слепой поднял лицо. Черные очки проблеснули в свете рампы. О, лицо слепого игреца, лицо мертвеца с живой и веселой улыбкой. Игрец от Бога, играет как Бог, музыкант высшего класса, стиль джаз-рок. Стив!.. Ты великолепен. Он вскочил из-за инструмента, пригладил бритую свою головенку ладонями. Просиял. Они оба умотали со сцены за кулисы, перебрасываясь на ходу разными словечками, репликами, подмигиваньями: «Стив, сегодня к Арку натурщицы придут?..» — «Да не знаю, придут ли. Жалуются они — мало Арк платит. И потом… холодно. Зима. Мерзнут.» — «Сегодня пойдем есть в гадюшник или в ресторан для бедняков?..» — «Нет, идем ко мне домой, ты меня до дому доведешь, и у меня поужинаем, есть мясо и пиво.» Они копошились за кулисами, пересмеивались, напяливали зимнюю одежку — теплые куртки, шапки, шарфы, и Лех крепко держал Стива под локоть. Они медленно спускались по лестнице, шли через зал; там стояла непроглядная темень, уже крутили фильм, и в заднем ряду девочка шептала: «Ой, дяденька… вы так чудесно играли!..А вы бы спели что, а почему вы — не поете?..» — «Тише, тише вы, дайте же людям поглядеть кино спокойно!..»
Они выбежали на улицу, а там мел снег белой дворницкой метлой. И они оба шли по Армагеддону, и они оба были нищие. «Стив, а ты помнишь себя подростком… ну, еще ребенком?.. давно, сто лет назад…» Он вынимал из кармана сигареты, закуривал, и табачный дым мешался с белесым дымом метели. «Еще бы, Лех. Еще бы не помнить. У меня было страшное детство. Я хотел сам себя убить. Я очень страдал, что я слепой. Что учусь в школе для слепых… читаю по брайлевскому шрифту. Страдал так сильно. Думал: вот не женюсь никогда, меня никто не полюбит.» — «А сейчас?..» — «Что — сейчас?.. После того, как я был ТАМ… горел в огне?.. Ты еще спроси, как меня — слепого — взяли ТУДА… Да ведь мне сделали операцию, Лех, мне вернули зренье… тогда, давно… и я уже был пригоден служить… и меня взяли… в действующую Армию… и сразу — на Войну… понимаешь, сразу, с корабля на бал… и первый бал оказался последним, меня шарахнуло тут же, я очнулся в лазарете, а перед глазами — тьма. И врачица, что меня перевязывала, плачет в голос. Сейчас… Я понял, что человеку надо смириться. Со всем смириться, и с собой тоже. Прожил день — и хорошо. А ты до Войны что делал?..»
Они важно шли по улице, после выступленья в кино, курили, черные очки Стива поблескивали в свете фонарей. О чем музыкант его спросил?.. «Ты знаешь, Стив, я как пьяный после пантомимы. Я точно не помню, что я делал до Войны. Изучал иностранные языки. Я был способен к языкам. Занимался историей безвинно погибшей Царской Семьи. Ведь эта гибель так рядом с нами. Сколько слухов, сплетен. А никто достоверно ничего не знает. Пытался раскрыть тайну расстрела адмирала Колчака… пил чай с его женою, с Анной Тимиревой… с девками крутил направо-налево — такой я бойкий был… молодой, бешеный… да, что-то еще было, конечно… каратэ-до, нунчаки?.. да, фарцовка какая-то, фарцевал я отчаянно, мотался по стране… Россия великая… большая… скрыться всегда можно, спрятаться, если что… И все равно меня что-то жадное изнутри глодало, как ржа. Геройства хотелось. Отваги. А тут — бац! — призыв. Зимняя Война, и нас увозят в эшелонах под Новый Год, под Рождество, и по улицам Армагеддона елки, перекрученные шпагатами, несут, мандарины в сетках тащат. Я ведь из Сибири явился в Армагеддон… мне здесь все знакомо. Я… не хотел умирать. Но я… хотел на Войну. Мне Война, Стив, казалась очищеньем… геройской музыкой, фанфарной. Я не представлял, что это… кровь, грязь… И я туда загремел. В средостенье ужаса. Ну вот, видишь, жив остался.» Он захохотал, понарошку бодро скаля зубы, показывая кому-то невидимому язык — как в пантомиме. Стив нашел слепой и чуткой рукой его руку, больно стиснул. «А я, видишь, калека был, а потом выздоровел, и меня взяли туда, и я тоже знаю, что такое умирать под пулями. Я умер дважды. Второй раз — когда опять зренье потерял.» — «Брось. Ты еще прозреешь. А мясо у тебя дома какое — вареное, жареное?..» — «Жареное. Инга пришла, пожарила.» — «Женись на Инге. Она тебя любит. Она сестра милосердия.» — «Х.й она меня любит!» Стив засмеялся безрадостно, сухо, будто защелкали костяшками. «Она за заботу обо мне деньги получает в обществе „Милосердие“, жалованье свое кровное. А со мной она притворяется, чтобы я ее не изнасиловал или не пристукнул, когда она ко мне приходит готовить, чинить мои нафталинные пиджаки или капать мне в глаза эти капли… черт, забыл названье. Я для нее — инвалид Зимней Войны. И все. И все, ты слышишь!» Лех пожал плечами. Выбросил окурок в снег. «А мне Инга нравится. Она такая нежная, вся нежная, как ромашечка. Девушка-ромашка». — «Ну вот и сам женись на ней».
