15401.fb2
— Эй, потише!.. А вдруг враг — уже рядом?.. Да тебя и летчик в небе, в самолете, услышит — так звонко ты смеешься!.. так громко поешь… А из блатного репертуара ты умеешь?..
Она прижалась холодным носом к его небритой горячей щеке, пахнущей табаком и пихтовым маслом.
— Ты любишь хулиганские песенки?.. Я знаю их!.. Я спою тебе!.. Мы сейчас умрем… а перед смертью можно все-превсе… Господь Бог разрешает… я в тюрьме такого навидалась… и на Островах… меня ничем не запугать, ты знаешь?!.. я эту Войну поганую в гробу видала, я с…ь хотела на нее… Я знаю сто тюремных песен, солдатик!.. А частушек матерных!.. без счета…
Она легла на спину. Широкое белесое небо красным глазом пьяного морозного Солнца глядело на нее. Взрывы ухали уже поодаль. Вражеские зенитки лупили по горам, окружавшим озеро. Она заорала в голос, как бабенка в застолье, влившая в себя не одну рюмку сивухи:
Они зашлись в хохоте уже оба, сплелись тесней, облапили друг друга, как два медвежонка — она в ватнике, он в солдатском тулупе, в гимнастерке, но все равно через одежды они чуяли неистовый жар друг друга, и свист снарядов венчал их, и звонкие колокольчики колоратурного смеха реяли над ними, как Ангелы.
А самолетный гул раздался в небе, и Черный Ангел, вестник гибели, пролетел над ними, прочертил светящееся небо черной полосой. Черный Ангел зачеркнул их прошлую жизнь и подвел жирную черную черту под будущей. А будет ли у них будущая жизнь? Они не знали. Они смеялись и целовались. Это было настоящее.
— …и утихли взрывы, умерли. И погрузились мы в мою машинешку дрянненькую. И тряслись у меня в железной моей повозке, за нашими спинами, замерзшие трупы наших солдат. И примчались мы в часть, и ринулась она узнавать про концерт, а командованье говорит — ошиблись вы, девушка, концерт у вас вовсе не в нашей части, а в другой, на передовой, а это катить к ледникам, я знал, где это, у черта на рогах, даль жуткая, все там под выстрелами, под прицелом, взрывы там не умолкают, а вот поди ж ты, солдатам шматок искусства откусить надо и сжевать, прежде чем его снаряд подорвет или он на мине сам жахнется. Песенки!.. Я видел, как она побледнела. С лица спала. Румянец рассосался тут же. «На передовой?.. — шепчет. — Так я ж оттуда живая… не вернусь… и везти меня туда некому…» И на командира умильно, умоляюще глядит. А я тут, рядом. Я сам ее на себя накликал. Сам у столба остановился, ее в машину взял. И она оказалась — Люсиль… голубка. Как бы я ее бросил?.. На Зимней Войне, знаешь, железное правило есть, вот какое: там никого бросать нельзя, иначе тебя самого кинут, Бог все сверху видит и сам тебя прибьет — чем угодно уберет: пулей, взрывом, током, огнем из огнемета, лейтенантишко дрянной либо майор, водки надравшийся, к тебе за чепуху придерется, угрозит револьвером, а оружье спьяну и выстрелит… — у смерти много причин и поводов, что на Войне, что в мире… а только нельзя на Войне никого бросать, нельзя предавать, плевать ни в кого на Войне нельзя. Это жестко. Это жестоко. Жесточе, чем в мире. Но это так. И перед дорогой… а далеко ехать было!.. да в холод лютый!.. мы решили передохнуть. Поспать немного. Я поутру выеду, лейтенант, сказал я начальнику, ты уж извини, спать очень хочется. Дай волю. Ночь ведь… Снова ночь. Звезды на небеса повысыпали. Разноцветный, лучистый, злой, огромный Сириус взошел. Боже, сколько на земле ночей!.. одна громадная северная, лютая ночь стоит, полярная ночь, и в ней — чуть-чуть Сиянья, чуток, как ягод в лукошке, бедных звезд в зените. Сверкнут, закатятся — и опять непроглядная тьма… чернота. И нас услали в кладовку на пропускной пункт. У нас лампы не было, только сальная свечка. Я свечку зажег. Вижу — кучи, груды грязного солдатского защитного тряпья, все разбросано по полу, собрано в тряпичные копны… вот на этом солдатском хэбэ мы и должны были спать, и спать вдвоем, а холодина Адская, пар изо рта клубится, как у коней из зубов, как от горячей картошки на рынке, и я шепчу, и вместо шепота — дрожь из горла излетает: Люсиль, голубка, ты же вся замерзла, у тебя замерзли ножки, у тебя замерзли ручки, пойдем-ка в машину, там хоть и бензином воняет, а все теплей…
Он горячо поцеловал Люсиль, чувствуя под губами ласковость и теплую влагу ее послушных и мягких губ. Зарылся носом в ее душистую шею.
