15492.fb2
Отец Оли, Борис Никитович Гарин, в недавнее еще время — год и три месяца тому — скончался, не рассчитавшись с долгами. Все, что осталось в имуществе его семьи, пришедшем в полную выморочность, — это две дочери, из которых одной уже подсветило тридцатью, а вторая, десятью годами младше, ушла замуж за нерусского в Австралию, и там она пока затерялась, оставив, впрочем, и старшей какую-никакую надежду, покинув страшнеющую Родину, уехать к теплому океану, где, говорили, нет красивых женщин и возможно все: от замужества до плена. Или тлена. Погибель на чужбине не пугала Олю — она еще не знала чужбины, а здесь — не то умер, не то погиб ее отец, потом — мама, потом ее, Олина, юность и простые надежды. Она стала сиротой и брошенкой на отчужденной земле.
В прабабушкиной квартирке, что осталась ей после разорения и всех смертей, в маминой сумке из первоклассно мягкой кожи, которая, казалось ей, еще хранила в своих порах материнское слабое тепло, в этом чреве, вобравшем и запах духов, и маминых сигарет «Vogue», а позже — «Явы», а позднее и «Примы», среди тусклых костяных коробочек с засохшим такыром пудры и двух-трех тюбиков с губной помадой, среди прочей мелочи нашлась и вещица, похожая на золотую медаль.
На одной ее стороне был изображен столп закона, на другой — лицевой — накладной государственный герб, а вокруг него надпись крупными буквами: «Городской судья». К этой медали была и золотая цепь. Оля закрывала глаза, хмурила лоб и видела новогодние домашние вечеринки, залитую серебряным дождем елку, видела оранжевую кожуру мандаринов, голубоглазую киску с серпантинным бантом на шее, смеющегося отца с золотой цепью на груди. Цепь буквой «V» ложилась на огромный живот отца, имея на острие стрелки этот самый знак или медаль, а может быть, и орден.
Наверное, нельзя было так сильно любить отца, но истинно любящие не замечают силы своей любви, она светла и бесстрастна. Страстная любовь тяготеет к ревности, к соперничеству, к выяснениям отношений и бурным примирениям и кончается чаще всего глубоким отвращением к себе и своему прошлому. Истинная же любовь тяготеет к дружбе. И потому дружба выше, друг незаменим, но утрата его никогда не толкнет человека к петле или к обрыву над омутом: кто же будет помнить? Ведь любимые друзья живы, пока их помнят. Просто Оля любила отца так, что могла бы выйти замуж лишь за похожего на него юношу или мужчину. Она и не спешила. Потому что была красива. О таких мечтают и принцы, и нищие, такая красота понятна и австралийскому бизнесмену, и постовому вблизи захудалого вокзала во глубине сибирских лесостепей. Такая красота — аксиома. И вот аксиома осталась одна, как шпаргалка для нерадивых. Ею могли пользоваться и идти дальше, запомнив навсегда ее красоту, проще которой нет.
Так случилось, что подобрал ее вор.
Он опустошал карманы людей путем одному ему известных махинаций, не запуская в эти карманы своих рук и не рискуя быть уловленным, битым и ославленным, как голодный уличный воришка. Однако убить его могли. Ведь погубили же отца Оли, который уже собирался купить взлетную полосу одного международного аэропорта. Этот вор числился в знакомых Бориса Никитовича еще в пору Олиного школярства и работал инструктором в райкоме комсомола, где блестяще выучился играть в преферанс. Детская память впитывает в себя все, как розовая промокашка: поднеси ее к зеркалу прожитых лет — прочтешь былое. «Лучший ход вистующих — в пику, — помнила Оля его внушения отцу. — Требуется сотворить ренонс в пиках: если играющий положит туза и козырнет, то вистующий ходит два раза в пику — тогда четыре взятки… А если играющий скинет даму, то вистующий бьет королем и отвечает: во что?» «В пику», — смеясь, отвечал Борис Никитович, разгонял дым у лица и хитро подмигивал дочке. «Играющий козыряет… И что?» — спрашивал инструктор и тоже подмигивал ей. «Вистующий — в бубну! Бьет тузом, ходит в пику и бьет козырем!» — Борис Никитович хлопал в ладоши, брал ладоши замком и азартно потирал их, давая понять, что инструкторишке спуску не видать. Обивка мебели была оливково-зеленая, потолок с подобием дубового фахверка, откуда светил зеленовато-голубой абажур, глянец загадочных карт на столе, большом и восьмигранном, светлочубый, могучий отец и мама в халате с драконами, от которого пахло кофе и сигаретами…
Маме не нравилось жить.
