155005.fb2
…умерли Христовым мучеником. А я, Гальярд из Тулузы, никогда не заслужу такой кончины, оттого что недостаточно радел о спасении душ.
— Вы довольно поговорили? — монах встал, шумным движением прерывая воркующие речи Пейре. Глаза его саднило от грустного и осуждающего взгляда Гильема Арнаута, взгляда, должно быть, из Рая. Если это и есть communio sanctorum, от него грешникам бывает очень больно… — Я думаю, ваша жена уже успокоилась, и мы можем продолжать допрос в надлежащем порядке. Ради вас и так уже от обычая уклонились.
Допроса оставалось немного. Убедившись, что ее не посадят в тюрьму, Гильеметта приободрилась. Согласилась и быть проводником до грота «Старца», только выпросила у брата Гальярда обещание, что вести придется ночью — «И так-то страшно, что, если Бермон узнает? Может, вы сперва Бермона под замок посадите, а с ним Марселя кривого заодно — вот они-то уж настоящие еретики, такие еретики, что просто ужас…» Удивил и Пейре: перед самым расставанием, получив все возможные заверения в сохранении тайны свидетельства, он бухнулся на колени, а там и ниц. Прижимаясь коричневой сарацинской щекой к холодному полу, он смотрел снизу вверх блестящими глазками и для убедительности еще постукивал виском о землю. Четверо монахов опешили, несколько изумилась даже Гильеметта.
Первым опомнился брат Франсуа:
— Что это за простирания, сын мой? Вы не в храме перед Святыми Дарами, кончайте-ка ваши… жонглерские выходки!
— О чем-то просить хотели — так встаньте и просите по-людски, — поддержал его Гальярд. Ему и без того было несказанно тошно. От себя самого в основном.
— А не встану, отцы мои, не встану, — наотрез отказался Пейре. — Ни за что не встану, милостивцы, помилуйте нас, грешных! Только не посылайте нас паломничать!
— Аймер, поднимите-ка его, — вспылил брат Гальярд. Еще немного — он приказал бы Аймеру выкинуть просителя за дверь хорошим пинком. — Я сказал, вставайте! Вставайте, не то…
— Давайте, нечего тут, — Аймер, смущаясь и не зная, с какой стороны подступить, потянул простертого Маурина за кушак. — Инквизитора слушаться надо! Слушаться, а то он… и от церкви отлучить может!
Маурин стремительно вскочил под действием полушуточной угрозы.
— Отцы вы наши, да как скажете, Христа ради, только отмените паломничество! Мы люди небогатые, своим трудом живем, нам бы желтые кресты — и довольно за грехи наши, а в Тулузу-то ехать совсем не на что. Не говоря уж о Рокамадуре, а то я слышал, не приведи Господи, и до святого Иакова людей посылаете — это нам и вовсе не по карману…
— Епитимия, приличествующая… вине вашей супруги, будет оглашена на Sermo Generalis. По окончании процесса. — Гальярд громко захлопнул папку с документами, словно бы ставя хлопком точку в отвратительном разговоре. Больших усилий ему стоило не закричать грубо и яростно — «Пошли оба вон!» Спасло только знание, что кричать ему хотелось не на людей, а на собственное бессилие относительно их.
Пейре, красный сквозь смуглоту, и бледная, как утопленница, Гильеметта удалялись чрезвычайно долго, все останавливаясь, вставляя незначащие просьбы, стараясь покрепче зацепиться за вожделенное обещание безопасности. Ушли наконец, Господи Иисусе. Брат Гальярд в изнеможении опустился на стул, сквозь головную боль невпопад отвечая на холодные поздравления францисканца. Удачный день, плодотворный день — так и есть, отчего же у Гальярда во рту привкус дерьма, а на сердце маета и смятение? Крупный инквизиторский успех, чрезвычайная компетентность, говорил голос брата Франсуа, столь отличный от голоса покойного отца Гильема. Уже сегодня ночью старик, если Господь поможет и франки не подкачают, будет у них в руках, в руках служителей Церкви — знаменитый на весь Тулузен и Аженэ еретик, последние лет шесть проходивший в разговорах епископов и инквизиции под условным именем «четвертого».
