15401.fb2
— О-о-о-о-о!.. А-а-а-а-а-а!.. Смерть наша!.. Господи, душеньку прими…
— В Бога и в душу вас, гады!.. с бабами сражаетесь… с мальцами… а все равно не возьмешь душу живу!.. нако-ся выкуси!..
— Отец Иакинф… Солнце наше… отпусти грехи!..
Иакинф метался от раненых к раненым. Стася, прижав приклад к щеке, вонзившись глазом в дырку, куда было выставлено ее жалкое тощее ружьецо, стреляла, стреляла, стреляла. Монахи, в задранных, заправленных за ремни и в голенища сапог, грязных рясах, тащили к самодельным, выбитым в кирпичной кладке бойницам чан с кипящей сосновой смолой. Господи, все как века назад. Чем же та Война отличается от нашей. Тем, что нынче самолеты над нами гудят да огонь с небес, а не с крепостных башен, валится.
Солдаты выпускали огонь из автоматных стволов беспрерывно, бесконечно. Рты их были разорваны криком, неслышным отсюда, из церкви, из-за бесперебойного грома тутошних выстрелов. Люська, на корточках перед корзиной с патронами, следила с ужасом, как редеет железная, медная горстка, как подползают к корзине раненые, стонущие бабы и мужики, запускают в нее руку, как зверь — лапу, вытаскивают горсть смерти, катятся опять к узким прорезям бойниц, чтоб плевать в лицо гибели гибельной железной слюной.
Люди в стреляющем храме, прежде криков бегущих с оружьем прямо на них солдат, услышали лай.
— Собаки! Собаки!
— На куски разорвут… Овчарки… они натасканы… на живятину…
Стася прицелилась. Перед ходуном ходящей мушкой моталась не человечья — собачья мохнатая грудь. Она представила себе, как пуля втыкается в мясо, под шерсть, как разрывает пса изнутри, как он падает, задрав лапы, вертя головой, не понимая, что с ним, и воет, воет. Что с тобой, Стасинька?! Тебе стало жалко пса?! Не человека… А псу было жалко тех людей, что он загрызал одним махом, наваливаясь на человечью спину, вонзая клыки в беззащитное горло?!
Она спустила курок. Собака подпрыгнула высоко, вздыбила холку, визгнула, упала на спину, судорожно, по-паучьи, забила задними лапами. Стася, ты убила собаку! Не человека! Собаку! Всего лишь собаку! Собаку…
Она упала головой на приклад, и густое, басом, рыданье, порвав завесу стыда, вырвалось из нее.
— Они уже близко, девоньки!..
— Монахи, братья, мужайтесь, последние дни настали, ведь это Армагеддон, Армагеддон последний… запоемте псалмы… начинай, Никодим… Живый в помощи Вышняго…
— Ты, петух поморский!.. Гони сюда гранату… Она — на вес золота…
— Гранатам конец быстро придет, а твои пики, волчонок, тебя не спасут…
Огонь бил, полыхал из автоматов, очереди прошивали замкнутые двери и забитые накрест окна. Вопли раненых наполняли подкупольный церковный простор. Что дальше, Иакинф?! Вот она, самая страшная Зимняя Война. Ты не хотел этих смертей. Этого сраженья — за вас за всех — захотел Господь.
Мороз прошел серебряными иглами по спине Иакинфа. Под сапогом подалась, проломилась дверь. Солдаты вбежали в храм. Бабий визг усилился троекратно. Люди схватились не на жизнь, а на смерть в уродливом, немыслимом рукопашном бою. О церковь, в твоих приделах люди убивают друг друга. На алтаре льется кровь. Бог, Ты сейчас причащаешься сам, один, в ледяных небесах, нашим земным страшным Причастьем.
Люська проползла меж сапог, лаптей, кирзачей, босых окровавленных ног, уперлась теменем и кулаками в крохотную дверь, пробитую в алтарной стене и прибитую еловыми досками; проржавленные гвозди вывалились наземь, дверь рухнула, выпав наружу, на подмерзлый гладкой ржаной коркой наст.
— Бегите! Бегите, родные! — лежа, как раненая острогой белуха, на каменных щербатых плитах, надсадно заорала она. — Бегите в тайгу! В леса! Там укроетесь! Там и помрем все, но медленно казнить себя уже не дадим!
