15412.fb2
Парижское население, — страшный с виду народ, бледный, жёлтый, изнурённый, — несомненно, представляет собой одно из самых тягостных зрелищ на свете. Не подобен ли Париж огромному полю, где непрестанно бушует буря корысти, клонящая долу людскую жатву, которая здесь особенно часто падает под косою смерти, но вновь вырастает, столь же обильная; искажённые, перекошенные лица людей всеми порами источают мысль, желания, яды, отягощающие мозг; нет, то не лица, то — личины, личины слабости, личины силы, личины нищеты, личины радости, личины ханжества; все истощённые, все отмеченные несмываемой печатью распалённой алчности! Чего хотят они? Золота или наслаждения? 'Кое-какие наблюдения над душой Парижа помогут понять нам, что придало мертвенный вид его лику, у которого только два возраста: либо юность, либо дряхлая старость — бесцветная, тусклая юность и нарумяненная, молодящаяся старость. Столкнувшись с этими живыми мертвецами, чужеземцы, мало склонные размышлять, сразу проникаются отвращением к этой столице, этой обширной мастерской наслаждений, но скоро сами не находят в себе силы оттуда вырваться и охотно остаются там, добровольно себя уродуя. Не много надо слов, чтобы физиологически объяснить чуть ли не адские отсветы на лицах парижан, ибо адом прозван Париж не только ради шутки. Это ад в буквальном смысле слова. Там все дымится, все горит, все блестит, все кипит, все пылает, испаряется, гаснет, вновь загорается, искрится, сверкает и испепеляется. Никогда ни одна страна не знала более пламенной и более жгучей жизни. Всегда пребывая в состоянии плавления, социальная природа Парижа, подобно живой природе, как бы говорит после каждой завершённой работы: «А теперь за другую!» Как живая, так и социальная природа занята разными букашками-подёнками, цветами-однодневками, пустячками; а вместе с тем она так же извергает жар и пламя из своего неистощимого кратера.
Быть может, прежде чем вскрыть причины, объясняющие своеобразие каждого племени этого умного и подвижного народа, необходимо отметить ту общую причину, по которой так или иначе у всех сынов его блекнут живые краски, сменяясь бледностью, синевой, землистой желтизной.
Увлекаясь положительно всем, парижанин в конце концов теряет способность чем-либо увлекаться. Ни одно яркое чувство не осветит его истасканное лицо, и оно становится серым, как пропылённая и продымлённая штукатурка домов. И правда, равнодушный ещё накануне к тому, что его завтра взволнует, парижанин живёт как дитя, сколько бы ни было ему лет. Он на все ворчит, всем утешается, надо всем издевается, все забывает, всего желает, все пробует, увлекается всем со страстью, беззаботно всем пренебрегает, будь то король, завоевания, слава, кумиры бронзовые или глиняные, и проделывает это с такой же лёгкостью, как выбрасывает чулки, шляпы, состояние. В Париже ни одно чувство не противостоит течению вещей, здесь все уносится вместе с бурным потоком жизни, и страсти слабеют, любовь становится вожделением, ненависть — поползновением, самой близкой роднёй — тысячефранко-вый билет, другом — ломбард. Это общее безразличие приносит свои плоды; никто не бывает лишним ни в гостиной, ни на улице, никто не бывает ни безусловно полезным, ни безусловно вредным — как глупец и плут, так и люди, известные своим умом или честностью Со всем примиряются — с правительством и с гильотиной, с религией и с холерой В этом мире вы всегда свой человек, но там превосходно обойдутся и без вас. Кто же властвует в стране, где нет ни морали, ни веры, ни чувств, но где зарождается, куда устремляется всякое чувство, всякая вера, всякая мораль? Злато и наслаждение. Воспользуйтесь как светильниками этими двумя словами и обозрите огромную оштукатуренную темницу, человеческий улей с грязными канавами, проследите там извивы мысли, которые беспокоят, будоражат, терзают этот мир. Смотрите. Изучите сначала мир неимущих!
Рабочий, пролетарий, человек, добывающий хлеб свой с помощью рук, ног, спины, языка, работающий только рукой, пятью пальцами, чтобы жить, — во г кто первый должен беречь свои жизненные силы, а он изнуряет себя, он впрягает жену в машину, истощает своего ребёнка, пригвождая его к рычагу какого-нибудь механизма. Фабрикант, этот, сказал бы я, последний приводной ремень, пускает в ход машину, подгоняет народ, и народ своими загрубелыми руками выделывает и золотит фарфор, шьёт фраки и дамские платья, производит изделия из железа и дерева, филигранит сталь, придаёт прочность пеньке и хлопку, полирует бронзу, гранит хрусталь, делает искусственные цветы, вышивает шерстью, объезжает лошадей, плетёт сбрую и позументы, гравирует на меди, красит кареты, подстригает старые вязы, выпаривает хлопок, выдувает стекло, обрабатывает алмазы, полирует металлы, превращает мрамор в тончайшие лепестки, облагораживает булыжник, придаёт изящную форму мыслям, все расцвечивает, отбеливает или чернит. И вот явился подначальник, чтобы поработить этот мир пота и воли, знания и великого терпения, суля ему то огромный заработок от прихотей города, то мзду от чудовища, называемого Спекуляцией. И тогда четверорукие бедняги начинают бодрствовать по ночам, страдать, надрываться в работе, проклинать жизнь, голодать, изнурять себя вечным движением; все они выбиваются из сил, чтобы заработать околдовавшее их золото. А потом, не задумываясь о будущем, жадные до наслаждений, полагаясь только на свои руки, как художник на свою палитру, они, эти калифы на час, просаживают свой недельный заработок в кабаках, опоясывающих город грязным кольцом, — поясом бесстыднейшей из Венер, беспрестанно распускающимся и стягивающимся вновь, — в кабаках, где неизменно, как у игроков, гибнут скоплённые гроши этого народа, столь же неукротимого в наслаждении, сколь спокойного в труде. Итак, эта самая деятельная часть Парижа не знает покоя в течение пяти рабочих дней! Она предаётся вечному движению, заставляющему её искажаться, грубеть, худеть, бледнеть, бить тысячей источников созидающей воли. А потом, её отдых, её наслаждения — не что иное, как утомительный разгул, грязь, синяки от побоев, бледность от пьянства или желтизна от несварения желудка, разгул, который длится не более двух дней, но пожирает весь хлеб насущный, недельную похлёбку, платья жены, пелёнки ребёнка, все домашнее тряпьё. Люди эти, рождённые, чтобы быть прекрасными, ибо всему живому присуща своя особая красота, с детства были загнаны в ряды подневольной армии, отданы в рабство молоту, резцу, прядильной машине и быстро были подвергнуты вулканизации. Действительно, не Вулкан ли, во всем своём уродстве и силе, служит воплощением этого уродливого и сильного народа, достигшего такой высоты в ремесленном мастерстве, терпеливого в часы труда, грозного раз в столетие, воспламеняющегося как порох, водкой подготовленного к революционному пожару, наконец, достаточно умного, чтобы предать огню враждебный ему мир при первом коварном призыве, всегда сулящем ему золото и наслаждения! Все те, кто протягивает руку за подаянием, за законной оплатой труда или за пятью франками — вознаграждением парижской проституции разных видов, — словом, все те, кто протягивает руку за грошами, добытыми правдой или неправдой, составляют триста тысяч парижского населения. Не будь кабаков, разве не свергалось бы правительство каждый вторник? К счастью, по вторникам этот народ пребывает в состоянии отупения, его ломает с похмелья, он остаётся без гроша и возвращается к труду, к чёрствой корке хлеба, побуждаемый потребностью материального творчества, вошедшего у него в привычку. Однако у этого народа немало доблестных сынов, совершённых людей, неведомых миру Наполеонов, воплощающих народные силы в самом высшем их проявлении и осуществляющих его социальные стремления в деятельности, где мысль и движение сливаются воедино, но не для того, чтобы порадовать людей счастьем, а лишь для того, чтобы ввести в известную колею их страдания.