Они вразвалочку подошли к подъезду. Дверь была настежь, наотмашь распахнута. В черной гнилой внутренности подъезда шевелились, вздрагивали люди — о, да совсем детки, девочки, мальчики: тусовка что надо, на морозе холодно, а здесь — благодать, шарфы размотали, шапки положили на батарею — греться, сами — курево в зубы, бутылки — вон из-за пазух, и складными ножами пробки отгибать, и присасываться к горлу, как к торчащей девичьей груди. Лех и Стив ввалились в черноту парадного, и Лех не растерялся, завопил нарочито-устрашающе:
— А ну, расступись!.. Пошла вон, братва! — Он толкнул Стива под локоть вперед, шепнул ему на ухо: «Осторожно, здесь ступенька». — Кто тронет нас, тот получит в глаз!
Одна из подъездных девчонок, ярко, павлинье намазанная, качнулась к нему, процедила сквозь зубы презрительно:
— Ишь, смелый какой. Храбрец. Все вы такие, золотые жуки. Наши братья на Зимней Войне погибают, а вы тут только материться умеете да девочек наших снимать в кафе «Вьюга»… а после избивать до полусмерти в подворотнях… Иди-иди. Вали! И дружок твой под гангстера канает, дешевка — очки черные нацепил, и радуется!..
В руке одного из парней вспыхнул карманный фонарик. Пучок света выхватил из тьмы его набеленное — он не смыл грим — лицо.
— Шрамы! — закричала девчонка недуром. — Шрамы!
МОЕ ЛИЦО ВСЕ В ШРАМАХ. И ЭТО НАВСЕГДА.
Девчонка охнула, присела, закрыла лицо руками. Другая девчонка, с длинными русыми волосами, текущими по плечам золотыми ручьями, выступила из тьмы. Подошла к нему — она была пьяна в дым, в ее руке дрожала и тряслась початая бутылка красного дешевого, площадного вина, она еле держалась на ногах — и она стала негнущейся, непослушной рукой ощупывать его щеки, виски, подглазья, крючьями пальцев водила по его лицу, осязая шрамы и рубцы. Водила рукой, водила.
…Воспителла, это ты так водила рукой по лицу моему.
Воспителла, родная, это сон. Это всего лишь сон. Где я?!
Я все сказал ей, Воспителле, о том, что было в бумагах, предназначенных для Парижа.
Я ей все сказал. Как — не помню. Может, по телефону. Или мысленно. Или — шепотом, в постели, на ухо. Она все знает. Нам с нею приснился один и тот же сон.
Она все знает про камень и про Анастасию. И она не думает, что я сумасшедший. Сумасшедшая — она сама. Она Великая Сумасшедшая Армагеддона, и я, собака, ей в подметки не гожусь.
Кто такие сумасшедшие, Юргенс?!
Ты еще Юргенс. Ты еще идешь по рынку. Ты только что вернулся с Зимней Войны. Это твое двадцать пятое Возвращение и семидесятое Перевоплощенье Будды. Ты видел в этот раз на Войне золотого Будду в снеговых горах, под палящим белым Солнцем. Около ног статуи росла, шевелилась на морозном синем ветру сухая рыжая трава, похожая на волосы Женевьевы. Он узнал, что Женевьеву убили. Ему сказал полковник Исупов. Исупов всегда все знал. Он был как живой пергамент тибетских монахов, лысых лам. Что это за город, Юргенс? Это Армагеддон. Это наш, родной и любимый, Армагеддон! Господи, как красиво. Сколько всякой красивой и дивной еды. Стоят в ряд дядьки с мешками кедровых орехов, молодухи со стаканами ярко-желтой, янтарной облепихи. Вот парень с куканом вяленого чебака — зазывает настойчиво: «А вот рыбка чебак, а я отменный рыбак, — от рыбнадзора убегла!.. ко мне в сеть случаем забрела!..» Мелькают перед глазами лари, прилавки, серая мешковина, суровые веревки, корзины из краснотала; на лотках вперемешку — яркая снедь, и сибирская, зимняя, и сладкая, южная, и хурма, и соленые алые помидоры, и шматки багрового мяса, и расписные матрешки. Коричневая морщинистая бурятка черпает деревянным ополовником густой топазовый мед из глиняной оббитой крынки. Раскосая молоденькая торговочка трясет собольими шкурками: «По дешевке отдам… потайно стреляла… последние!..» Школьники бегут с катка с коньками, яростно грызут твердое на морозе мороженое. В молочных рядах серебряно горят застывшие на холоду слитки молока. Над рыночным великолепьем поднимается пар от горячих лиц и рук, висят переругиванья, выкрики цен, зазыванья. А, вот вы, солдатики, призывники на Зимнюю Войну. Лбы у вас бритые… голые. Вы еще никого не убили. Вы завтра кого-нибудь убьете.