Каторжники, орудуя самодельными пиками и копьями, сделанными из старых портновских ножниц, из воровских ножей, из рыболовецких монашьих острог, отступали к белому маленькому квадрату низкой дверцы. Внутрь храма залетал снег.
Снег повалил с небес как очумелый, и заливисто, захлебываясь, лаяли собаки, и визжали, катаясь по снегу, раненые солдаты, и автоматные очереди снаружи, из снеговой беличьей белизны, продолжали поливать огнем храм и людей в нем, и Иакинф ругался непотребными, отчаянными словами, и борода его развевалась на ветру, и Стася, подхватив младенца на руки, побежала, через весь храм, не хоронясь от чужих рук, от пуль и пик, грудью вперед, к белой снежной пустоте, и Бог хранил ее, не дал ни копью всадиться ей под лопатки, ни пуле вонзиться меж ребер, и Иакинф от радости перекрестился, видя, как она выныривает из обреченного храма на свободу, в Белое Поле, — а собаки остервенело рычали, взлаивали, хватали людей за ноги, перегрызали им глотки, откусывали кисти рук, и люди били людей и собак по головам, и кровавая мешанина кипела в храме, как в Диавольском котле, и рыбы-люди выныривали из варева крови и окунались в варево мороза, и бежали, надеясь спастись, да только летящий огонь настигал их, косил под корень, срезал ослепительным серпом, и Иакинф уже помраченным взором видел, как Стася, с ребенком на руках, бежит, бежит — и вдруг падает в снег, накрывая животом своим младенца, — ох, младенец, ты не Царской крови, но коль тебя Цесаревна животом своим закрыла, ты пророс жизнию своею сквозь жизнь и печаль Царскую, вечную, — что с ней?!.. подранили ее?!.. нет, встает и бежит опять, это она от пуль ее защитила животом своим, от смерти верной; и в небе над Островами ширится, растет немыслимый, грозой налетающий гул, он падает черным водопадом, он разбивается черным прибоем, он закрывает лица, уши, глаза черным платом дикого страха, — а, это военные самолеты летят, это союзные самолеты, это свои или чужие?!.. сам Дьявол в нашей Войне ничего не разберет, а может, это наше возмездье летит, может, Богу надоело глядеть, как мы тут, не хуже собак, друг другу глотки перерываем; и наслал на нас страшную кару, небесное наказанье, — и оттуда, с неба, полетел на съежившиеся, сжавшиеся в один кровавый и мохнатый лесной комок Острова наказующий огонь, и рвались склады и сараи, лабазы и бараки, разрушенные храмы и распятые святые могилы, и люди валились наземь, в снег, купая лица и красные от мороза ладони в снегу, и вопили от ужаса, и крестились, и взывали: «Не надо!.. Нам нашу, нашу жизнь оставь!..» — но Бог не слушал их, Бог делал свое дело, ледяно и равнодушно, и самолеты продолжали бросать огонь на Острова, и собаки лаяли, и люди кричали и хрипели, кончаясь в муках, рождая в неистовых страданьях новую, все понимающую, Божью душу свою.
— Стася!.. Быстрей беги!.. Лес рядом!.. Молюсь за тебя!.. — успел крикнуть, сам себе — она уже никак слышать его не могла, — отец Иакинф, а на него уже насели двое солдат, вязали ему руки за спиной, волокли, и человек с лицом Федьки Свиное Рыло — но это был не он, не Федька, он побожиться бы мог, — всадил в него, ему до хребта, как две пики, пьяные, колючие бутылочные зенки, и взвопил натужно: «А-а-а!.. Монашек!.. Натравили всех они, падлы… Ра-аспя-а-ать!..» — и, когда до Иакинфа дошел непреложный, единственный смысл выкрикнутого зверино слова, невыразимый покой и чистая радость снизошли в его душу, и он вздохнул глубоко, и возблагодарил Господа за повторенье смерти Его — так, как благодарили его и Петр, и Андрей, и Павел, и сотни и тысячи безвестных мучеников, живот за Него положивших.