Случай сделал какого-нибудь рабочего бережливым, случай подсказал ему счастливую мысль, рабочий мог позаботиться о будущем, женился, стал отцом — и после нескольких лет тяжёлых лишений снимает лавку, открывает галантерейную торговлю. Если ни болезнь, ни порок не принудили его свернуть с этого пути, если ему сопутствовала удача, то вот вам очерк его обычной жизни.
И прежде всего приветствуйте его — царя парижского движения, кто подчинил себе время и пространство. Да, приветствуйте это существо, которое питается селитрой и газом, в свои тяжелые ночи дарует Франции детей, а днем разрывается на части в работе ради удобств, славы и наслаждений своих сограждан. Этот человек разрешает вопрос, как одновременно оказать внимание и своей милой жене, и семье, и «Конститюсьонелю», и конторе, и национальной гвардии, и театру, и Господу Богу, но при условии, чтобы «Конститюсьонель», контора, театр, национальная гвардия, жена, Господь Бог принесли бы ему звонкую монету. Итак, приветствуйте эту образцовую, вездесущую особь. Вставая каждый день в пять часов утра, он с быстротою птицы пролетает пространство, отделяющее его жилище от улицы Монмартр. Дует ли ветер, гремит ли гром, льет ли дождь, падает ли снег, он уже у дверей «Конститюсьонеля» ожидает очередной пачки газет, на разноску которых он подрядился С жадностью бросается он на эту ежедневную порцию политического хлеба, хватает ее и уносит. В девять часов утра он возвращается уже в лоно семьи, отпускает шуточки жене, срывает с ее уст звонкий поцелуй, смакует кофе, журит детей. В без четверти десять он приходит в мэрию. Там, сидя в кресле, как попугай на жердочке, понукаемый городом Парижем, он бесстрастно, без вздохов и улыбок, составляет до четырех часов дня записи актов о смерти и о рождении. Радости и горести всего квартала соскальзывают с кончика его пера, после того как дух «Конститюсьонеля» витал у него за спиной. Ничто его не тяготит! Он всегда идет проторенными путями, газета поставляет ему патриотические идеи в готовом виде, он никому не противоречит, возмущается или рукоплещет вместе со всеми и живет как птица небесная. Если в церкви его прихода, в двух шагах от мэрии, случается особо торжественная служба, он посадит какого-нибудь сверхштатного чиновника на свое место, а сам отправится петь реквием на клиросе, где по воскресным и праздничным дням он является самым лучшим украшением и выделяется своим мощным голосом, когда, с особенным усердием скривив свой большой рот, громогласно и радостно возвещает аминь. Он — певчий. Освободившись к четырем часам дня от служебных обязанностей, он заглядывает в свою лавку, самую известную в Ситэ, распространяя там вокруг себя радость и веселье. Жена его счастлива, ему некогда ее ревновать, он человек дела, а не чувства. Но стоит ему переступить порог, как он уже пристает к продавщицам, живые глазки которых привлекают толпу покупателей; весело посмеиваясь, перебирает он украшения, косынки, муслиновые изделия искусных мастериц; а то, еще чаще, перед обедом сам займется с покупателями, выпишет себе что-нибудь из газеты или отнесет судебному приставу просроченный вексель. В шесть часов вечера, три раза в неделю, он неизменно появляется на своем посту. Незаменимый первый бас хора, он спешит в Оперу, готовый превратиться в солдата, араба, узника, дикаря, поселянина, призрак, верблюжью ногу, во льва, черта, доброго духа, раба, белого или черного евнуха, понаторев в искусстве выказывать радость, скорбь, жалость, удивление, испускать всегда одни и те же крики или безмолвно пребывать на подмостках, охотиться, драться, изображать вместе с себе подобными толпу римлян или египтян и при этом неизменно оставаться in petto[1] торгашом. В полночь он снова добрый муж, мужчина, нежный отец; он сходит на супружеское ложе еще распаленный обманчивыми прелестями оперных нимф и обращает на пользу узаконенной любви соблазны жизни и сладострастный изгиб ножки какой-нибудь из парижских Тальони. Наконец он засыпает, а засыпает он быстро, так же торопясь выспаться, как неизменно торопится жить. Такой человек — воплощенное движение, олицетворенное пространство, Протей цивилизации. Такой человек — итог своего времени: истории, литературы, политики, правительства, религии, военного искусства. Не правда ли, он — живая энциклопедия, причудливый Атлас, пребывающий в беспрестанном движении и, подобно Парижу, никогда не знающий покоя? Его кормят ноги. Неудивительно, что он обезличен заботами и делами. Быть может, рабочий, умирающий тридцатилетним стариком, выдубив свой желудок все большими и большими порциями водки, покажется некоторым хорошо обеспеченным философам счастливее этого торгаша. Один погибает сразу, другой изо дня в день. Из своих разнообразных промыслов, из своей спины, рук, глотки, жены и торговли, он (подобно тому, как другие — из фермы) извлекает свой доход — детей, несколько тысяч франков и самое хлопотливое счастье, когда-либо радовавшее сердце человеческое. Его состояние и его дети — или одни только дети, заключающие в себе весь смысл его жизни, — становятся добычей более высокого общественного круга, которому отдаёт он свои деньги и свою дочь или же сына, воспитанного в коллеже, более образованного, чем отец, и устремляющего дальше свои честолюбивые помыслы. И зачастую младший отпрыск какого-нибудь розничного торговца уже претендует на государственный пост.