Вы завтра убьете друг друга. Но никогда не узнаете мертвые родные лица.
За плечами у вас солдатские вещмешки.
И у него за плечами — вещмешок; и он вышагивает по рынку, как гусь, вытянув шею, подняв любопытствующе голову. О, счастье отдохнуть от взрывов, от самолетного жуткого гула! Он ест всю позабытую земную красоту глазами — купить не на что. Стайкой перед ним проносятся иностранные господа: «О, йес!.. О, ноу!.. Бьютифул!..»
— Бьютифул, — бормочет он сквозь зубы, сплевывает. — Вери, вери гуд энд бьютифул. Что случилось с деньгами в любимой стране, пока я был на Войне? Я ничего не понимаю. Но скоро пойму.
С ближней церковки, вздымающейся над рынком белой бычьей головой, с колокольни несется веселый звон.
«По ком этот звон?.. Да, и по мне тоже. Какой век сейчас, тоже не пойму. Вчера ли я стрелял из автомата?! Танки… когда идут танки, такой шум стоит, люди глохнут… А здесь — стылые сливки… облепиха в стаканах. Какой год?.. Что-то случилось со временем. Что-то не так. Смещенье произошло. Вперед?! Назад… Остановка в пути. Я запутался — это лабиринт. Дьявол! Я вернулся… или я сплю?.. Что-то должно произойти. Что?!»
Навстречу ему на снег выбегает босая девушка. Она красавица. Она больная — бессмысленная улыбка обнажает белые, как сердцевинки кедровых орешков, зубы. Платье на ней — мешок, больничный длинный балахон. Она танцует близ Юргенса на снегу рынка — босыми ступнями играет, пятками притопывает, поет-скалится:
— А я сбежала, я сбежала от них!.. Не догонят!.. Не убьют!.. Не проколют жилы, не разрежут кости!.. Я сбежала от них на вольную волю, от тюремщиков!.. Идите на. й! — я им сказала, ну, они и отклеились. А мы с моим возлюбленным жили так долго… так долго, что жили-жили — и Черным ходом, насквозь, навылет… в Будущее вышли!.. Вышли… — а его-то и нет, Будущего. Нет как нет!.. — и все. Как нет?!.. Больно!.. Больно же это!.. Глаза себе вырезать ножом хотела. Чтоб не видеть того, чего нет. Люди в черных халатах, в противных маскхалатах, зачем вы не дали мне вырезать мои глаза?!.. Я была бы слепой музыкант, я бы песни вам дивные пела. Но и так я веселюсь, лицо на снег кладу, лицом в снег падаю — и молодею на глазах!.. Эй, солдатик!.. Ты с какой такой Войны заявился?!.. Нас ею в школах еще запугали… Поздравляю!.. живой вернулся… Дай поцелую…
Она протянула к нему губы, руки.
Он, морщась, пошарив в кармане, подал ей монету.
— На, дура, купи себе хурму, что ли.
Она подкинула монету на ладони, глядела на нее миг один безумными глазами. Размахнулась, зашвырнула деньгу в снег, налившийся под ослепительным Солнцем розовой кровью. Внезапно изменилась в лице. Щеки ее побледнели мелово. Зрачки черно расширились, глаза ее как вырыли лопатой. И все ее лицо — на мгновенье — на всю пугающую вечность — стало лицом той девушки, про которую, путаясь и корежа язык, рассказал ему Исупов: той, наклонившейся над змеиной ямой, той, оставшейся в этапе стоять над толпой, когда все этапники сели в грязь по приказу. Эти тонкие русые волосы, летящие по ветру. Эта серая зелень прозрачных, как лесные озера, глубоких, кипящих невыплаканными слезами глаз.
А может, это лицо Воспителлы?!