И, когда его волокли к наспех сколоченным накрест полусгнившим доскам, коими была забита алтарная запасная дверца, и прикладывали его ладони к холодному дереву, и вбивали ему в кисти сапожные гвозди — не молотом, как тогда, на той Голгофе римские солдаты творили, а клещами, найденными близ испоганенного алтаря, а тяжелыми прикладами и коваными сапогами, — и когда воздымали сей чудовищный Крест над толпой орущих, погибающих в тесноте замордованного храма, проклявших все на свете, и себя и Бога, бедных людей, и его видели все снизу, и он видел всех сверху, — он шептал умиленно, и слюна стекала ему на бороду, и кровь текла по его пробитым ладоням, и бледный пот выступал на его висках и щеках:
— Стасинька, ты спаслась. Ты спаслась!.. Отец тебя не оставил. Он святой, твой Отец, там, в небесах. И Люсинька спаслась. Она бежала рядом с тобой. Я видел. Видел!..
Брюхатую Люську, визжащую, кусающую губы до крови, бьющуюся, как севрюга в дырявой мереде, волок за волосы по снегу за руины монастырской трапезной пьяный победивший охранник.
Мы хоронились в лесу. Мы едва не замерзли.
Каждую ночь он меня спасал. Он шел ко мне.
Я издали, через прижмуренные веки, видела свет его золотого шлема. Я сознавала, что это сон, сон от голода и холода, но я хотела, чтоб он мне снился, и он продолжал мне сниться. Когда он подходил ближе, золотой шлем обращался в Корону. Я протягивала руки, чтобы потрогать Корону — в детстве я любила трогать Корону, когда Отец, на торжественной дворцовой церемонии, надевал ее, и вдруг ласково брал меня, подбегавшую к нему вопреки негодующим ахам моих бонн и мисс, на руки, и я могла коснуться раскидистого золотого деревца, золотого червонного сердца, как в картах, сияющего надо лбом Отца, поласкать пальчиком ярко-розовую, с кровавым отсветом, шпинель, сверкающую прямо под золотым крестом на самом верху Короны, а потом и густо-синий, вспыхивающий солнечными искрами изнутри, громадный сапфир, торчащий ниже впаянной в золото шпинели, и Отец благосклонно улыбался мне: он любил, когда я осязала Корону, и я чувствовала, что ему приятно, что я ее трогаю. И я, доверяясь ему безоглядно, смеялась у него на руках и трогала пальчиком и его улыбку.
Придворные еле сдерживали негодованье. Мама Аля стояла за спиной Отца, прикладывала палец к губам: тише, наше Солнышко, Стасенька, веселится, не будем запрещать. Ведь она же Наследница. Она выйдет замуж за Греческого Принца, и я буду крестной матерью у ее первенца.
Отец подходил ко мне близко, и я ощущала на плечах шубу, и мне становилось тепло, и я согревалась, и благодарно запахивалась в роскошный мех. Откуда шуба, Отец?.. Тебе это снится, Стасенька. Я еще принес тебе и малышке еды, но это тебе тоже снится. Однако не побрезгуй.
Он раскладывал передо мной на снегу камчатную скатерть, бывшую на нашем обеденном столе в Санкт-Петербурге, и я с болью видала, как огрубели, покрылись мозолями, шрамами и трещинами его любимые руки. Должно быть, он научился хорошо стрелять… копать землю… рубить избы и лодки. Да ведь он и тогда умел это делать лучше всех.
Поешь, душа моя. Это все твое.
Я остановившимися глазами глядела на мой сон. Черная икра на серебряных блюдечках, тонко нарезанные лимонные дольки, сливки в фарфоровом молочнике, свежие булочки, крендельки; для малышки — манная каша с вишневым вареньем в глубокой глиняной миске. И рыба, рыба, много толсто накромсанной, большими кусками, кусищами, красной рыбы — семги, севрюги, осетра, — соленая, копченая, масляно, нефтяно-радужно блестящая невидимой нежной пленкой на срезах. И запахи, поднимавшиеся от снеди, били мне в лицо, как разящие солдатские пули.
Отец… что это…
Это я так люблю тебя. Это чтобы жить.
И я сгибала колени, садясь на хрустящий подо мною лесной снег, с ребенком на руках, плача-заливаясь, перед Отцовой скатертью-самобранкой, и брала рыбу руками, и масло — золотою, торчащей в масленке ложкой, и ела, глотая слезы, рыдая, и совала в ротик младенчику то ложечку зернистой икры, то глоточек манной каши, то вливала сливки из дудочки фарфорового молочника, — а Отец, сняв Корону и держа ее у груди, там, по другую сторону скатерти, глядел на нас, вкушающих пищу, и из его глаз тоже текли слезы, и губы его шевелились — должно быть, он молился, твердил молитву, что мы забыли с малюткой прочесть перед едой: Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое. О, Отец, и Твое Царствие тоже приидет; я знаю это, я.