Вопрос о честолюбии переносит нашу мысль во второй круг парижской жизни. Загляните в квартиры над первым этажом или спуститесь с чердака на пятый этаж — одним словом, ознакомьтесь с теми, у кого уже есть кое-что за душой, — впечатление будет то же. Это оптовые торговцы и их подручные, чиновники, обладатели небольших сбережений, но великой честности люди, мошенники, отпетые мерзавцы, старшие и самые младшие приказчики, судейские чины, конторщики судебных приставов, стряпчих и нотариусов — словом, деятельные, мыслящие, спекулирующие представители той мелкой буржуазии, которая извлекает из интересов Парижа свою собственную выгоду, скупает продовольствие, набивает свои склады трудами рук пролетариев, наполняет бочонки южными фруктами, океанской рыбой, винами всех побережий, обласканных солнцем; простирает свои жадные руки на Восток, забирает там шали, которыми пренебрегли турки и русские; пожинает жатву даже в далекой Индии; сидит сложа руки в ожидании спроса на товары, заранее смакует барыши, учитывает векселя, скупает и пускает в оборот всевозможные ценности, распродает по мелочам весь Париж, перевозит его с места на место; извлекает выгоду из детских прихотей, наживается на причудах и пороках зрелых лет, выжимает барыш из болезни своего ближнего. И что же? Не отравляя себя водкой, как рабочие, не валяясь подобно им в грязи на окраинах города, они все-таки истощают свои силы, сверх меры напрягают и ум и тело одновременно; сохнут, пожираемые желаниями, гибнут в бешеной погоне за наживой. Они изнемогают физически, подхлестываемые кнутом корысти, бичом честолюбия, терзающего высшие круги этого чудовищного города, — тогда как пролетарий изнемогает под жестоким бременем непосильного труда, направленного на беспрестанное ублаготворение деспотического самодурства аристократии. Стало быть, и здесь, повинуясь всевластному владыке — наслаждению или золоту, надо спешить и спешить, убыстрять время, ухитряться так, чтобы в сутках было больше двадцати четырех часов, взвинчивать и изнурять себя, покупая два года нездорового отдыха ценою тридцати лет спокойной старости. Только и разница, что рабочий умирает в больнице, когда истощение его достигает крайнего предела, а мелкий буржуа упорно цепляется за жизнь и живет, но превращается в жалкое, слабоумное существо; вот он перед вами — потрепанное, испитое, старческое лицо, тусклый взгляд, вихляющая походка; с отупевшим видом ковыляет он по бульварам — этому поясу Венеры — его любимой столицы. Так что же нужно буржуа? Тесак национальной гвардии, к обеду — неизменное мясо с овощами, законным образом сколоченный капиталец, чтобы обеспечить себя на старости лет, и приличное место на кладбище Пер-Лашез. Развлекается он по воскресеньям; отдых его — загородная прогулка в наемном экипаже, когда его жена и дети радостно насыщаются пылью и жарятся на солнце; предел его желаний — ресторация, стяжавшая себе славу обедами, губительными, однако, для здоровья, или семейные балы, где задыхаешься, отплясывая до полуночи. Некоторые глупцы поражаются, наблюдая пляску святого Витта, которой предаются бактерии, обнаруживаемые микроскопом в капле воды, но что сказал бы Гаргантюа — это непонятое в своей дивной дерзости создание Рабле, что сказал бы такой гигант, упавший с небес на землю, если бы он вздумал ради забавы понаблюдать движения во втором круге парижской жизни, обзор которой здесь дан? Случалось ли вам бывать в базарных лавчонках, расположенных под медной кровлей хлебного рынка, холодных даже в летнее время, а зимой согреваемых лишь жалкой жаровней? Так вот, жена буржуа уже с самого утра там, она перекупщица на рынке и, как говорят, наживает на этом деле двенадцать тысяч франков в год. Когда подымается с постели жена, муж отправляется в неприглядную контору, где выдает торговцам своего квартала краткосрочные ссуды под ростовщические проценты. В девять часов он уже в паспортном столе, где исполняет обязанности одного из помощников столоначальника. Вечером он в кассе Итальянского или какого-либо другого театра. Дети отданы кормилице в деревню, о них вспомнят, лишь когда придет время отправить их в коллеж или пансион. Муж и жена живут на четвертом этаже, держат одну служанку, устраивают балы в гостиной длиной в двенадцать, шириной в восемь футов, освещенной масляными лампами, но дают за дочерью полтораста тысяч приданого, а сами в пятьдесят лет наконец предаются отдыху, начинают появляться в ложах второго яруса Оперы, в фиакре на аллеях Лоншана или, в поблекших туалетах, пребывают в солнечные дни на бульварах, этих своеобразных шпалерах, способствующих произрастанию подобных фруктов. Они пользуются уважением всего квартала, благосклонностью правительственных чиновников, связями с крупной буржуазией; муж к шестидесяти пяти годам получает крест Почетного легиона, и отец его зятя, мэр округа, приглашает его к себе на вечера. Труды всей жизни идут, таким образом, на пользу детям, которых мелкая буржуазия неизменно стремится поднять до круга крупной буржуазии. Так каждый круг общества мечет свою икру в следующий высший круг. Сын богатого бакалейщика становится нотариусом, сын лесоторговца — судейским чиновником. Ни один зубец не минует своей зарубки, и все способствует восходящему движению капитала. Вот мы и добрались до третьего круга этого ада, который когда-нибудь, вероятно, обретет своего Данте. Этот третий круг общества — своеобразное чрево Парижа, здесь перевариваются интересы города и превращаются в так называемые «дела», здесь движется и бурлит под воздействием кислот и желчи, подвергаясь кишечному процессу, множество стряпчих, врачей, нотариусов, адвокатов, дельцов, банкиров, крупных торговцев, биржевиков, судейских. Здесь больше, чем где-либо, причин для физического и нравственного разложения. Почти все эти люди проводят жизнь в зловонных конторах, смрадных судебных помещениях, в душных тесных клетушках за решетчатой перегородкой; день-деньской просиживают они, согнувшись под бременем дел, встают чуть свет, чтобы успеть все сделать, чтобы не дать ограбить себя другому, чтобы все захватить самому или хотя бы ничего не потерять, чтобы сцапать человека или его деньги, чтобы наладить или расстроить какое-нибудь дело, чтобы не упустить благоприятный момент, чтобы приговорить подсудимого к повешению или оправдать его. Все это сказывается на их лошадях: их загоняют, надрывают их силы, их тоже раньше времени превращают в развалины. Время — тиран этой буржуазии, его не хватает ей, оно ей не подчиняется, она не в силах замедлить или ускорить его ход. Какая же душа останется великодушной, чистой, нравственной, благородной, какое же лицо не утратит свою красоту от занятий подобным ремеслом, заставляющим иметь дело с бедствиями целого общества, исследовать их, взвешивать, оценивать, подводить под известные нормы? Эти люди запрятали где-то свое сердце, но где?., я не знаю. Даже если оно и есть у них, они отрекаются от него каждое утро, проникая в пучину страданий, терзающих целые семьи. Для них нет тайн, они познают изнанку общества, они — его исповедники, вот почему они презирают его. Но что бы они ни делали, борясь с пороком, они испытывают перед ним ужас и предаются печали; или же, устав от борьбы, идут на тайную сделку с ним; законы, люди, учреждения превращают их в воронье, которое слетается на еще не остывшие трупы, — и они перестают верить в чувства. В обществе ежечасно капиталист устанавливает цену живым людям, нотариус — цену мертвым, судья — цену совести. Вынужденные беспрестанно говорить, все они заменяют мысль словом, чувство — фразой, и душа их уходит в глотку. Они изнашиваются, развращаются. Ни крупный негоциант, ни судья, ни адвокат не сохраняют простых человеческих чувств, они все подгоняют под готовую мерку, искажая подлинную природу людей. Увлекаемые бурным потоком своей деятельности, они перестают быть отцами, мужьями, любовниками, они скользят по жизни, словно катятся на салазках с ледяной горы, и каждый час их бытия подчинен делам великого города. Не успеют они вернуться домой, как надо уже спешить на бал, на празднество, в Оперу, чтобы приобретать себе клиентов, связи, покровителей. Все они чрезмерно много едят, играют в карты, не спят по ночам, и лица их округляются, расплываются, багровеют; чтобы отдохнуть от этой страшной растраты умственных сил и постоянного насилия над собственной совестью, они предаются не наслаждению, нет, — оно слишком бледно для них и не поражает их взоры резкими красками, — но разврату, разврату тайному, чудовищному, ибо все подвластно этим блюстителям общественных нравов. Они глупы, но глупость скрывается под покровом специальных знаний. Они знают свое ремесло, а в остальном они полные невежды. И вот, чтобы не страдало их самолюбие, они все подвергают сомнению, критикуют все вкривь и вкось, строят из себя скептиков, на деле же оказываются легковерными невеждами и окончательно сбиваются с толку в нескончаемых спорах. Почти все они охотно усваивают общественные, литературные и политические предрассудки, что избавляет их от труда составить собственное мнение, точно так же как свод законов или постановления коммерческого суда избавляют их от забот совести. Задавшись в ранней юности целью стать выдающимися людьми, они скоро становятся посредственностями и ползком пробираются к вершинам общества. Лица их отличаются мертвенной бледностью, у них — тусклые, обведённые синевою глаза, болтливые и чувственные рты; по всем этим признакам наблюдательный человек узнает о вырождении мысли, которая замкнута в тесном кругу узкой специальности, убивающей творческую силу мозга, способность охватывать своим взором широкие горизонты, обобщать, делать выводы. Почти все такие люди высыхают в горниле дел. Вот почему никогда не достигнуть величия тому, кто допустит, чтобы его затянула система колёс одной из этих чудовищных машин. Если он врач, он ничего не даст медицине или, в исключительном случае, как Биша, умрёт совсем молодым. Если он крупный негоциант и не утеряет своё лицо, он уподобится Жаку Керу. Разве Робеспьер вёл дела в суде? Ну, а Дантон? — Предавался безделью и ждал. Но кто же, скажите мне, кто же завидовал когда-либо таким ярким личностям, как Робеспьер и Дантон? Нет, эти дельцы — дельцы до мозга костей — тянутся к капиталу и загребают его обеими руками, чтобы получить возможность породниться с аристократией. Если честолюбие рабочего в том, чтобы стать мелким буржуа, здесь мы встречаем подобную же страсть. В Париже тщеславие — основа всех страстей. Типичный образец этого класса — или честолюбивый буржуа, после томительного ожидания и беспрерывных ухищрений проникающий наконец в государственный совет, как муравей проползает в щель; или же редактор газеты, ловкий интриган, назло дворянству пожалованный королём в пэры Франции; или же нотариус, ставший мэром своего округа; так или иначе всех этих людей уже потрепала деловая жизнь, и если они достигают своей цели, то достигают совершенно опустошёнными. Во Франции укоренился обычай возвеличивать прикрытые париками облыселые головы.