— Давай пойдем в мою машину… там, ей-Богу, теплее, точно тебе говорю…
— О да, пойдем… и ты будешь согревать меня, греть меня собой правда?.. — меня, меня одну, единственную — в огромном, зимнем, жестоком, злом мире… внутри Войны… и ты сможешь согреть меня?.. я ведь промерзла до костей… меня никто не согреет никогда… я ведь там еще замерзла… там… на Островах… ты не знаешь, как там было страшно… эта Война… они воюют с нами… они воюют против нас… наш народ воюет против нас… мы сами себя убиваем… мы выгрызаем себе кишки… только не уходи… не исчезай… прижмись ко мне крепче, и нам будет тепло, жарко, горячо… только жар и есть на свете, только огонь… огонь — смысл жизни… все остальное — чушь… грей меня!.. нас сегодня мог убить снаряд, а мы смеялись, смеялись… так я смеяться с тобой вечно хочу… но ведь вечности нет, солдатик… и не суждено нам… ведь эта клятая Война — она же не кончится… не кончится никогда… никогда…
— …и мы ступили на голубой и лиловый снег, и захрустели по нему сапогами, и долго шли к моей таратайке, и следы наши отпечатывались на снегу, как черные узкие рыбы, и я распахнул дверцу, и мы оба упали туда, как пойманные рыбы падают в железную сеть садка, и мы обнялись, обхватили друг друга крепко, со слезами, как брат и сестра, что похоронили мать и стояли около ее свежей могилы… и мы оба заплакали, заплакали по всем страданьям, по всем смертям, по всем бедным людям заплакали мы, глупые, несчастные, маленькие людишки Войны, солдат и фронтовая певичка… а через зачерканное белыми мазками мороза машинное стекло виднелось ночное, призрачное серебряное блюдо застывшего озера, и она выскользнула из своего нарядного платья, прошитого золотой ниткой, вылупилась, как птенчик из яйца, и она была вся — взаправду — как беленькая нежная голубка, горлинка, и от нее пахло трогательным, дешевым, еще довоенным болгарским дезодорантом по три рубля — и где она его только сохранила, этот бабушкин парфюм?!.. в каком сундуке, в каком комоде?!.. — а я вонзился в нее с маху, как грубый финский нож каторжного блатаря, я не мог с ней иначе, не умел, не хотел, не летел!.. я все забыл… будто и с женщиной никогда не был… я врезаться в нее хотел по рукоять — и так застыть… и чтоб не вытащил никто… и если б меня вытащил Бог, она бы истекла кровью и умерла, ловя воздух ротиком, клювиком своим певчим… Мы были с ней две рыбы, две птицы, белая и черная чайки, белый и черный голубь, Инь и Ян, крыло и крыло, а Война, о Воспителла, гремела и пламенела вокруг нас, хоть черная ночь стояла звездной водкой в стакане, чиста и тиха, — и что такое были две наших с певичкой Люсиль жизни в бешеном миксере Космоса, — месиво бурлило, вращалось, нас втягивало в лютую воронку, нас вертело и засасывало, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Богово вечное питье…
— …я боюсь. Юргенс!.. я же… не шалава… Я и на Островах… никогда шалавой не была. Но Война есть Война. Ты прости… я с солдатами… их немного было… не бери в голову!.. но соврать тебе я не могу… мне их жалко стало… и тебя мне тоже… жалко… нет, не жалко, а… я не знаю, что это… Мне весело с тобой… мне светло…
— Моя милая. Моя светлая. Иди ко мне. Вот так. Я и думать ни о чем не хочу. Солдаты так солдаты. Это же твоя жизнь. А теперь моя жизнь — с тобой. Здесь пахнет горючим… мы можем угореть…
— Ну и хорошо. Давай угорим. И все решится само собой.