— Сам Четвертый, это вам не старухам желтые кресты раздавать, — брат Франсуа, уже предвкушая величие происходящего, потирал руки — неожиданно длиннопалые для такого невысокого человека. — А там, даст Бог, через него выйдем на катарское сокровище, что бы это ни было. Так и в историю инквизиции с вами войдем, а, брат Гальярд? Бог бы с ней, с историей-то земной, чай, не она в бревиарии пишется; а все-таки, что ни говорите, дело получается стоящее! Вдруг да ценную реликвию Церкви вернем, еретиками у христиан похищенную… Будете смеяться, — брат Франсуа состроил до крайности свойскую физиономию, — но у нас в Сен-Тибери чего только об этом сокровище ни говорили. Слышал я даже от пары братьев — не что иное в Монсегюре припрятали, как сам Святой Грааль, чашу Вечери Господней!
— Наверняка ерунда, — сквозь зубы сказал Гальярд. Больше сказал для Аймера, который невольно вытаращился от великолепия перспективы. — Зачем катарам реликвии? Они же их не почитают, потому что в воплощение Господне не верят. Не один ли из монсегюрских молодчиков говорил, что все кресты надо на дрова пустить, раз уж они — символы орудия пытки и материя незначащая. Думаю, монсегюрский Матье со товарищи Истинный Крест тоже предпочли бы для растопки использовать. А Святую Чашу, попади она к ним — на деньги бы переплавили…
Слова словами, однако перед глазами брата Гальярда невольно проплыло сияющее видение. Сокровище… чего о нем только ни говорили — особенно простой монсегюрский люд, чьи слова хранили каркассонские архивы. Какой католический мальчик не желает открыть великой и чудной реликвии, прикоснуться к железу Истинного Гвоздя, освободить от сарацин Крест Господень, подержаться за настоящую ризу Богоматери? Почтение к реликвиям Гальярд впитал бы с молоком матери, будь его мать католичкой; а так — вошло оно в плоть с молоком Матери-Церкви, которым он с запозданием начал питаться в тринадцать лет. Конечно, монсегюрские мелкие люди уверенно утверждали разное — например, что известная еретичка Эсклармонда, сестра фуаского графа не скончалась, а обратилась в белую голубку и теперь навещает верных еретиков по ночам, приносит им вести, а то и «хлеб небесный», что бы это ни была за субстанция… Но слово «Грааль», сказанное с придыханием, с благоговейной жадностью — не однажды оно звучало в показаниях. Не однажды и не дважды, Гальярду ли про то не знать, когда он провел в каркассонском монастыре за этими самыми протоколами не одну неделю перед нынешней поездкой. Откуда-то же пришла идея, что у еретиков хранится такая реликвия. Откуда-то же во многих местах, во многих записях всплывала странная связь Чаши Христовой, чаши Иосифа Аримафейского — и бывшей еретической «столицы», ныне сенешальского замка Монсегюр… Не бывает дыма вовсе без огня. А вдруг и правда каким-то образом еретики завладели чудотворной и священной Чашей Вечери? Владели же сарацины Терновым Венцом, да что там — самим Гробом Господним! Что не отменяет принадлежности и того, и другого, и третьего — Невесте Христовой, Его единственной наследнице, святой и апостольской Римской Церкви. И блажен же будет, кому посчастливится…
Но один факт, что Франсуа явственно мечтал о том же самом, помогал Гальярду не слишком-то нежить сердце бесплодными играми воображения. Для монаха — самое гиблое дело такие мечтания.