Только два крупных государя, Наполеон и Людовик XIV, выбирали молодых людей для осуществления своих замыслов.
Выше этого круга находятся люди искусства. Но и здесь все то же: лица, отмеченные печатью оригинальности, поражают своим усталым, замученным, измождённым, хотя и благородным видом. Изнурённые необходимостью непрестанного творчества, истощённые своими дорого стоящими причудами, снедаемые всепожирающей силой гения, алчущие наслаждений, все парижские художники стремятся чрезмерным трудом наверстать то, что упустили по лености, и тщетно пытаются примирить светскую суету со славой, деньги с искусством. В начале поприща художник задыхается под игом кредиторов; его потребности ввергают его в долги, которые обрекают его на бессонные ночи, отданные труду. А на смену труду приходят наслаждения. Актёр играет до полуночи, утром разучивает роль, в полдень репетирует; скульптор сгибается под тяжестью работы над мрамором; журналист — это мысль в постоянном движении, он — словно солдат во время боя; модный живописец завален работой, живописец, лишённый заказов, но озарённый искрой гения, снедаем тоской. Конкуренция, соперничество, клевета убивают таланты. Одни с отчаяния кидаются в бездну порока; другие умирают молодыми и непризнанными, слишком рано начав жить за счёт будущих успехов. Редко эти люди, столь одухотворённые в юности, сохраняют былое своё обаяние. Да и непонятой остаётся пламенная красота их лица. Облик художника нарушает все каноны; общепринятое у глупцов понятие идеальной красоты неприменимо к ним. Какая же сила их разрушает? — Страсть. А всякую страсть в Париже характеризуют два слова: золото и наслаждение.
Пойдём дальше, не легче ли дышится вам сейчас? Не чувствуете ли вы, как чище становится воздух, как ширятся перед вами просторы? Здесь не знают ни трудов, ни забот. Буйный золотой вихрь достигает вершин. Из отдушин подвалов, откуда золото струится по узким желобкам, из тёмных лавок, где его пытаются задержать ненадёжными плотинами, из недр банков и контор, где его превращают в тяжёлые слитки, оно в виде приданого или наследства по мановению девичьей ручки или костлявой руки старика взметается струёй в аристократический мир и там всем напоказ сверкает, разливается, разбегается ручейками. Но прежде чем закончить изучение четырех основ, на которых зиждется класс крупных парижских собственников, не должны ли мы, указав причины нравственного порядка, изложить ещё причины физические, обратить внимание на подымающуюся из земли, на которой стоит Париж, заразу, неизменно воздействующую на лица привратников, лавочников, рабочих; указать на распространённость этого разложения, с которым может сравниться лишь нравственное разложение парижских властей, благодушно примиряющихся с ним. Если воздух домов, где живёт большинство горожан, заражён, если улица изрыгает страшные миазмы, проникающие через лавки в жилые помещения при них, где и без того нечем дышать, — знайте, что, помимо всего этого, сорок тысяч домов великого города постоянно омываются страшными нечистотами у самого своего основания, ибо власти до сих пор не додумались заключить эти нечистоты в трубы, помешать зловонной грязи просачиваться сквозь почву, отравлять колодцы, так что под землёй город до сих пор подтверждает справедливость знаменитого своего имени — Лютеции. Половина Парижа живёт среди гнилых испарений дворов, улиц, помойных ям.
Но обратимся к просторным, благоухающим, золочёным гостиным, к особнякам, окружённым садами, к миру богатому, праздному, счастливому, обеспеченному. Там вы встретите измождённые лица, истерзанные тщеславием. Там все нереально. Гоняться за наслаждениями — разве это не значит обретать только скуку? Светские люди рано растрачивают своё здоровье. Занятые лишь поисками удовольствий, они быстро начинают злоупотреблять своими чувствами, как рабочий злоупотребляет водкой. Наслаждение подобно некоторым лечебным снадобьям; чтобы они оказывали постоянное воздействие, надо увеличивать дозу, пока наконец не наступает смерть или полное отупение. Все низшие классы примостились к богачам и присматриваются к их вкусам, чтобы превратить их в пороки, извлечь из них выгоду. Как устоять перед хитрыми соблазнами, которые измышляются в этой стране? Да, и в Париже отравляют себя наркотиками, но только вместо опиума здесь обращаются к игре, чревоугодию, куртизанке. Вот почему с юных лет можно наблюдать у этих людей лишь пристрастия, но не страсти, лишь вымышленные увлечения и вялые чувства. Там царит бессилие; оттуда изгнана живая мысль, она вместе с энергией вся растратилась на кривляния паркетных шаркунов и женское притворство. Там вы встретите сорокалетних молокососов и шестнадцатилетних умудрённых старцев. В Париже богачи находят готовое остроумие, специально разжёванные для них знания, установленные убеждения; собственное остроумие, знания, убеждения им не нужны. В этом мире безрассудство достигло такой же степени, как слабость и разнузданность. Каждая минута на учёте, потому что все время уходит на безделье. Не ищите же там ни привязанностей, ни мыслей. За объятиями скрывается глубокое безразличие, а за вежливостью — упорное презрение. Там не знают любви к ближнему своему. Острословие без глубины, бесконечные сплетни и пересуды, а чаще всего затасканные общие фразы — такова сущность светских разговоров; но эти несчастные баловни судьбы не намерены, как они сами заявляют, собираться вместе для того, чтобы блистать изречениями в духе Ларошфуко, как будто восемнадцатый век уже не нашёл золотой середины между чрезмерным глубокомыслием и полнейшей пустотой. Когда же кто-либо из умных людей отпускает тонкую и лёгкую шутку, она остаётся непонятой; и вскоре, утомлённые тем, что им приходится только давать, ничего не получая взамен, такие люди перестают бывать в обществе и уступают своё место глупцам, которые и царят там безраздельно. Пустое существование, постоянные бесплодные поиски удовольствий, вечная скука, нищета души, сердца, мозга, усталость от блестящих парижских празднеств накладывают свой отпечаток на людей этого круга, превращают их лица в безжизненные маски, изрезанные преждевременными морщинами, в обычную физиономию богача, искажённую гримасой бессилия, освещённую отблеском золота, утратившую признаки мысли.
