15401.fb2
Каменная труба молчала, не гудела. Ничьих шагов было не слыхать.
Он обернулся.
Он усмехнулся сам над собой:
— А может, это ты приходил. Ты, мой мертвец. Ты, Рифмадиссо.
Нет. Он ошибся. Это ржанье телефона. Это просто ему звонит Господь Бог, все не дозвонится никак.
Он поморщился, как от боли, схватил трубку. Да, Арк, это я. Спасибо. Я уже мертв. Нет, не шутки. Да, все без изменений. Да, один. Нет, не хочу развеяться. Я не пепел. Ну ладно. Это можно. Где?.. Когда?.. Не обижайся. Я тебе правду сказал. Девки будут — предупреди, чтоб ко мне не приставали. Торт куплю. Вино будет. Крымское?.. Сладкое?.. Я бы предпочел водку. Много водки. И закусить вареной картошкой и луковицей. Выпьем за Стива. Он сейчас играет на губной гармошке на небесах. В восемь буду. Бывай.
Все сидели, шумели, гудели, и столы были накрыты, и нехитрая снедь — блины, картошка, молоко в бутылях, кислая капуста, политая постным маслом — возвышалась на скатерти рядом с изысканными деликатесами — крабами, маслинами. Пестрая смесь, ведь это вечный стиль Армагеддона, последнего града земли, где и произойдет последнее сраженье, и Война уже подошла к городу, она уже в городе, так, ребята, самое время попировать, вы не находите?!.. Из динамиков неслась, задыхаясь, конская музыка, яркая и резкая, сливалась в нефтяные кляксы диссонанса. А вот и беззубый Арк, то ли уличный художник, то ли кабацкий певец, — его дырчатая улыбка по-прежнему ослепительна. Лех, к нам, к нам!.. Тебя тут давненько не видали. Что, все по своим Парижам да Лондонам разъезжал?.. Морин-Хур, Дарима, глядите, кто к нам пришел!.. О, твои живописные шрамы по-прежнему обвораживают невинных молоденьких курочек?!.. Налейте ему штрафную — пусть скажет тост!.. Да и без тоста пусть пьет, пусть в себя радость вливает!.. На!.. До дна!.. Как это раньше цыгане на подносике подавали и припевали: свет наш Лех дорогой, пей до дна, пей до дна!.. Руки из крахмальных обшлагов и пальцы в крупных, как яйца, перстнях тянутся к нему, кто-то пытается услужливо подать ему прибор, кто-то сует ему пустой фужер — мол, там, братец, рядом с тобою морс, брызни-ка, а то и шампанского неплохо, не откажусь. Погляди-ка, Арк какой пробивной, в такое голодное, военное время раздобыть столько всякой вкусной всячины?!.. на это тоже надо иметь талант… Пей до дна, Лех!.. Пей!.. На том-то свете никто не нальет.
Я тот свет прошел уже. И не раз. Мрак его голоса, прорезавшего застольный бредовый ропот, повис над головами. Плечики и бантики содрогнулись. Кудряшки заметались. Лысины взмокли. Он подцепил вилкой лапку краба. И еще пройду. Так ты, что ли, зомби?.. От него слегка отодвинулись соседи, ножки стульев царапнули по паркету. Нет, господа, он хочет сказать… просто он хочет сказать, что он нюхал порох на этой… как, бишь, ее там?.. Январской, что ли, Войне… Это она какого января началась?!.. Небось, в день похорон маленького лысого человечка… Зимняя, Зимняя, Зимняя Война… а, пусть себе идет, где хочет. Пусть ТАМ рвутся снаряды, ввинчиваются во внутренности. Лишь бы нас не тронуло. А нас тронет! Она уже у нас! Вон она! На улице! Выгляни в окно, тупица! Ты выбежишь на двор, облегчиться — а тебя пуля прошьет. Война плохой портной. Она пришьет нас к земле силками, на живульку.