— Ничего не надо решать. Все уже решилось. Я не выключу мотор. Иначе мы задрогнем… как две собачки в конуре…
— Ты входишь в меня… да!.. так!.. вот ты и со мной… и будь так всегда… никогда не исчезай…
— …а!.. да!.. Это нельзя. Мы же не срослись…
— Мы уже срослись. Мы два уродца. Нас могут только разрубить. Топором. Ножом разрезать.
— Ночь кончится, Люсиль. Голубка. Я уйду от тебя. Я разорву связу. Я утром отвезу тебя на передовую, прощусь с тобой и уеду насовсем. Я покину тебя, слышишь?!.. На Войне надо глядеть в глаза правде. Иначе грош тебе цена. Давай не думать о том, что будет завтра утром. Я же сегодня с тобой. Не плачь. Не плачь!.. Я с тобой. Видишь. Видишь, как хорошо.
— А!.. а-а…
— …что, моя голубка?.. я не слышу тебя… я только вижу тебя, и рот твой открыт… я оглох… у меня не было женщины давно, я забыл, как это все Бог устроил… А ты не женщина. Ты синичка. Ты Райская певичка. Ты гурия. Ты Офелия. Ты птичка… ты белая голубка…
— …о, как больно!.. Как мне больно…
— …не бойся, я не сделаю тебе больно. Это тебе сладко. Это тебе вольно. Это воля твоя. Так надо. Это слезы. Это ты хочешь плакать. Плачь!.. Я тоже буду плакать. Вместе с тобой.
— Милый!.. Милый!.. Ты меня забудешь, да?.. И я забуду тебя… да?..
— Да. Если я скажу нет — душа сожжется обманом. Я не обманываю тебя. Я завтра же забуду тебя.
— Скажи нет!.. пусть мою душу всю сожжет… пусть пепел один… сожми меня сильней… я в руках твоих — птица… не выпускай меня… если я засну — поцелуй меня… я боюсь… я боюсь — я умру во сне… от счастья…
…а было утро, и я повез ее в мой тарахтелке в штрафную роту, на огненный рубеж, там был объявлен ее бешеный концерт, и вся передовая загудела: певица прибыла!.. певица!.. — заморская птица!.. — и быстро соорудили дощатую сцену, и прямо на морозе, на самодельной открытой пулям и ветрам эстраде весело пела она, а бравые бойцы сидели на земле, на корточках, ватниках и кургузых тулупах, и сосали самокрутки и цигарки, и зубы их дымились табаком, паром, смешками, и сыпали они, как из рога изобилия, соленые шутки в адрес певички — и так они ее, и растак, и в Бога душу мать!.. и ноги-то у нее кривые да корявые, и задрать бы ей подол повыше, и платьишко-то на ней с чужого плеча, а сама она — тощая свеча, — да нет, ребята, она же звезда, а мы ее и туда, и сюда!.. и рассюда!.. — и я слушал все их ругачки, и уши у меня деревенели, и сам я желал стать деревянным, железным, но я оставался живой и с ушами, и вынужден был слушать и хохотать — эх, до чего нищий наш мужчинский язык, хоть бы другие словечки выдумали, так нет, сто веков все одно и то же!.. — а Люсиль моя, будто кто поджег ее изнутри, подпалил бикфордовым шнуром — как безумная, как умалишенная!.. — и пела, и вопила, и визжала, и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и шпагат на досках делала, и ножки ее разъезжались в разные стороны, и я вскакивал и орал, думал, что она себе там какую-нибудь жилку важную разорвет, — и штучки разные отмачивала, и вдруг прошлась колесом, как акробатка — я обалдел, я обомлел, я просто умер на месте, упал, я за живот держался, я охрип от смеха и начал икать — ну просто как сумасшедшая!.. вся металась и вспыхивала она, и блистала, и брызгала дикими огнями…
— Понятно. Ты втрескался в нее, это понятно. Я люблю сейчас ее не меньше твоего, твою зачуханную певичку с передовой. А вот ты… ты… знаешь, кто я такая?..