Весь духовный облик Парижа доказывает, что Париж материальный не мог быть иным, чем он является в действительности. Столица, украшенная венцом, — это королева, всегда беременная, всегда снедаемая безудержными, яростными причудами. Париж — голова земного шара, мозг, терзаемый гениальной мыслью и увлекающий вперёд человеческую цивилизацию, властитель, неустанный творец-художник, дальновидный политик; он, безусловно, должен обладать извилинами, присущими мозгу, пороками властелина, воображением художника и пресыщенностью бесстрастного политика Лик его отражает произрастание добра и зла; борьбу и победу, идейную битву 1789 года, трубы которой ещё гремят во всех уголках мира, а также поражение 1814 года. Город этот не может быть ни нравственнее, ни сердечнее, ни чище, чем паровой котёл одного из тех великолепных пароходов, что вызывают ваше восхищение, мощно разрезая океанские волны.
Разве Париж не чудесный корабль, нагруженный великой мудростью? Да, герб его — одно из тех пророчеств, на какие способна порой сама судьба. Город Париж гордится своей высокой бронзовой мачтой, украшенной изображениями побед и фигурой дозорного — Наполеона Правда, сему кораблю ведома килевая и боковая качка, но он бороздит воды всего мира, стреляет из сотни жерл со своих трибун, прокладывает путь через моря науки, несётся по ним на всех парусах, взывает с высоты своих марселей голосами учёных и художников: «Вперёд, на приступ! За мной!» На нем многолюдная команда, которая любит украшать судно новыми вымпелами. Юнги-мальчишки хохочут среди снастей; балластом служит увесистая буржуазия; рабочие и матросы насквозь просмолены, в каютах бездельничают счастливчики-пассажиры; склонившись над бортом судна, элегантные мичманы покуривают сигары, а дальше, на верхней палубе, — солдаты, искатели новых путей и честолюбцы, готовые пристать к любому берегу и возжечь там животворящие светочи истины, добиться славы, дарящей им наслаждение, или любви, требующей золота.
Итак, непосильным трудом пролетариев, необузданной погоней за наживой, снедающей крупную и мелкую буржуазию, жестокими муками творческой мысли и излишествами в наслаждениях, которых постоянно ищут великие мира сего, — вот чем объясняются искажённые черты лица, обычно свойственные парижанину Лишь на Востоке род людской ещё радует взоры великолепным своим обликом; но то действие постоянного покоя, излюбленного состояния этих глубокомысленных философов с длинными трубками, обладателей маленьких ног и крепкого тела, ненавистников презренной суеты; тогда как в Париже мелкие, средние и большие люди только и делают, что мчатся со всех ног, сбивают друг друга, преодолевают препятствия, подхлёстываемые неумолимой богиней Необходимостью, необходимостью денег, славы или развлечений… Вот почему свежее, спокойное, милое, подлинно юное лицо вам покажется самым необычайным исключением, до того редко можно здесь его встретить. Если увидите такое лицо, знайте: перед вами, бесспорно, молодой и ревностный священник; или же это добродушный сорокалетний аббат с тройным подбородком; юная благонравная девица, из тех, что воспитываются в иных буржуазных семьях; молодая двадцатилетняя мать, ещё полная иллюзий, кормящая грудью своего первенца; юноша, только что приехавший из провинции, доверенный попечению старой ханжи, обобравшей его до последней нитки, или, может быть, скромный приказчик, который ложится спать в полночь, усталый от постоянного скатывания и раскатывания штуки коленкора, и встаёт в семь часов утра, чтобы успеть выставить товары в окне лавки; или, нередко, служитель науки, а то и поэзии, целомудренный возлюбленный какой-нибудь прекрасной идеи, который живёт как монах и столь же умерен, терпелив и добродетелен; или глупец, самодовольный, вскормленный собственной глупостью, пышущий здоровьем, с неизменной улыбкой на губах; или представитель счастливой, беззаботной породы фланёров, действительно счастливых обитателей Парижа, ежеминутно смакующих поэзию его вечного движения. Все же в Париже есть кучка избранных существ, которым идёт на пользу это напряжённое производство товаров, погоня за наживой, сделки, искусство и золото. Это — женщины. Хотя в Париже по тысяче причин их облик искажён сильнее, чем где бы то ни было, однако в их женском мирке выделяется небольшое счастливое племя, которое живёт на восточный лад и может сохранить свою красоту; но эти женщины редко проходят по улицам, пребывая затворницами, и подобно редкостным цветам, раскрывающим свои лепестки лишь в известные часы, являются настоящими экзотическими созданиями. Впрочем, Париж по самой своей сущности — город контрастов. Пусть здесь редки искренние чувства, но и здесь, как везде, встречается благородная дружба, безграничная преданность. На поле битвы наживы и страстей, как и в жизни армии, этого странствующего сообщничества, где торжествует эгоизм, где каждый должен сам себя защищать, чувства, если уж они проявляются, как бы особенно склонны раскрываться во всей своей глубине и особенно прекрасны в силу противопоставления. То же бывает в Париже и с красотою лица. Нередко среди высшей аристократии то здесь, то там можно встретить прелестные лица юношей, свидетельствующие об исключительном воспитании и чистоте нравов. Со свежим очарованием английской красоты лица эти сочетают выразительность, французскую одухотворённость, чистоту форм. Горячий огонь очей, прелестные алые губы, шелковистый блеск чёрных кудрей, белая кожа, нежный овал лица превращают этих юношей в прекрасные цветы человеческие, производят блистательное впечатление среди массы тусклых, старообразных, носатых, кривляющихся физиономий.
Женщины сразу устремляют на таких юношей свои взоры и с жадным упоением любуются ими, подобно тому, как мужчины восхищаются красивой, скромной, грациозной молоденькой девушкой, окружённой ореолом той очаровательной невинности, о какой мы грезим. Если этот беглый очерк, посвящённый жителям Парижа, дал представление о редкости красоты рафаэлевского типа и о том восторге, какой она должна возбуждать с первого взгляда, то основная цель нашей повести достигнута. Quod erat demonstrandum, — что и требовалось доказать, — если только позволительно пользоваться схоластическими формулами, изучая историю нравов.
Как-то, в прекрасное весеннее утро, в ту пору, когда деревья ещё не зазеленели, но уже покрылись набухшими почками, а на крышах уже горят солнечные блики, когда голубеет небо; когда парижское население покидает свои ульи, жужжит на бульварах, тысячецветной змеёй ползёт по улице Мира в направлении к Тюильри, приветствуя свадебный пир возрождающейся природы, — в такой ликующий день молодой человек, сам прекрасный, как этот день, одетый со вкусом, непринуждённый в манерах, — откроем его тайну, — дитя любви, побочный сын лорда Дэдли и всем известной маркизы де Вордак, прогуливался по широкой аллее в Тюильри. Сей Адонис, носивший имя Анри де Марсе, родился во Франции, куда лорд Дэдли приехал с целью выдать замуж молодую особу, мать нашего Анри, за старого дворянина по фамилии де Марсе. Этот облинявший и полумёртвый мотылёк признал ребёнка своим, получив в качестве вознаграждения в пожизненное пользование сто тысяч франков ренты, переходящие затем к его мнимому сыну; лорд Дэдли не дорого заплатил за своё сумасбродство: французские бумаги шли тогда по семнадцати с половиной франков. Старый дворянин умер, так и не сблизившись с женой. Г-жа де Марсе впоследствии вышла замуж за маркиза де Вордака; но и до этого она мало думала о своём ребёнке и о лорде Дэдли. Сначала война между Францией и Англией разъединила любовников, а верность во что бы то ни стало никогда не была, да и не будет модной в Париже. Затем успех элегантной, красивой женщины, пользовавшейся всеобщим обожанием, заглушил в парижанке материнское чувство. Лорд Дэдли проявил не больше чадолюбия, чем мать. Быть может, быстрая измена пылко любимой им девушки вызвала у него нечто вроде неприязни ко всему, что было с ней связано. Возможно также, что отцы привязываются только к тем детям, которых они близко узнают; это общепризнанное мнение имеет важный смысл для семейного спокойствия, и его должны поддерживать все холостяки, доказывая, что отцовство — чувство, подобное тепличному растению, взращённое женой, добрыми нравами и законами.