— Хорошо уже будет, если Четвертый — если это и вправду он, в чем мы не имеем уверенности — не успеет до ночи унести отсюда ноги, — охолодил он собратьев. — Хорошо опять же будет, если проводница не заплутает, если Бермон и прочая катарская верхушка не найдет способа нам помешать… Сокровище — дело десятое, а вот этого слугу дьявола обезвредить — наша первая забота.
— Вы совершенно правы, брат, как всегда, правы, — францисканец стал что-то слишком почтительным. В его дружбу Гальярд не верил с самого начала и окончательно понял, что правильно не верил, на второй день совместной работы; так что излишняя приветливость казалась ему верным признаком — Франсуа от него что-то нужно. И, кажется, он не ошибся. — Вы сами собираетесь ехать? Четвертого брать? Думаю, мое присутствие может только помочь…
— Ах, брат, вот вы о чем. Я не любитель таких дел, — Гальярд говорил совершенную правду. — Если бы вы приняли на себя труд отправиться вместе с франками и проводницей на задержание еретика — я был бы вам весьма благодарен.
(И если бы вы приняли на себя труд стать главным инквизитором Тулузы и Фуа вместо меня, я был бы еще благодарнее, тоскливо подумал Гальярд. Да только это не от меня зависит. Этой радости я вам доставить не могу. Когда мы о таком просим — нас никогда не слушают. С сорок четвертого года — не слушают.)
Гильеметта с супругом, явившиеся по уговору в замок темной ночью с пятницы на субботу, вид имели весьма неспокойный. Пейре, узнав, что ему не предстоит ехать вместе с женой — чем меньше народу, тем лучше — попросился подождать в замке, волнуясь и не желая возвращаться в одиночку. Брат Гальярд нутром чуял, когда ему собираются предложить взятку, и потому наедине с Пейре оставаться не хотел. Ему уже было довольно горюшка: вчера тетка Виллана, жена байля, после Мессы под предлогом исповеди оказалась с ним в ризнице и попыталась всучить бедному Гальярду позвякивающий мешочек, чтобы ее дорогому сыну Марселю в качестве епитимьи не назначали «ничего шибко ужасного, батюшка, парню ж жениться в этом году!» Монах постарался не особенно напугать женщину своим гневом, даже не бросил деньги на пол, хотя искушение было очень велико. Попросту всучил ей кошель обратно и негромким голосом отругал за «великий грех подкупа». Он понимал, что это только начало, перед самой Большой Проповедью светлая идея умаслить жестокое инквизиторское сердце может обрести в народе популярность; Гальярд зарекся ходить в одиночку во избежание искушений и предупредил о том же Аймера. Не боли у него голова, он бы Пейре Маурину в самых дверях объяснил, что в domus inquisitionis нет причин являться с узелком в руках; однако голова болела, и каждое лишнее слово, каждый направленный взгляд стоил некоторых усилий. В последний момент перед выходом отряда Гальярд решил-таки послать с ними и Аймера. Четыре франка при оружии, два монаха: свой слишком светлый для ночи хабит Аймер прикрыл черным плащом, Франсуа и так сливался с темнотой. Факелы взяли с собой, но зажигать их собирались только в крайнем случае. Ночь, по счастью, выдалась лунная, на замковом дворе от любого сарая лежала длинная черная тень. Все, даже франки, казались встревоженными, Гильеметта и вовсе вздрагивала и то и дело озиралась. Аймер перед выходом подошел под наставническое благословение; то же неожиданно сделала и молодая женщина, поразив даже собственного мужа. Брат Гальярд начертал малые кресты на подставленных теплых лбах. Брат Франсуа потирал руки, изо ртов вырывались облачка пара — подступал самый холодный час октябрьской длинной ночи. Гальярд бы и сам волновался, не боли у него так сильно голова.