Она хотела иного. Тонкая и трепетная, блестящая и опасная, как полотно трофейной дедовской бритвы, горячая, как кусочек тлеющего угля — стоило лишь подуть на него, чтобы увидеть сине-желтое пламя, — она, как показала смерть, истлевала на порубежье любви к отцу Оли и малости своей домашней роли. Она ревновала дочерей к Борису Никитовичу: он нечасто бывал дома, и девочки скучали по нему, а когда он являлся — смеющийся, большой, удачливый — и они липли к нему, как глупые осенята к сладкому сиропу, то душу ее точило нечто похожее на злобу, обиду, детское противление жизни. В ответ на это жизнь тонкой струйкой табачного дыма, смешанного с утренним винным перегаром, уходила из нее. А когда муж купил бывший обкомовский катер и вознамерился устраивать на нем семейные выходы ко всем морям мира, она, сославшись на врожденную неприязнь к воде, выговорила себе возможность оставаться дома на время их радостных путешествий. И никто из домашних уже не узнает, чем же она заполняла пустоту своего отрыва, кроме вкушания далеко не невинных вин. Она не хотела слышать обо всех этих корабельных градштоках и секстантах, астролябиях и визирных линиях, о пеленгах и треугольниках погрешностей, которые заполнили летнее каникулярное время ее чад, — она знала свои погрешности, свои треугольники, свой аутизм одинокого судна. Даже само слово «судно» носило для нее некий болезненно-мстительный образ. Она ушла ото всех них, еще будучи живой. Ее звали как Гончарову, — Натальей Николаевной.
Еще недавно весь худграф, где училась, а потом и преподавала Оля, возносил ее красоту. Мужчины прикладывались к ее точенной из теплого мрамора руке, как к благословению. А потом — это бегство, бегство, страх, могилы, окаменелость. Так прячется куренок под лист лопуха, заслышав посвист кобчика.
Осенью Оля очнулась от обморока. О! Да обморок ли это? Разве в обмороке она бы могла засадить прабабушкин огород, выпестовать синий с белым лук, картошку, изъязвленную знающим толк червем, морковь и прочую жизнетворную мелочь? Она ли это все закатала в чисто вымытые трехлитровые, литровые и поллитровые баночки, оживляя темное нутро прабабушкиного погреба светом фонарика? Наваждение бега, когда от недостатка воздуха наступает долгое отупение, прошло осенью: Оля отдышалась и повезла на Арбат свои акварели, не усомнившись, что их купят.
Но минула неделя. За неделей вторая. И никто в десятимиллионном городе не захотел купить ее акварелек — все, кто пялился, маневрировал, хотели купить Олю, олины длинные ноги, олины пунцовые губы, олино княжеское сиротство. Она была барышня — они хулиганы. Она не чуяла под собой ног — они чуяли их, ее ноги. Она легко и со скукой читала их мысли — ее мысли оставались тайной для них, потому что Оля гнала от себя всякие мысли о том, «а почему бы и нет?». Нет — и все.
И тогда подошел этот бывший папин друг. С верблюжьей грациозностью он кланялся прилавочку, разглядывая акварели, губами и бровями выражая свое к ним отношение, а Олю, казалось, не замечал, как опытный хищник. Распрямив спину и показав лицом художнице, что она есть пустое место, бывший комсомольский вожак, озираясь, полез в карман брюк, но добыл оттуда всего лишь носовой платок и использовал его по назначению. Да. И приспела осень. И на кудрях заядлого преферансиста ютился снежный порох, но одежда его была добротной и мелкобуржуазной. Оля покрутила пальцем в дырочке своего кармана, пытаясь сосредоточить мысли, кои, как вспугнутая стая домашних голубей, взлетели в небо, вернулись — а домашней крыши уже нет. она боялась этого чванливого верблюда, ее точило желание горячего чая с простеньким печеньем и беседы о прошлом, которому она стала позволять иногда навещать себя перед сном, ей помстилась в этой встрече спасительная тропа туда — не знаю куда. Она, наверное, не замечала того, как глядит на этого деятеля, не следя за выражением лица. А что было на лице, можно понять, поскольку мужчина сказал:
— Здравствуй, Олень… Холодно, да?
Оленем называл ее отец, Борис Никитович. Сомнений не оставалось: это оно — теплое, сытное, уютное былое. Олина сила иссякла — она едва не зарыдала, ноги ее подкашивались. Может быть, так чувствует себя человек под завалами, когда уже потерял надежду, будучи заживо погребенным под руинами своего жилища, но пришли спасатели. Едва справившись со слабостью, Оля попыталась улыбнуться, говоря:
— О нет! Что вы! Я очень тепло одета!