Бедный Анри де Марсе обрел отца именно в том человеке, которому не был обязан своим появлением на свет. Отцовским чувствам г-на де Марсе, естественно, было далеко до совершенства. По обыкновению, отец мало бывает с детьми, и наш дворянин подражал в этом родным отцам. Старикашка не продал бы своего имени, если бы не предавался порокам. Итак, без всяких угрызений совести он принялся проедать и пропивать в различных притонах и прочих злачных местах те небольшие доходы, которые французское казначейство выплачивало держателям государственной ренты. Затем он отдал ребенка на попечение своей престарелой сестры, девицы де Марсе, которая нежно заботилась о своем воспитаннике и на скудные средства, получаемые от брата, пригласила к нему наставником аббата, не имеющего ломаного гроша за душой; аббат принял на себя заботы о юном питомце, положившись на вознаграждение себе в будущем за счет его стотысячной ренты, и искренне привязался к мальчику. Наставник этот по воле случая оказался истинным священником, прелатом, как бы созданным для того, чтобы стать кардиналом во Франции либо Борджиа в папской тиаре. За три года он обучил мальчика всему, чему обучили бы его в школе за десять лет. Наконец, этот незаурядный человек, по имени аббат де Маронис, завершил образование своего ученика, приобщив его к цивилизации во всех ее проявлениях; он делился с ним всем своим опытом, он вовсе не думал таскать его по церквам, — да в те годы они были еще закрыты, — но иногда водил его за кулисы, а еще чаще к куртизанкам; аббат последовательно развенчал перед юношей одно за другим все человеческие чувства, преподал ему правила политики, которую в ту пору стряпали в гостиных; ознакомил его со всем правительственным механизмом и, питая дружеские чувства к этой брошенной на произвол судьбы, но многообещающей, прекрасной натуре, мужественно попытался заменить ему мать; разве церковь и не должна быть матерью всех сирот? Юноша оправдал надежды своего учителя. Достойный человек умер епископом в 1812 году, удовлетворенный сознанием, что оставляет после себя под небесами чадо, чувства и ум которого в шестнадцать лет столь блистательно воспитаны, что оно легко может взять верх над любым сорокалетним мужчиной. Кто ожидал бы найти железное сердце, отравленный ум под самой обольстительной внешностью, подобной той, какою старые мастера, эти великие в своей наивности художники, наделяли змия-искусителя? И это еще не все. Чертовски предусмотрительный служитель церкви обеспечил своему детищу покровительство нужных людей в высшем свете, откуда молодой человек мог извлечь дополнительную ренту в сто тысяч ливров. Словом, сей пастырь, порочный, но умный, не верующий, но ученый, коварный, но приятный, тщедушный с виду, но сильный телом и духом, был столь полезен своему питомцу, столь снисходителен к его порокам, столь опытен в оценке борющихся сил, столь искусен в разоблачении сущности человеческой природы, столь молод за столом у Фраскати и еще кое-где, что признательного ему Анри де Марсе в 1814 году уже ничто не могло растрогать — разве лишь лицезрение портрета, на котором изображен был дорогой ему епископ, — единственное движимое имущество, оставленное ему прелатом, представителем несравненной породы людей, гений коих принесет римско-католической апостольской церкви, опороченной ныне из-за слабости своих новых членов и дряхлости своих первосвященников, спасение от гибели, но, конечно, если сама церковь того пожелает! Война на континенте помешала молодому де Марсе увидеть своего настоящего отца, вряд ли известного ему даже по имени. Покинутый родителями еще в детстве, он не лучше знал и г-жу де Марсе. Вполне понятно, что он нимало не горевал о смерти своего мнимого отца. Когда же умерла девица де Марсе, бывшая ему истинной матерью, то он поставил ей прелестный небольшой памятник на кладбище Пер-Лашез. Монсеньор де Маронис сулил этой Божьей старушке лучшее из мест в царствии небесном, вот почему она умирала счастливой. Анри же оплакивал ее эгоистическими слезами, сожалея не о ней, а о себе самом. Видя горе своего питомца, аббат осушил его слезы, напомнив ему, что почтенная девица уж очень противно нюхала табак, быстро глохла и становилась день ото дня все безобразнее и надоедливей, так что следует только благословлять унесшую ее смерть. В 1811 году епископ добился снятия опеки со своего воспитанника. Когда же мать г-на де Марсе вторично вышла замуж, прелат на семейном совете выбрал из своих прихожан честного, недалёкого человека, предварительно проверенного им в исповедальне, и поручил ему заботы об имуществе юного де Марсе с тем, чтобы доходы можно было обратить на нужды совместной жизни учителя и ученика, не касаясь, однако, основного капитала.
Итак, к концу 1814 года Анри де Марсе не был связан никакими узами на нашей грешной земле и чувствовал себя вольной птицей. Хотя ему исполнилось уже двадцать два года, на вид ему нельзя было дать больше семнадцати. Обычно даже самые придирчивые его соперники признавали, что он самый красивый юноша в Париже. От отца, лорда Дэдли, он унаследовал завлекающий, обольстительный взгляд синих глаз, от матери — густые чёрные волосы; от обоих — чистоту крови, нежную девичью кожу, мягкие, скромные манеры, изящную аристократическую фигуру и поразительно красивые руки. Для женщины увидеть его — значило потерять голову, да, понимаете ли, загореться одним из тех желаний, которые испепеляют сердце, но, впрочем, забываются из-за невозможности их удовлетворить, ибо постоянство вообще не свойственно парижанке. Немногие среди них, подобно мужчине, повторят девиз Оранского дома: «Не отступлюсь!» Этот молодой человек с юношески свежим лицом и с детскими глазами обладал храбростью льва и ловкостью обезьяны. На расстоянии десяти шагов, стреляя в лезвие ножа, он разрезал пулю пополам; верхом на лошади воплощал легендарного кентавра; с изяществом правил экипажем, запряжённым цугом; был проворен, как Керубино; был тих, как ягнёнок, но свалил бы любого парня из рабочего предместья в жестокой борьбе «сават» или на дубинках; играл на фортепиано так, что в случае нужды мог бы выступать как музыкант, и обладал голосом, который у Барбальи приносил бы ему пятьдесят тысяч франков в сезон. Увы! все его превосходные качества, очаровательные недостатки бледнели перед снедающим его ужасным пороком — он не верил ни мужчине, ни женщине, не верил ни в Бога, ни в черта. Таким его создала своенравная природа, а священник довершил её дело.