А нас все равно не тронет!.. Мы не хотим умирать!.. Мы скажем спасибо Богу, что — живы… и попразднуем — вот как сегодня!.. а плохо, что ли, нам нынче!.. бесподобно!.. как в доброе старое время!.. яств полон стол!.. и вина залейся… и коньяк течет рекой… и ту еду, что положено нам съесть здесь, на земле, — съедим… и питье свое — все выпьем… до дна…
Арк вбросил в себя полный бокал коньяка, и щеки его загорелись. Айда на балкон!.. стихи читать. Там снег. Там деревья все в снегу, как в Японии. Гости окружили его, вынесли на руках на балкон, снег заносил Арка и разнаряженных нищих, прикинувшихся на миг господами, снег застревал у него в волосах, садился на ресницы, летел в дырку от зуба. Арк поднимал руку к ночному дикому небу, читал, подвывая:
Гости хлопали и кричали истошно: браво, браво!.. А ты за столом что делаешь?.. Ешь и пьешь. Молчишь. Потом вдруг — весь — начинаешь — колотиться. Сперва — ноги, стопы. Потом — руки: кисти, пальцы, локти. Потом — подбородок, шея, плечи, и вот уже лицо задергалось, и заплясали бешеную пляску все шрамы, и заметались веки, и косо, дождями, снегами, забились губы. Он весь сотрясался в конвульсиях. Обрушился со стула на пол, будто вусмерть пьяный, будто собой не владеющий, — а он-то и не пьяный был вовсе, это позднее горе его побороло, подмяло под себя. Он ползал у людей меж ног, у господ и гостей, у девочек-припевочек, под столами, под стульями, табуретами и креслами, натыкаясь лбом на диванные углы, на теплые женские колени и острые мысы модельных туфель. Он не мог больше ни сидеть, ни стоять. Горе его свалило. Горе заставило его ползать у людских ног. Ползти, как он полз по минному полю там. На Войне. Ах, кто это там ползет, мне щиколотку щекочет?.. Машка, это кот! Это у Арка такой кот… очень ласковый. Иногда он чулки — когтями цепляет… Ай!.. Господи!.. Кто царапается!.. Арк, лапочка, у вас собака?.. Уберите на балкон, я боюсь… Не бойтесь, дуры. Я поглядел! Все паникеры! Это же Лех Солдат, Лех Парижанин, под столами, под ногами у всех ползает и плачет!.. Дайте ему со стола что-нибудь вкусненькое… утешьте его… засуньте ему в рот мармеладину… нет, лучше лимонную дольку, выньте из рюмки, чтоб коньяком пахла…
Он полз, сотрясаясь в бесслезных рыданьях, от кресла к роялю, вытирал мокрое исполосованное лицо о затоптанный грязными сапогами и изящными туфельками-лодочками персидский ковер. Шептал, а ему казалось, что он вопил на весь свет:
— Ее больше нет… ее больше нет… это вранье, что она долетела… она сгорела… ее больше нет… Она бросила меня… бросила ради огня… ради большого, святого огня… Это враки, что я ее бросил…
От столов доносилось невнятное, пьяное бормотанье, звон схлестываемых бокалов, смешки и пересмешки. Старик!.. Плюнь… я тебе их сразу — чтоб ты не гудел и не кряхтел — целую шапку набросаю, баб этих… Лех, это ты не выдумываешь?.. это ты про Хозяйку?.. про Сумасшедшую нашу?.. так она сука такая, она ведь не только тебя бросила, она нас всех взяла и побросала, все небесные мосты за собой сожгла, улетает совсем, в Америку летит, стерва, от Войны прячется, неохота, видно, ей помирать, хитрюге, а мы все здесь гори синим пламенем, да?!.. да она ж умерла, что вы болтаете, я сам во вчерашней газете читал, о погибших во взорванном самолете, он загорелся и упал в океан, называли имена пассажиров… я сам слышал ночью по радио!.. не бреши, парень, ты салага, ты не знаешь баб, они живучи, все сгорят, а баба жить останется, я тебе толкую, у нее сегодня самолет, рейс на Нью-Йорк, ночной рейс… из Шереметьево…
Он вскочил с полу как подброшенный пружиной.
Арк взял со стола кусок торта, блаженно жмурясь, поедал его, держа в одной руке, другой рукой дирижировал музыкой своей еды.
— Арк… у тебя машина заведена?!
— Ты сбесился. Заведена. Гостей же развозить буду!
— Дай ключи.
Арк сонно порылся в кармане, протянул ему ключи. Мне все равно, Лех, что ты там сделаешь с моей машиной. Я пьян. Торт уж очень вкусный. Земляничный. И персики внутри. И это наш последний пир, друг. Завтра мы все уже будем лежать, мертвенькие, под ливнями снега. Я написал об этом последний стих. И картинку последнюю намалевал. Не продается!.. Тебе, что ли, к девочке какой спешно захотелось?.. а?..