Этой ночью со сном в замке Мон-Марсель обстояло худо. Оставшиеся франки, зевая, играли в кости на кухне; Пейре Маурин, избегая их общества, одиноко сидел у печи, уронив голову на руки. Все думали, что он дремлет — однако тот дергался от каждого шороха, вслушивался в разговор на незнакомом и ненавистном языке, чтобы хоть чем-то себя развлечь. Рыцарь Арнаут де Тиньяк, сподвижник Раймона Тренкавеля и убийца священника, запертый в собственной спальне уже третий день, воспользовался общим ночным бодрствованием — и при звуке шагов Гальярда по коридору заколотил изнутри в дверь, требуя себе исповедника. Учитывая, что за три дня тот, снедаем покаянием, уже успел исповедаться дважды, больной монах не спешил прийти к кающейся душе на помощь, но обещал наутро прислать ему Аймера. Добрый Люсьен, который не был еще рукоположен, вызвался посидеть с ним и поговорить на духовные темы; их приглушенные голоса доносились из-за двери, убаюкивая единственного спящего человека в здании: франка Этьена, чья смена пришла караулить узника. Этьен сидел на толстом чепраке, брошенном у стены, и тихо всхрапывал, когда голова его падала на плечо — однако звук собственного храпа всякий раз нарушал его беспокойный сон, и он вздергивал голову обратно. Брат Гальярд, твердо намеренный соснуть хотя бы пару часов, лежал на своей жесткой кровати и вслушивался во все эти шепоты, всхлипы, вздохи и хрипы, наполнявшие каменный мешок замка. Ночная жизнь. Гальярд твердо знал, что при успехе завтра поспать не придется ни минуты. Спать он хотел — не было такого дня за неделю процесса, когда ему не хотелось бы спать, когда глаза с розоватыми белками не смыкались бы, стоило монаху ослабить волю, державшую веки поднятыми; однако уснуть мешала головная боль. Отчего же так сильно, Господи Иисусе, будто каждая мысль болит… За нынешние грехи и за прошлые, не иначе. Гальярд намочил из кувшина, за неимением другой тряпицы под рукой, край собственного рукава рясы и уложил руку так, чтобы мокрое приходилось на лоб. Вспоминал нежную историю из Пруйля — как сестра по имени Бланка исцелилась от страшных головных болей заступничеством Гильема-Арнаута, мученика Христова. А всего-то призвала сестра его имя и приложила к больному месту его хабит. Окровавленный доминиканский хабит, привезенный из Авиньонета с радостным почтением, как прекрасная реликвия… реликвия… сокровище…
Но за своего бедного сына Гальярда отец Гильем сейчас не хотел заступаться. Хотел, чтобы тот бодрствовал и уже на земле получил хорошее покаяние за сегодняшние грехи… или просто… почему-то медлил поспешить на помощь…
То ли из-за холодной тряпки на лбу, то ли от постоянного призывания имени наставника-заступника головная боль малость отступила. Брат Гальярд задремал — уже начал проваливаться в сладостный беззвучный колодец — как вдруг стук двери и голос Аймера стремительно вернули его к бытию. Он открыл глаза и чуть не вскрикнул от ужаса — холодная рука мертвеца едва ли не задевала пальцами его висок. Через мгновение монах уже узнал собственную кисть, закинутую перед сном за голову и совершенно онемевшую в неудобной позе; чтобы сдвинуть ее с места, Гальярду пришлось поднять правую руку левой. Так, растирая ее и медленно пробуждая в пальцах живое покалывание, он сидел на кровати и старался больше понимать из быстрой и чрезвычайно важной Аймеровой речи: готово, отче, все сделано, старик доставлен связанным, старик внизу, в пещере был он один… один старик и с ним — окованный серебром сундучок.
— Все в порядке? Все целы? — еще не умея толком слушать, спросил Гальярд, звуком собственного голоса стремясь пробудить спящие мозги.