— Ну от чая-то с коньячком не отказалась бы. А?
Она, не будучи способной к политесам, созналась, что денег у нее нет даже на электричку, и они пошли в домжур пить чай, и там, в оранжево-коричневом мирке чужих, казавшихся своими, шумных, деловых и кажущихся деловыми, Оля из одного сна вышагнула в другой: она пила и закусывала. Она сочувствовала Братухину, когда он жаловался на утрату капитала, семьи, на чужой паспорт и жизнь в изгнании, на банкиров-мошенников и хладнокровие старых приятелей, на свинцовую пулю, которая обходит его медный, позолоченный опытом лоб, и грозился уйти в поэты. Оля уехала с ним в еще один чужой дом, обнаружив наутро, что не тронута будущим поэтом, что спит он одетым на антресольке огромного платяного шкафа, что в лицо ему бьет свет и серебрит вчерашнюю щетину на мощном подбородке, что он говорит, не открывая глаз:
— Олень… Не обращай внимания… Я боюсь спать без света… Боюсь… Иди на кухню, свари кофейку… Глянь в холодильник, Олень, а я посплю…
На кухне тикали часы — Оля стирала, мыла, бегала на посылках, цеплялась за домашнее тепло, выстаивая у кухонной плиты кулинарные изыски, — время шло, и она так и не понимала, чего же добивается от этого угасающего очага, от этого угасающего в бегах человека под фамилией Братухин… Он часто не ночевал дома, в его компьютере были только карты, карты, карты, в его помутненных старостью глазах жила некая трагическая решимость уйти еще глубже, может быть, изменить не только фамилию, но и пол, который, казалось, был ему уже и не нужен. Зачем ей было все это? Наверное, затем, что ничего другого не было, что связывало бы ее с прошлой жизнью, — так породистый служебный щенок, которого нужно натаскивать на охотничью судьбу, попадает к непутевому хозяину и забывает навыки предков, но при стечении обстоятельств они просыпаются в нем с какой-то трагикомической рисовкой.
Как-то Братухин исчез на декаду, и Оля, думая, что его убили, затаилась в логове, боялась даже подходить к окну. А за окном падал новогодний снег, каким он бывает в своем извечном роскошестве: сказочный, самодовлеющий, царственный, — близилось Рождество. Оля включала телевизор на самую тихую, избегая криминальных сводок, она смотрела эти сладкие сны наяву, глуша свои нарождающиеся, как новый год, мысли. Спала в кресле, не раздеваясь, а лишь укрывшись прожженным чьей-то сигаретой пледом. Она ждала Братухина. Она искала в нем отца.
И Братухин пришел накануне самого Рождества, и Оля почувствовала себя живой.
— Есть хотите, дядя Миша? — был ее первый вопрос.
— Ты все еще здесь? — разматывая шарф, грубо ответил он вопросом на вопрос, но это не пугало Олю: она знала — это его привычный тон, так он шутил. — Замуж еще не вышла? Ну ты, Олень, блин, даешь! Сидишь тут… На, понюхай меня. Чуешь, какой морозец на улке? А ты сидишь тут… олени так не делают! — он уже открыто улыбался ей. — Тащи тапки!
Оказалось, он пришел с выигрышем и решил встретить Рождество с Олей. Он дал ей триста долларов.
— Иди прогуляйся по джунглям, разомнись. Поменяешь баксы, купишь чего-нибудь на стол — учить тебя не надо. Заодно обмоем мой новый загранксивот. Потом и о тебе задумаемся под музыку Вивальди. — он сделал движение рукой, словно хотел ущипнуть Олю, — она взвизгнула, уже забыв о своих недавних муках: жизнь прекрасна и убедительна.
Она кинулась одеваться, он — в теплую ванную, оттуда доносился клекот воды и звяканье бритвенных причиндалов, братухинская победная песнь о комсомольцах-добровольцах, и Оле казалось, что она плыла, выбиваясь из сил, и доплыла наконец до острова. Не до берега, нет, до островка. Она уже шнуровала свои высокие полусапоги, сдувая с лица тяжелые пряди падающих волос, когда вспомнила про дырочку в кармане. Зная, где лежат в этом чужом доме нитки и иголки, нашла булавку и заколола карманную брешь. Братухин высунулся из ванной, из легкого своего пара, по пояс укрытый мягким полотенцем, и бодро прокричал:
— Оле-е-ень! Насчет подарка для меня не беспокойся: я уже побеспокоился!