Он слетел вниз по лестнице вихрем. Спрыгивая с крыльца, упал, подвернул больно ногу. Сколько — до ее отлета?!.. Ты идиот. Тебе же сказали ясно. Ее больше нет. Она сгорела в небе. Она жива! Если бензину у скупердяя Арка хватит, он успеет. Не будут краситься американочки классной красной помадой «Голубка». Скрежет ключей резанул по ушам. Он сел и стал заводить машину. Она не заводилась. Арк наврал. Сволочь. Бедный маленький армагеддонский художничек. Продал картинку и купил себе на гроши консервную банку. Ну же! Ну!
Он боролся с мертвой железякой в бессильи, в поту, тонул в ругательствах, тонул в слезах. Его борьба с машиной была похожа и на любовь, и на убийство. Машина не заводилась. Он упал грудью на руль и заплакал.
Арк вышел на балкон с рюмкой в руке. Пристально глядел на маленькую неподвижную обшарпанную машинку. Внутри машины копошился, дергался маленький кукольный человечек. Снег заносил Арка, слетал в недопитый коньяк, заметал жалкую машину, человечка в ней, деревья, дом, улицу, крыши, зачеркивал цинковыми белилами загрунтованные черным рыбьи клеем небеса и далекий, страшный, как красный цветок, горящий маленький самолетик в живой необъятной черноте.
Вот она, дверь.
Оторванный номер.
Там, за дверью, лежит мертвый человек с красивым именем, очень странным, непривычным для русского уха. Он лежит там. Зима, холод. Окно у него, небось, выбито, камора вся выстужена. Он замерз. Ему холодно. Зачем?
А зачем так холодно тебе?
Он положил руку на медную дверную ручку.
Дверь подалась под его рукой.
Он отшатнулся.
Если это не сон, Господи, спаси меня.
Я зверь в ржавой клетке. Я хожу кругами по каморке. Обрушиваю себя на скамью, кладу локти на стол, каменно обхватываю себя за лоб.
Что ж это!.. Мой шепот крутит и корежит меня. Что ж это!.. Я загнанный волк?.. Обложили… так и умертвят!.. А я не Рифмадиссо. Я еще пожить хочу. Для чего?!.. Для того, чтобы умереть на Зимней Войне?!.. Какие звезды на Войне!.. Какие ледники, какие глетчеры… как пахнет сожженным кизяком, сухим горящим хворостом, свежей кровью… дешевыми духами от санинструктора… Самолет там гаснет в небесах, растворяется, как комок сахара в чае — даже гула не слышно… А какие там зенитки!.. А какие там танки!.. И у меня там были ножи… много ножей, рассованных по карманам гимнастерки… я умел их бросать, всаживать, метать… я любовался на блеск их длинных лезвий… А люди… люди там какие… о таких в этом прогнившем, просоленном, заперченном Армагеддоне можно только помечтать!..
Он достал из кухонного ящика луковицу, разрезал ее.
Как это женщины плачут, когда режут лук?.. Мне бы хоть зарыдать. Сказал бы Богу спасибо. Она не бросится мне на шею. Она не крикнет больше: я люблю тебя.
…и в какого чудесного зверя, по восточным поверьям, я превращусь потом, когда тело мое пойдет другим существам в пищу, а душа вылетит и начнет искать, куда ей влететь еще, в какое чудовище?!..
Он подошел к зеркалу. Поглядел на себя. Потрогал щетину на щеках.
Я — астронавт на необитаемой планете. Остался один. И меня убили. Нарисовали на мне мишень сзади, на спине. Там пуля. Меня прострелили. Вот я лежу, убитый. Я остался один, и меня убили. Так бывает всегда. Он озирался вокруг, будто искал кого-то, кто помог бы, утешил, укачал, спел колыбельную. Но ведь убийство… убийство — это же не смерть целиком, да?.. Ну, приняли мы смерть… а дальше что?.. Ведь смерти нет, как нет у нас времени и жизни!.. Над небом голубым… есть город золотой… Небо синее, как сапфир… а купол церкви горит на Солнце, как золотой шлем… золотая каска… Пойду на улицу. Буду глядеть под ноги, в грязь. Он там лежит, Третий Глаз. Найду его. Продам. Куплю австралийский хлеб с цукатами, ирландскую ветчину и канадский шоколад, он здорово силы поднимает, как сто грамм. Ну, и коньяку куплю, конечно. И еще, конечно… куплю нож. Шпрингнайф. Северной работы. С выстреливающим лезвием. И найду в толпе женщину, похожую… на нее. Это так сладко, когда лезвие… входит в сонную жилу на шее, чуть ниже уха.
Капала мерно, как при китайской пытке, вода из крана. Сигареты, чай, разрезанный лук лежали, тускло светились на клеенке стола. Носки свисали с батареи, как мертвые шкурки. Автомат Калашникова чернел в углу, рядом с выпачканной в ископаемом варенье каской.