— Да, отец, в полном порядке, только ноги мы с братом францисканцем малость ободрали, ну и чаща там, я вам скажу — сплошные колючки! Девица, то есть женщина, малость было заплутала в темноте — но вышли быстро; еще она в пещеру не пошла, должно быть, старика побоялась; сейчас сидит внизу, брат Франсуа ей велел вина принести. Старик не сопротивлялся вовсе, да куда ему, старому, худому, против пяти солдат, не глупец же он, хоть и еретик. Не пойму, как он в такой холодине выживал: в пещере у него немногим лучше, чем в погребе — привык, видно! Но все-таки, скажу я вам, отче — сундук-то какой! Не иначе как…
— Сундук? — Брат Гальярд мигом поднялся, не сразу поняв, что голова за время дремоты успела пройти. — Без меня не открывали, я надеюсь?
— Что вы, отец, я б не дал! Вы же главный инквизитор, в конце концов!
Значит, и правда четвертый… Скорее всего — четвертый… Отец Гильем Арнаут, отец Доминик, вот это добрая новость! Спеша вниз по холодной лестнице и молясь на ходу, даже самому себе брат Гальярд не признавался, что мысль о сундуке торопила его не меньше, чем мысль о старике. Аймер хромал за ним, морщась на каждом шагу: сабартесские колючки основательно порвали ему кожу, и как можно было отправляться в лес в одних сандалиях — отец Франсуа даже через обмотки поранился, что уж говорить о голых ногах. Но считать раны время еще не пришло. Над Мон-Марселем бледно занимался рассвет, наступал, быть может, великий день, день важной находки, поместной победы, день старичка и сундучка.
Не спать ночь тем легче, чем вы моложе. А у брата Франсуа под глазами набухли темные мешки, плечи изрядно ссутулились. Правда, глаза из темных кругов сияли едва ли не юношеским восторгом. Взяли! И еретика, и… то, что он хранил. Давно брату Франсуа де Сен-Тибери не приходилось чувствовать себя настолько молодцом! Он суетился вокруг сундука — «Так, так, сюда заноси!» — как наседка над свежеснесенным яичком; как только с жилистой шеи старика был срезан шнурок с ключом, францисканец тут же переместил ключ себе на пояс и нетерпеливо похлопывал по бедру каждые несколько секунд, проверяя, уж не исчез ли он случаем. Не растаяло ли, как видение, обетование невиданного инквизиторского успеха.
Гильеметта мышкой шмыгнула на замковую кухню, где ее встретил заботливый Люсьен, подогревавший вино для всех усталых и озябших. Лицо молодого монаха, вызывавшее доверие у многих, и ее побудило нашептать испуганно, что надеется она, ох как надеется — старик Совершенный ее не узнал. «Чего ж тут бояться. Вас Святая Церковь защищает», — простодушно увещевал Люсьен, забрасывая в дымящийся котелок гвоздичные цветки. Однако Гильеметта все никак не могла успокоиться, жалась к мужу, со страхом оглядывалась на стену — будто страшный старик мог разглядеть ее через два толстых слоя камня и пустую залу между ними. До чего ж он их тут напугал, этот еретик, с легким любопытством думал Люсьен; он видел, как шарахнулся Пейре от дверей, куда вводили связанного с мешком на голове, как вжался в стену замковый конюх, когда франки под присмотром брата Франсуа вносили сундучок. Они тут не только старичка, еще и сундучка его боятся — мысль в обычное время вызывала бы у него улыбку, но этой ночью, такой тревожной, с такими длинными тенями и заведомой жестокостью происходящего — как-никак, человека взяли под стражу, чтобы судить и осудить — стерла улыбки со многих лиц. Даже франки во главе с капитаном — который, казалось бы, всегда ухмыляется, когда не злится — и то переговаривались шепотом, искоса взглядывали на странного своего пленника, на странную свою добычу. Небольшой деревянный сундук, окованный железом. Темный. Толстостенный. Формою похож на младенческий гробик. Внутри может оказаться все, что угодно… от запертого магией злого духа до ведовских трав и жабьих костей. Имбер де Салас из Монсегюра говорил на допросе о «pecuniam infinitam», огромном количестве монет; однако как-то слабо верилось в такую простую разгадку даже и самим инквизиторам, чего ж говорить о мирянах. Ясно дело, катары! Кто их знает, что они сокровищем зовут?