Дабы все было ясно в этой истории, мы должны сразу сказать, что лорд Дэдли, разумеется, встречал немало женщин, склонных одарить его другими экземплярами прелестного портрета. Вторым его шедевром в том же духе была молодая девушка по имени Эвфемия, рождённая от испанки, воспитанная в Гаванне, а затем перевезённая в Мадрид вместе с молоденькой креолкой, уроженкой Антильских островов, и со всеми разорительными привычками колоний, однако счастливо выданная замуж за старого и сказочно богатого испанского сеньора дон Ихоса, маркиза де Сан-Реаль, который после оккупации Испании французскими войсками переехал в Париж и поселился на улице Сен-Лазар. Щадя невинность юного возраста, а может быть и просто по беспечности, лорд Дэдли ничего не говорил своим детям об их родне, рассеянной им по белу свету. Это одно из маленьких неудобств цивилизации, но оно искупается такими преимуществами, что приходится прощать приносимые ею беды за все расточаемые ею блага. Чтобы больше не возвращаться к лорду Дэдли, прибавим, что в 1816 году он обрёл себе пристанище в Париже, спасаясь от преследования английского правосудия, поощряющего Восток лишь в торговых делах. Увидав как-то Анри, странствующий лорд заинтересовался, кто этот обольстительный юноша. И, узнав его имя, обронил:
— Ах! Жалко, что это мой сын!
Такова была история молодого человека, который в середине апреля 1815 года, блистая величавым спокойствием, свойственным животному, сознающему свою силу, беспечно прогуливался по главной аллее Тюильрийского сада; мещанки наивно оглядывались на него; другие женщины не оборачивались, выжидали, когда он пройдёт ещё раз, старались запечатлеть в памяти его образ и затем при случае вспомнить пленительное лицо, которое было бы под стать и самому красивому женскому телу.
«Что делаешь ты здесь? — ведь нынче воскресенье!» — спросил его, проходя мимо, маркиз де Ронкероль.
«Рыбка клюнула!» — отвечал молодой человек.
Этим вопросом и ответом они обменялись без слов, лишь при помощи двух многозначительных взглядов, и ни де Ронкероль, ни де Марсе виду не подали, что знакомы друг с другом. Молодой человек наблюдал за гуляющими, как истый парижанин, который, казалось бы, ничего не видит и не слышит, тогда как его тонкий слух и быстрый взгляд все улавливает, все примечает.
Через минуту к нему подошёл другой молодой человек и, непринуждённо взяв его под руку, сказал:
— Как дела, дружище де Марсе?
— Да превосходно! — ответил де Марсе с той показной сердечностью, которая среди молодых парижан ровно ничего не обещает ни в настоящем, ни в будущем.
И правда, парижская молодёжь не похожа на молодёжь других городов. Она делится на два класса: одни — молодые люди имущие, другие — неимущие, или иначе: одни накапливают мысли, другие — расточают деньги. Но знайте, речь идёт лишь о прирождённых парижанах, которые наслаждаются всеми усладами изысканной столичной жизни. Существуют там, бесспорно, и другие молодые люди; однако это невинные младенцы, они слишком поздно познают радости парижского существования и остаются в дураках. Они, как принято говорить, не гоняются за наживой, они поглощают знания, или, как выражаются некоторые, корпят над своими книгами. Наконец, среди богатых и среди бедных молодых людей встречаются и такие, что никогда не сворачивают с пути, выбранного ими раз навсегда, в них есть что-то от Эмиля из романа Руссо, они жалкие рабы гражданского долга, и вы никогда не увидите их в свете. Дипломаты не стесняясь называют их глупцами. Глупцы они или нет, но в значительной степени они увеличивают число посредственностей, под бременем которых сгибается Франция. Они никогда не переводятся, всегда все калечат, подгоняя общественные и частные дела под общую мерку, похваляются своим бессилием, величая его добропорядочностью и честностью. Эти люди, своего рода первые ученики в общественной жизни, заражают своим присутствием чиновничество, армию, суд, двор, палаты. Они способствуют измельчанию и опошлению страны и в общественном организме выполняют роль лимфатической жидкости, которая отяжеляет и расслабляет тело. Эти высоконравственные личности называют талантливых людей распутниками и шутами. Но если плуты заставляют оплачивать свои услуги, то все же услуги они оказывают, тогда как эти людишки только вредят и злоупотребляют почитанием толпы; к счастью для Франции, её блестящая молодёжь то и дело клеймит их именем тупиц.
Итак, с первого взгляда можно отчетливо различить две разновидности среди молодых людей, вкушающих изысканную жизнь среди этой очаровательной корпорации, к которой принадлежал и Анри де Марсе. Однако проницательные наблюдатели, смотрящие в корень вещей, скоро убеждаются, что это различие чисто нравственного порядка и ничто так не обманчиво, как эта блестящая мишура. Что бы там ни было, все они одинаково уверены в своем превосходстве над миром, толкуют вкривь и вкось события, людей, литературу, искусство; всегда носятся с новыми Питтами и Кобургами; обрывают серьезную беседу каламбуром, потешаются над наукой и учеными; презирают все, чего не знают или чего боятся; ставят себя превыше всего, провозглашая себя первыми судьями во всех вопросах. Все они дурачат своих отцов, выманивая у них деньги, и готовы проливать крокодиловы слезы на груди у своих матерей; обычно они ни во что не верят, злословят о женщинах или прикидываются скромниками, а на деле пляшут под дудку какой-нибудь низкой куртизанки или содержащей их старухи. Все они испорчены до мозга костей расчетливостью, развратом, грубым стремлением к житейским успехам, и при внимательном исследовании можно обнаружить, что все они страдают каменной болезнью… сердца. В обычных условиях они красивы, обаятельны, всегда склонны к проявлению дружеских чувств. Зубоскальство — неизменная основа их изменчивого жаргона; они бьют на оригинальность в своей одежде, с упоением повторяют очередную пошлость какого-нибудь модного актера и при встрече с любым новым для них человеком стараются обезоружить его своим презрением и дерзостью, чтобы сразу взять над ним верх; и горе тому, кто не стерпит обиды, не отложит на будущее расплату за нее по правилу — два ока за око. Кажется, все они одинаково равнодушны к несчастьям и бедствиям своей отчизны. Словом, они подобны красивой белой пене, вскипающей на волнах бурного моря. Они наряжаются, объедаются, танцуют, веселятся и в день битвы при Ватерлоо, и в холерный год, и во время революции. Притом у всех примерно одни и те же расходы, — но здесь и намечается между ними некоторое различие. Одни обладают уже капиталом, позволяющим им так восхитительно расточать дары капризной фортуны, другие только рассчитывают его обрести; все они шьют у одних и тех же портных, но счета у некоторых еще не оплачены. Кроме того, если одни, у которых головы, как решето, нахватавшись чужих мыслей, не могут удержать ни одной, то другие разбираются в них и усваивают все лучшее. Если одни воображают, что знают многое, на самом же деле ничего твердо не знают, но обо всем судят, если они навязывают свое достояние тем, кто ни в чем не нуждается, и ничего не дают тем, кто испытывает нужду, — другие тайно изучают мысли своего ближнего и ловко извлекают из своих денег, так же как из своих увлечений, огромную выгоду. Одни уже утеряли способность к верным впечатлениям, ибо душа их, подобно потускневшему старому зеркалу, ничего уже не воспринимает, — другие берегут свои чувства и жизнь, хотя и кажется, что растрачивают их не меньше, чем первые. Одни, не по убеждению, а лишь в погоне за успехом, примыкают к какой-нибудь политической системе, увлекаемые попутным ветром против течения, но, лишь только ветер подует в другую сторону, бросают свою ладью и пересаживаются в новую, — другие же