Мы ели. Он глядел на нас. Пихты, ели в вышине шумели, содвигались вершинами. Хвойные лапы осыпали на нас, сгорбившихся над скатертью, горсти снега.
И, когда мы все съедали, ибо мы бывали очень голодны, Отец уходил, молча, ни говоря ни слова, лишь осеняя нас на прощанье широким, медленным крестом.
Она с ребенком, бредя по лесу, однажды раздвинула еловые ветви и отпрянула: прямо перед ней возвышалась высокая и узкая, поросшая лесом гора. Кое-где сквозь потемень хвойного воинства золотели оставшиеся от осени рыжие, алые, яркие лесные пряди. Ей в лицо бил сырой, вперемешку с дождем, снег. С моря наносило соленую, ветреную оттепель. Она чуть не споткнулась об огромный, мшистый валун, заглядевшись на гору. Как называла ее Люська?.. А, да. Секирка. Как секира — срежет ее голову?.. Или ее здесь, на вершине, высечет Бог, чтоб убивать людей боле неповадно было?..
Сидящие на валунах толстые куропатки тяжело вспорхнули, полетели низко над белой землей. Собака без хвоста, с волочащейся по снегу лапой, показалась из-за камня, тихо, жалобно заскулила. Нет у меня ничего дать тебе в зубы, собака. Всю еду ночью, из рук Отца, с малюткой съедаем.
Она, сощурясь от нестерпимого белого света неба, глядела на гору, глядела на крутую, отвесную деревянную лестницу, падающую с вершины донизу. Ребенок на ее руках заворочался, заплакал тоненько. Что ты почуяло, Божье дитя? Родную кровь, пролитую здесь?..
Две женщины, девочка-подросток и умеющая лишь плакать да улыбаться крохотулечка, замерли у подножья горы, откуда с лестницы сбрасывали вниз мучеников, и расстрелянных и живых, и девушка перекрестилась, потом покрестила лежащее у нее на руках тельце. Идеже ни болезнь, ни воздыханье, но жизнь бесконечная. Беглецы спаслись. И мы спасемся. Люську жалко. Иакинфа убили.
Для ночлега она отыскала старый монастырский скит, забралась в каменный бочонок, так прижалась к малютке, что ей показалось — два их тела слились неразъемно. А ночью опять пришел Отец, и снова с едой, и, кроме еды, еще держал в руках образок; и она поняла, протянула руки к образку, а он вздохнул, как вздыхают дети после плача, прерывисто, жалобно: «Да как же я на тебя его надену?.. Мне же к тебе нельзя притронуться… нельзя близко подойти…» — и она утешающе сказала ему: «Да ведь ты до меня и не дотронешься, ты просто бечевку мне на шею накинешь», - и он закивал головой: и то правда, ну, склони головку русую, — и она наклонила голову, и он набросил на нее шнурок с образком трепещущими руками, и она почувствовала, как горячая слеза капнула ей на склоненный затылок, прожгла насквозь.
Они, наевшись, свернулись калачиком, уснули: маленькая в объятьях большой, как жемчужина в раковине. Среди ночи она проснулась, схватилась за грудь, вытащила из-под рогожи платья образок. Святой Николай, лысый, смуглый, печальный, в хитоне с черными крестами, в алом далматике, глядел на нее круглыми совиными глазами. Она перевернула иконку. На обороте рукой Мамы было нацарапано гусиным пером, коричневыми, как засохшая кровь, чернилами: «Моей любимой Стасиньке». Она прижала образок к губам и поняла, что слезы втекают ей обратно в глаза, насквозь прожигая мечущуюся, как штандарт на ветру, юную душу.
Сгореть в самолете — вот мука.
Сгореть в самолете — вот счастье.
Одна невероятная доля мгновенья — взрыв; даже не само мгновенье.
Ты не успела ахнуть. Не успела помолиться.
Твоя душа летит флагом на ветру, хвостом яркого огня, небесной кометой, и кто-то, там, внизу, с бедной земли, задрав лицо, обливаясь слезами, молится на тебя, молится тебе, молится кротко за врагов твоих.