Дурной момент выбрала Гильеметта, чтобы наконец попробовать выскользнуть из кухни. Хотела всего-то проверить, нельзя ли домой пойти, пока не вовсе рассвело. И что же? Выскочила в большую залу, как раз когда брат Франсуа возгласил: «Ну что же, дайте хоть на лицо его посмотреть!» Ролан, с легкостью ворочая огромными ручищами пленника, невесомого и безмолвного, как сухая деревяшка, стащил с головы старика мешок. Кляп еще не успел вынуть — но глаза Старца, ГЛАЗА уже были высвобождены, уже ожгли и мгновенно узнали Гильеметту, бедную женщину, выдавшую его на мучения и смерть. Наверняка на смерть…
Гильеметта, тихонько вскрикнув и зажимая рот ладонями, прижалась к стене. Слезы закипели в углах глаз мгновенно — кто их разберет, слезы стыда ли, страха ли? И как она могла бояться его, благого, беззащитного, спутанного, как авраамов барашек, франкскими веревками… Взгляды их скрестились на долю секунды, но что ж поделаешь, беда уже поселилась у Гильеметты в груди, у предательницы Гильеметты, «Так это ты, дочка, выдала меня на смерть?» Беда, проклятье, разве ж хоть один католический поп сможет снять такое проклятье? Теперь надо Гильеметте плакать много-много. И не поможет ей больше спокойное тепло полутемной кухни, сквозь две стены просвеченное небесно-голубыми, потрясающе светлыми глазами…
Больно было Гильеметте, тихо плакавшей в кухне на груди испуганного мужа. Ну и ночка, да еще и столько франков кругом, страшное дело. Верно говорят — вражда инквизиции немногим хуже ее дружбы. Бедным людям чем меньше дела с этой чумой иметь, тем спокойней получается, сохрани нас Господи и помилуй… И пока планировал храбрый Пейре увозить жену в Акс, от дурных глаз подальше; пока сетовала Гильеметта на дурные глаза Старца Совершенного, стараясь выбрать что-нибудь одно из стыда и страха — брат Гальярд поспешно спускался по винтовой лестнице, крутой и невидимой в темноте, щупая ногами острые ступеньки. Почему не попустил святой покровитель несчастному монаху навернуться с лестницы и сломать себе шею? Почему не дал тихой и скорой слепоты на самом пороге? Долго болела голова у брата Гальярда, но еще дольше предстояло болеть ей теперь.
…Гильем Арнаут часто говорил — «Человек куда крепче, чем он сам о себе полагает». Неоднократно Гальярд убеждался в правоте своего учителя — казалось бы, уже не в силах идти, а гонит дух вперед спотыкающееся тело, глядь, и милю-другую прошагал после того самого мига, как впервые сказал «больше не могу». Кажется, не можешь более терпеть боль — а терпишь, молча терпишь, хотя до того и представить не мог без стона, чтобы тебе прижигали железом свежий шрам. Вот, настал очередной день убедиться, что человек, милостью Божьей, куда крепче, чем он может о себе помыслить.
Стой, стой, не двигайся, так надо, не сходи с места. Не дай слабины. Не подведи, монах. Брат Гальярд стоял — он не упал на месте, колени его не подкосились, даже лицо — правда, того сам человек никогда не знает — даже лицо его оставалось почти что прежним. А железный прут боли, ввинтившийся в голову — даже два прута, вошедших через глаза — остались незамеченными для всех, кроме того единственного, кто испытал, должно быть, не меньшее потрясение. Брат Гальярд, сцепив руки под скапулиром, неотрывно смотрел в глаза человеку, которого он не видел, дай Бог памяти, четверть века с небольшим.