Он упал на пол, схватил себя за голову и так застыл.
Тусклый, призрачный свет золотым медом тек, струился от лампы.
Заскрипела дверь. Жена Женевьева медленно вошла в комнату, ведя за руку детей — мальчика и девочку. Он лежал на полу неподвижно, навзничь. Дети молча сели на корточки, трогали пальчиками его голову. Женевьева опустилась на колени. Обвила его ноги в заляпанных грязью сапогах длинными русыми волосами.
— Муж мой, — сказала она тихо и нежно. — Вот я и приехала. Я соскучилась по тебе. Я приехала сказать тебе, что все хорошо. Дети выросли. У Сандро сменились все молочные зубки на постоянные, а Урсулочка научилась рисовать зайца. А я… я привезла тебе подарок…
Она покопошилась за пазухой, расстегнула шубейку, нашарила то, что искала, вытащила кулачок, раскрыла. На ее крохотной, величиной с кошачью лапку, ладони лежал огромный синий камень, ослепительно, победно горящий в тусклом свете нищенской двадцатипятисвечовой лампы. Она глядела на камень и улыбалась.
— Ты знаешь, муж, это все случайно… мы приехали сюда, сошли с поезда, мы семь суток ехали, мы уголодались, дети захотели есть, я решила купить им пирожков, а там, на вокзале, рядом с торговками, стоял один слепой парнишка… смешной такой, стриженый долыса… как солдатик… он играл то на губной гармошке, то на банджо — здорово так!.. и люди бросали ему копеечку в его военную пилотку, к его ногам, на снег, и хлопали в ладоши, и подпевали ему: ля-ля, ля-ля!.. а у его ног, на снегу, у старых толстоносых башмаков, валялся этот камень, но его никто не подбирал, никто, наверное, его просто НИКТО НЕ ВИДЕЛ, и только я его увидала, никто его не подобрал, а я — подобрала… гляди, как играет!.. Это поддельный, конечно, таких огромных в жизни просто не бывает…
Она наклонилась над ним, зажала камень в кулачок, положила небесную синеву на неподвижную его грудь. Погладила его щеку, висок. Приблизила свое лицо к его лицу, поцеловала его в губы.
— А ты знаешь, Юргенс, я ведь убила вражеского генерала… И жалко мне его так стало. Так смертельно жалко, до слез. Никогда не забуду, как он бил себя в грудь, кричал: у меня дети, у меня дети!.. И у нас дети, вот они… Ты спишь. Спи. Ты устал. Ты очень устал. Ты воевал, любил. Ты стрелял, грыз зубами снег. Пойдем к Луне. Муж мой родной, пойдем к Луне. Наконец-то мы с тобой вместе, навсегда, как я и мечтала, уйдем к Луне. Так, как я хотела всегда.
Самолетное пассажирское кресло мягкое, а кресло пилота должно быть жестким и с колючками, чтобы пилот никогда не заснул. Ровный гул втекал в уши. Она закрыла глаза, чтобы дремать, но сон не помиловал ее. Она выкинула свой револьвер в Байкал. Или в Сену. Или в Белое море. Она опять маленькая, меньше наперстка, и девочка с золотыми волосами держит ее на руках, качает, обнимает, напевает ей: баю-бай, баю-бай. Это ее мать. Она оборачивает маленькое беззубое личико, и ее нос утыкается в ладонь матери, в дыру, где пальца нет. Она ищет грудь, молоко, живое и теплое, но мать тычет ей в ротик надоевшей тряпицей, где разжеванный ржаной хлеб. Она сосет ржаной хлеб в тряпице и широко раскрытыми глазами глядит на холодное белое небо, на море, на кромку прибоя, на черные зубцы пихт, на бледное молочное Солнце, льющееся с высоты на нее, льющееся молоком в нее, кормящее ее силой, верой и правдой.
Одной рукой она держалась за подлокотник кресла. Ее чуть тошнило. Необъяснимая дурнота наваливалась изнутри, подкатывала к горлу, туманила сознанье. Ей захотелось соленого… икры, хрусткого огурца. Такого не бывало с ней никогда. Другую руку она держала так, будто бы в ней лежал смит-вессон. Бедный Ионафан, твой подарок она выкинула рыбам. Над ним теперь плывут голомянки и омули. У тебя было такое родное лицо, Ионафан. Будто бы там, в молочном свете дальнего холодного Солнца, я тоже, в серебряном сне бессознанья, знала тебя.