заглядывают в будущее и видят в политической верности то, что англичане — в торговой честности: залог успеха. Там, где благополучный молодой человек щеголяет каламбуром или острым словцом по случаю нового политического курса, взятого троном, тот, у кого ничего нет за душой, не скрывая от общества своих гнусных расчетов или идя на тайную подлость, добивается всего, спокойно пожимая руки своим друзьям. Одни никогда не верят в чужие способности, все свои мысли считают открытием, как если бы мир был сотворен лишь накануне, питают безграничную веру в самих себя — и сами себе вредят больше, чем жесточайший враг. Но другие облеклись в броню неизменной осторожности в отношении к людям, знают им настоящую цену и достаточно предусмотрительны, чтобы иметь про запас одним замыслом больше, чем эксплуатируемые ими друзья; и вот вечером, положив голову на подушку, они определяют вес разных людей, как скупец взвешивает слитки золота. Одних бесит и самая пустяковая дерзость, а между тем они становятся посмешищем дипломатов, которые играют ими как картонными паяцами, дергая за верёвочку, именуемую самолюбием, тогда как другие заставляют себя уважать и умеют найти себе и жертву и покровителя. И вот наступает день — и те, кто ничего не имел, приобретают многое, те же, кто обладал многим, теряют все. Эти последние расценивают товарищей своих, добившихся положения, как изолгавшихся подлецов, но вместе с тем как сильных людей. «Он очень силён!» — это величайшая похвала, получаемая теми, кто quibuscumque viis[2] добился политического успеха, связи с женщиной или богатства. Среди них встречаются молодые люди, которые начинают с того, что обзаводятся долгами, и, естественно, они опаснее тех, кто вступает в игру лишь не имея ни гроша за душой. Молодой человек, называвший себя другом Анри де Марсе, был шалопай из провинциалов, и тогдашняя модная молодёжь обучала его искусству проматывать наследство; однако в провинции у него ещё оставались кое-какие крохи, некоторый спасительный запас. Попросту говоря, это был юноша, который сразу, после жалкого существования на сто франков в месяц, оказался наследником всего отцовского имущества. Но если он не был настолько умен, чтобы понять, как над ним издеваются, то обладал все же известной расчётливостью, чтобы сохранить две трети своего состояния. Промотав в Париже несколько тысяче-франковых билетов, он зато постиг все значение хорошей упряжи, небрежного обращения с перчатками, усвоил мудрые суждения о жалованье, которое следует выплачивать прислуге, и о наиболее выгодных условиях её найма; он обучился искусству говорить в надлежащих выражениях о своих лошадях, о своей пиренейской собаке; распознавать женщин по их манерам, походке, ботинкам; научился игре в экарте, запомнил несколько модных словечек и приобрёл, вращаясь в парижском свете, необходимый авторитет для того, чтобы впоследствии привить провинции вкус к чаю, к столовому серебру английского образца и обрести право презирать до конца дней своих все, что его окружает. Де Марсе удостоил его своей дружбой, чтобы воспользоваться его услугами в свете, подобно тому как смелый биржевой делец пользуется услугами доверенного приказчика. Дружба де Марсе, притворна она была или истинна, давала положение в обществе Полю де Манервилю, который сам считал, что умеет кое-чего добиваться, и по-своему тоже эксплуатировал своего приятеля. Он сверкал отражениями де Марсе, вертелся около него, во всем ему подражая, купаясь в его лучах. Разговаривая с Анри или даже идя с ним рядом, он как будто заявлял всем: «Не троньте нас, мы — сущие тигры!» Нередко позволял он себе чванливо заявлять: «Стоит мне попросить Анри о чем-нибудь, и он все сделает для меня, во имя нашей дружбы».
Однако он старался не докучать ему никакими просьбами. Он боялся его, и эта боязнь, хотя и тщательно скрываемая, передавалась другим и шла на пользу де Марсе.
«Редкий человек этот де Марсе, — говаривал Поль. — О! вот сами увидите, он своего добьётся. Я не удивлюсь, если в один прекрасный день он станет министром иностранных дел. Для него нет преград». И он прибегал к имени де Марсе, как капрал Трим к своей шапке, в качестве последней ставки:
«Спросите у де Марсе, и сами увидите».
Или же:
«На днях охотились мы с де Марсе, и он верить мне не хотел, что я перескочу через куст, не шевельнувшись в седле, но я это ему доказал».
Или:
«Были мы недавно с де Марсе у женщин, и, клянусь честью, я…» и т. п.
Итак, Поля де Манервиля можно было отнести к великому, славному и могущественному семейству преуспевающих ничтожеств. Он должен был со временем стать депутатом. А пока это было нечто неопределённое.
Де Марсе характеризовал своего друга так: «Вы спрашиваете у меня, что представляет собой Поль? Поль? — Поль де Манервиль! — этим все сказано».
— Я поражён, мой милый, встретив вас здесь в воскресный день, — сказал Поль.
— Я только что хотел сказать тебе то же самое.
— Что, интрижка?
— Да.
— Вот оно что!
— Тебе, конечно, я могу об этом рассказать, не компрометируя предмета моей страсти. Да притом женщина, посещающая Тюильри по воскресеньям, не имеет никакого значения для нас, аристократов.
— Ха-ха!
— Замолчи, или я ничего тебе больше не скажу. Ты слишком громко смеёшься, могут подумать, что мы выпили лишнее. В прошлый четверг я прогуливался здесь по террасе Фельянов, ни о чем не думая. Но, дойдя до выхода на улицу Кастильоне и собираясь уже уходить из сада, я столкнулся лицом к лицу с женщиной, вернее с молоденькой девушкой, которая бросилась бы мне в объятия, не удержи её, как мне кажется, не столько чувство приличия, сколько глубокое изумление, которое расслабляет руки и ноги, пронизывает все ваше существо и доходит до самых пят, как бы для того, чтобы пригвоздить вас к месту. Я нередко произвожу подобное впечатление, в этом своеобразно проявляется животный магнетизм, который чрезвычайно возрастает, лишь только осложняются взаимоотношения между людьми. Но, мой милый, на этот раз было не простое изумление, и сама девушка не была обыкновенной, каких много. На языке страстей её лицо, казалось, говорило: «Как! это ты, мой идеал, властитель всех дум моих, тот, о ком я грежу все ночи напролёт? Что привело тебя сюда? почему именно сегодня утром? почему не вчера? Бери меня, я твоя», и т. п. «Чудесно, — подумал я, — вот ещё одна». Я стал её разглядывать. Ах, мой милый, моя незнакомка как женщина — самая очаровательная из всех, каких я когда-либо встречал. Она принадлежит к той породе женщин, какую римляне называли fulva, flava, огненная женщина. И особенно поразили меня — да так, что я не в силах забыть, — её жёлтые, как у тигра, глаза; жёлтое, горящее золото их — золото живое, золото мыслящее, золото любящее и желающее во что бы то ни стало попасть вам в руки.
— Кто же её не знает, мой милый! — воскликнул Поль. — Она иной раз прогуливается здесь, это Златоокая девушка . Мы так прозвали её. Это — молодая особа лет двадцати двух, я видел её здесь ещё при Бурбонах, но не одну, а с женщиной, которая во сто тысяч раз лучше её.
— Замолчи, Поль! Это немыслимо, ни одна женщина не может быть лучше этой девушки, похожей на кошку, которая, ласкаясь, трётся у ваших ног, девушки с белоснежной кожей и пепельными волосами, такой тонкой, изящной, но непременно с золотистыми волосками у третьего сгиба пальцев и светлым пушком на щеках, который золотится в солнечный день.
— Ах! но другая, мой милый Марсе!.. У неё чёрные, горящие, никогда не знававшие слез глаза; чёрные сросшиеся брови, придающие ей суровый вид, что не вяжется с мягкой линией её рта, на котором и следа не оставляют поцелуи; жгучие и свежие губы; знойный цвет лица, словно солнце, согревающий человека… но, клянусь честью, до чего ты похож на неё!
— Ты ей льстишь!