…Когда-то давным-давно — когда брат Гальярд был просто Гальярдом, когда Гаронна была шириной с океан, дома в Тулузе были розовее, а хлеб — вкуснее, одного тулузского мальчика, никогда не думавшего о монахах и монашестве, все вокруг любили. Его любили родители — в самом деле, такое тоже бывает! Любили отцовы товарищи по мельничному братству, приходившие к нему в гости и качавшие младшего хозяйского сынка на коленях; любили — по-своему, конечно, не без драк — уличные товарищи; а еще его любил брат. Гираут. Гираут, в тени которого Гальярд рос, никогда не стремясь из нее выйти; его старший, его гордость, он порой брал его с собой во взрослые компании, он ставил его рядом с собой посмотреть, когда затевалась игра в камушки. Он однажды — всего однажды, но тепло от того дня жило в груди младшего долгие годы — сделал ему деревянную меленку, не хуже отцовских, хотя и маленькую — с колесом, крутившимся на мелководье. Гальярд мог часами лежать на животе в песке побережья, глядя, как вертятся деревянные тонкие лопасти; он любил каждую зазубринку от ножа, потому что брат сделал эту меленку ДЛЯ НЕГО. Для него одного. Почти половину лета Гальярд наслаждался своим сокровищем, пока не приучился оставлять его на ночь на берегу, и вода, поднявшаяся после дождя, унесла игрушку прочь, во вздувшуюся реку.
Гальярду было тогда… да, похоже, семь лет. Как раз тот самый год, когда сыновьям надевают штаны, потому что они уже научаются отличать мальчиков от девочек… Тот год, когда брат еще звал его Галчонком — детская кличка за широко разинутый восхищенный рот, с которым младший сопровождал любое действие старшего; кличка, которая позже забылась — а еще позже, еще через семь лет, между ними встало нечто огромное, больше самого Гальярда и больше Гираута, даже больше их взаимной любви и родства. Между ними встал вопрос веры. Но из тех лет, когда Гальярду еще доверяли, когда при нем говорили свободно и весело — из тех-то голубых-золотых подпорченных проказой лет он мог бы запомнить, как часто Гираут говорил, что вырастет и станет Совершенным.
Вырастет… и станет… Господи, исцели меня, ибо я согрешил Тебе. Как я мог не знать, не предвидеть этого всю свою жизнь — да и разве не знал я воистину, что однажды Ты сделаешь со мною именно это? Мог ли надеяться, что я миную Твоего меча, смогу, единожды выскользнув из-под него, сделаться человеком настоящего выбора — каким-то иным путем? «Не мир пришел Я принести, но меч, — сказал Ты, и я мог надеяться, что слова Твои обращены не ко мне. А Ты продолжил в безжалостной прямоте совершенной истины: Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».
Меч, сами собой сказали губы брата Гальярда. Аймер, бывший совсем рядом, и тот не расслышал.
— Думаю, что задержанного надобно заключить под стражу, — бодро продолжал начатую речь брат Франсуа. — Слишком уж он тут знаменит, шуму наделает, если не запереть его покрепче. Как думаете, брат? На что-то ведь замковая темница должна пригодиться, благо у нас и тюремщик есть…
Памьерский тюремщик, по совместительству палач, невысокий ладный человек по имени… да не помнил Гальярд его имени — уже спешил снизу с докладом, что темница совершенно готова, и цепи подобрались приличной длины, если заковать понадобится. А старик Совершенный, тощая деревяшка, стоял посреди франкских рыл такой безмятежный, как только возможно с кляпом во рту. Будто и не о нем речь. Брат Франсуа, слишком занятый узником, чтобы смотреть на собрата, распорядился вынуть ему кляп: все равно замок на отшибе, кричи, не кричи — в деревне не услышат. Но тот ни звука не издал — только медленно облизал губы, белые, почти бесцветные — все так же не сводя глаз с одного-единственного человека. С того, кого в прошлой жизни называл своим младшим братом.