— Зачем мне знать?.. Все равно я завтра…
— Я — Первый Парфюмер мира. После Паломы Пикассо. Но Паломы больше нет, и я одна осталась. Помаду с губ моих ты съел давно?.. Я сама ее сделала. И все бабы мира, как дуры, охотятся за моими помадами, лаками и тенями для век. Я страшно богатый человек. Понимаешь?.. Я все могу купить. Все. Но мне ничего не надо. Ни дворцов… ни бабских бирюлек. Ни тарелок икры. Ни заморских пляжей. Понимаешь ты?!.. Да ты все понимаешь. Поэтому с тобой — страшно. И хорошо. Ты такой странный. Я думала, ты вор, из тюрьмы. А ты — вон откуда пришел. Откуда ниспал ты. Ты странный. Ты утром умрешь, ведь мы играем в Клеопатру, не забудь, — а говоришь мне сейчас о другой женщине.
Смутно были видны в белесом разливающемся молоке зимнего рассвета их ночные лица, руки, голые плечи. Она взяла его лицо в ладони, как теплый хлеб.
— Я тебе буду и о других женщинах говорить тоже. У нас ведь на самом деле очень мало времени.
— Ты что!.. Еще темно. Вон еще сколько звезд. И мороз будь здоров.
— Времени мало! Времени! Ты хоть это поняла?!
Она отшатнулась от натиска крика.
— Как не понять. Поняла.
Разорваны объятья. Она поднялась с широкой кровати, устланной жесткими шкурами старых волков и мягкими — голубых песцов, взяла со стола бутылку, налила в пустой стакан темно-красное питье.
— Попробуй. Мое, домашнее. Бабкин рецепт. Старуха крымская, мать отца… А матери своей я не помню. Я вообще детства не помню. Я себя помню… поздно уже. У меня что-то было с детской памятью. Выпаденье… черная дыра, воронка от взрыва… А отец мой был мне не отец… а мне потом сказали — отчим… но я его все равно отцом звала. Он служил во французском воздушном флоте. Его самолет загорелся. Он погиб в горящем самолете. В небе. И я тоже боюсь огня. Боюсь сгореть. А вот все живу и живу. Юродствую. Может, мне зачтется. А хотя бы и нет. Сумасшедшие летят по свету. Как голуби. У нас, знаешь, в Париже много родни. Они меня все считают за свою. Хоть во мне и ни капли французской крови. Лечу, пою, танцую… как твоя голубка. Улетела?..
— Снарядом убило ее. Тогда же, прямо на той заиндевелой дощатой фронтовой сцене. Я и ахнуть не успел.
— Видишь!.. — Она цапнула со стола сигарету и закурила, и дым вольно вился над голой шеей. — Господь ее прибрал. Он отнял ее у тебя. Чтоб ты не возгордился.
— Чтобы я сам не бросил ее.
— Верно! Она бы этого не пережила.
— А ты?..
— А я — тебя переживу.
— Верно.
Он поцеловал ее. Пробормотал над ее лицом: «Спи, спи». Молчанье обнимало их. Рассвет сочился в высокие старые окна. В беспощадном свете холодного утра он увидел тонкие морщинки под глазами спящей женщины и осторожно, жалобно потрогал их кончиками изрезанных, в шишках и шрамах, пальцев.
— Ну, вы, клячи!.. в две шеренги стройсь!.. Шапки на башки быстро надеть!.. ежели хоть одна из вас с кашлем кровавым в лазарет загремит — все пятью сутками штрафных работ ответят!.. На работу — живо!.. шагом… арш!..
Шевелящаяся живая копна вздрогнула. Бабы, спящие в алтаре вповалку, стали собираться на лесоповал. Заспанные лица глазами-щелками, опухшими, в синяках от бессонья, тупо глядели в холодный мир. Зубы, изъеденные цынгой, чернели в жалких улыбках, посылаемых друг другу. Ободрись, подруга. Все не так плохо. Мы живы. А лучше собачья жизнь, чем собачья смерть. Собака живет, брехает, грызет кость. И нас так научают. Обучат ли?!
— Пошли, Глашенька!..