Дверь ванной комнаты закрылась за ним, но Оле показалось, что она увидела на медвежьей груди Братухина ту самую золотую ажурную цепь.
— И возьми с собой ключи — я буду спать! — поступил приказ из ванной.
Думая об этой цепи, об этом золотом кружеве, о домашних рождественских ночах и запахе елки, о том, та ли это цепь и как она очутилась — или очудилась — у господина Братухина, о том, не масонами ли являются носители такого украшения, и уж о чем-то из отлетных мысленных лабиринтов, где тучистые образы сталкиваются меж собой и высекают все новые и беспризорные, чудовищные, от которых хочется откреститься, Оля подошла к бастиону обмена валюты, однако американских денег в карманах своего пальто не обнаружила. Пар из ее побелевшего рта инеем оседал на лисьем меху воротника, а по лицу со лба стекали ручейки пота, когда она, не веря в злобность случая, обыскала все и вся, где могли быть ею упрятаны деньги. Память подсовывала ей образ паренька со сливовыми, грустными очьми навыкате, который опасно притирался к ней в троллейбусном салоне и которого она с привычной скукой приняла за озабоченного.
Оля уходила от пункта обмена валюты, как слепая, натыкалась на встречных, пальто ее было расстегнуто, словно хранило надежду на возврат утерянного и выражало готовность к этому, шапку несла в руках, невольно ощупывая пальцами каждый ее шовчик.
Возврата нет.
«Возврата нет, — говорила она себе. — Он подумает, что я воровка…»
Шла к метрополитену, считая в уме, как в кошельке, хватит ли ей мелочи, чтобы уехать в свой пригород, в прабабушкину однокомнатную квартиру. А там… Что там — Оля думать боялась.
А там — погреб с могильной мглой.
«А там — церковь», — сказал ей отцовский голос.
«Церковь? — спросила себя Оля. — Но я ни разу не входила в церковь… Мне страшно, я их всех боюсь, этих старух… Боюсь смотреть… Платки… Покойники… Зачем?»
Но в памяти уже возник образ синего церковного купола за лоскутным мысом красно-зеленого леса, к рубежу которого и подходили деревенские огороды. Прабабушку переселили некогда в панельную пятиэтажку нового поселка, а огородец и погреб остались там, километрах в полутора от места ее нового бытования. И погребена прабабушка на старом кладбище, у той самой церковки, где Оля ни разу не была. Она видела прабабушку только на фотографиях, которые казались ей комичными, а люди на них — тоже никогда не бывшими. Картинки с выставки, облигации, спичечные этикетки.
— Что случилось, барышня? Почему тушь плывет? — едва не щекотнув Олину щеку бородой, поинтересовался попутчик, сидевший справа.
— Деньги потеряла, — отвернулась Оля к вагонному окну. — Или украли… Не знаю…
Мужчина ловко пересел визави — в вагон пригородной еще не всыпалось запредельного обычного, того, что называют человеческим ломом истории, — и спросил, ловя взгляд Оли:
— И много? Не смогу ли я помочь?
— Триста… — все еще глядя в окно на то, как вползает с улицы в вагон людская змейка, отвечала Оля. Боковым зрением она уловила неспешное копошение руки собеседника в нагрудном кармане пальто, услышала особенный шелест бумажных денег, увидела их перед собой.
— Возьмите… Здесь шесть по пятьдесят… Мне все равно некому дарить подарков, а как раз сегодня на работе рассчитали… За ненадобностью — возьмите: от души.
Глаза их встретились: он увидел на лице женщины гримасу стыда и недоумения — она заметила на заросшем бровями, усами, бородой лице доброго человека краску смущения. Он улыбнулся по-свойски — она закрыла глаза и мягко покачала головой:
— Спасибо… Вы на редкость… как бы это сказать?.. Великодушны? Но речь о долларах… Спасибо… Не беспокойтесь, прошу вас, — и тоже попробовала улыбнуться, но увидела в глазах попутчика боль и гнев: даже морщины на переносице сошлись буквой «М».
Он смотрел на смятые в кулаке бумажки с таким прищуром, что казалось, если бы глазами можно было свистеть, то эти боль и гнев со свистом вырвались бы в спертое уже пространство вагона.
— Что вы, птичка… — выдохнул он. — Мне такие бабки и за полгода не освоить…
И включилась упакованная в кожу соседка справа от Оли. Она заявила, что нынче заработки только на панели, и спешно задернула полы пальто в области острых своих коленок.