Некогда Гираут был выше — они окончательно расстались в гальярдовы шестнадцать, когда младший брат еще не вошел в полный рост, оставаясь, грубо говоря, заморышем. Такая простая плотская вещь, что он может оказаться с Гираутом одного роста, никогда не приходила Гальярду в голову; а теперь он был едва ли не выше и уж точно крупнее. Красавец парень Гираут, широченные плечи, шея как у молодого бычка… Постоянная аскеза высушила его, сделала кисти рук неоправданно огромными и длинными, шею вытянула и прочертила жилами. Черные кудлатые волосы не выпали — это Гальярд рано начал плешиветь, впрочем, какая разница, коли тонзуру все равно брить; у старшего же брата сохранилась пышная шевелюра — волосы малость распрямились и стали серо-седыми, однако оставались густыми. Он изменился очень сильно — даже сильнее, чем Гальярд, который и вытянулся в длину, и окреп, и подурнел от шрамов; однако этого человека Гальярд узнал бы в любой одежде, даже в черной рясе и подряснике катарского Совершенного. Он узнал бы его по взгляду — взгляду абсолютного узнавания, никуда не девшейся связи — говорящему так громко, что трудно было поверить, неужто окружающие ничего не заметили.
Вся сила Старца словно ушла в глаза — бывшие, кстати сказать, вовсе не голубыми, а серыми, удивительно светлыми на таком смуглом лице; но так странно они блестели, и так широки и бездонны были в них зрачки, впитывавшие всякий свет, что цвет их всякому казался разным. Брат Гальярд знал эти глаза, знал он, что тот что-то делает сейчас своими глазами — делает такое, отчего у него, Гальярда, в голове бьется дурная кровь, а в ушах словно шум морской. Еще во времена мирские, до самого сожженного бревиария, всякий раз, когда Гираут хотел, он мог повернуть к себе сердце младшего брата. Уже разбитое, уже столько раз им же раненое — обратить к себе всего-навсего взглядом в глаза и улыбкой, улыбкой кровной связи. Иначе как объяснить, что после многих унижений, после доносов отцу, неизменно отзывавшихся розгами на Гальярдовой спине, после разнесенной на весь квартал Дорады клички «доносчика» — после стольких бед Гальярд почти по-прежнему таял, заслужив из уст старшего золотое слово «брат». Однако же с тех пор, господин Совершенный, все изменилось. Гальярд, которого вы привыкли бить безнаказанно, взял да и вырос. Гальярд не принадлежал более себе. Гальярд, опять-таки, стал собой, стал свободным. Поэтому он долго не желал отводить взгляда, но наконец отвел, не выдержав страха, что сейчас этот Совершенный — Гираут! — улыбнется и что-нибудь ему скажет.
Он заговорил — и сам не услышал своего голоса. Попробовал еще раз — и наконец преуспел, поймав изумленный взгляд Аймера. Должно быть, каркнул, как старый хриплый ворон. Квакнул, как жаба, которых так жалеет брат Люсьен.
— Цепи пока наденьте длинные. Скорее всего, он будет отказываться от еды — но все равно стоит принести ему воды и хлеба. Все, как обычный murus strictus — только, тюремщик, позаботьтесь об одеялах или соломе.
— Да, отец мой…
— Кроме того, предлагаю не приступать к допросу до утрени и Святой Мессы, а до того времени, брат Франсуа, мы могли бы с вами осмотреть содержимое сундука. — Сам не веря в свою потрясающую мощь, Гальярд развернулся, устояв на ногах. — Ролан, обеспечьте стражу темницы; караулы на выходах из деревни можно теперь снять. И — никого не впускать до того времени, как мы распорядимся об обратном. Никого — значит никого. Аймер, возьмите с Люсьеном сундук, для одного он тяжеловат… Тюремщик, относительно пленного пока никаких распоряжений. Ролан, и чтобы ни звука не просочилось наружу, то же относится и к семейной паре, которую нужно выпустить из замка… впрочем, я уверен, они-то сами предпочтут молчать.