155005.fb2 Катарское сокровище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Катарское сокровище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

(Нужно пройти мимо него, нужно пройти мимо него пройти мимо него, это не кошмарный сон, это всего лишь испытание, я смогу его выдержать. Побыть без него, хотя бы недолго, вне его взгляда, его сейчас уведут, я успею подумать и помолиться, если бы только не эта боль… Не эта проклятая боль.)

Надо было видеть, с каким почти благоговейным трепетом вставлял францисканец ключ в скважину круглого железного замка. Сундук подняли, по обоюдному согласию, наверх, в комнату францисканцев; все двери заперли, приказали Ролану никого не пускать. Аймер и Люсьен сидели на полу, положив бумагу на скамью: в их обязанности входило составлять опись, заносить в список каждый предмет, который будет извлечен из сундучка. Любопытство брало верх над деланным Аймеровым равнодушием. Старшие монахи сидели так, что крышка сундука должна была откинуться как раз в сторону младших, загораживая им обзор. Люсьен тоже слегка ерзал на коленках, стараясь вытянуть шею. Единственным равнодушным к происходящему человеком, похоже, оставался брат Гальярд.

Ключик без особого труда повернулся раз, второй… на третий заел. Франсуа поднажал. Поднажал еще сильнее… Наконец прибег к баночке с оливковым маслом, набрал немного на свернутую бумажку, капнул в скважину, заботливо придерживая наклоненный сундук. Ключик скрипнул третий раз, дужка замка подалась.

Брат Франсуа выпрямился. Осмотрел сотоварищей сияющим взглядом. Не стоит забывать, что Франсуа провел довольно тяжелую бессонную ночь, а от этого глаза обретают особое полубезумное сияние… Он похож на счастливого человека, или на сумасшедшего, или… на того, кто обретает свое призвание, неожиданно подумалось Аймеру.

— Ну, братие, благословясь, — сказал францисканец неожиданно дрогнувшим голосом, поднял руку перекреститься. Тени от четырех больших свечей повторили его широкое движение четырьмя черными обезьянами по стенам. Аймер сам не ожидал, что будет так волноваться. Стыдно сказать — он почти боялся. Мужицкая чушь про злых духов, запертых в сундуках… Или — страшно подумать — близость священного… Неужели это может случиться с ним прямо сейчас?..

Франсуа откинул крышку.

Небо не разверзлось, из-под крышки не раздалась чудесная музыка. Не запахло и ладаном или цветами, как при вскрытии гробницы святого отца Доминика. Вообще ничего не случилось. Брат Гальярд деловито опустил руку в сундук, послышался характерный звук разгребаемого мелкого металла. Монеты. Как? Просто… монеты?

— Монет довольно много. Потом можно будет подсчитать точнее, сколько и каких,

— Гальярд поднял из сундука желто-бело сверкающую горсть. — Но первым делом запишите, Аймер, вот это, — он стукнул о скамью высокой богослужебной чашей, по всему видно, золотой. Аймерово сердце пропустило пару тактов. Впрочем, от чаши не исходило никакого особого света, она казалась вполне обычным потиром, только вот богатым — но в вагантские времена видывал молодой брат, с какими сосудами служат епископы в Риме: так вот они этому не уступали, даже и камней бывало побольше.

Вслед за потиром явился еще один — с крупными винного цвета кабошонами. Аймер старательно записал — чаша золотая, десятью гранатами украшенная. Потом патена с гравированными крестами по краю, а в центре — Агнец со знаменем. С появлением каждого нового грааля лицо Франсуа вытягивалось все больше. Итого на скамье перед секретарями их выстроилось четыре, и две патены, все чрезвычайно красивые и из дорогого металла. Последним, однако, явился совсем простой сосуд, из посеребренной меди: кое-где по краю серебро облезло, и выглядывала оранжеватая изнанка. По краю невысокой чаши шел простой узор из четырнадцати квадратов, в них — весьма схематичные виноградные листки. Ее извлек из сундука брат Франсуа и какое-то время весьма недоуменно держал в руках, вертя во все стороны. Даже перевернул и потряс, к изумлению Аймера, будто надеялся, что из чаши что-нибудь выпадет.

— А это тут еще зачем? — он даже ногтем поскреб медный край, желая удостовериться, что серебро нанесено только поверх. — Странно, братие, не правда ли? Думаю, уж не в этой ли простой вещице вся загадка — слишком уж она проста… на первый взгляд!

— Пишите, Люсьен, — морщась, как от боли — (неужели опять эти его головные боли? Как не вовремя-то…) продолжил Гальярд. — Потом разберемся. Пишите: потир медный с серебряным покрытием, невысокий, без украшений. Подобных чаш я видел очень много, брат Франсуа… И ни одна из этих подобных не претендовала на то, что она — Священный Грааль Господа нашего. Отсечем же предположения сверхъестественного, покуда можно объяснить происходящее естественными причинами. Для следователя это очень хорошая наука.

Люсьен, прикусив кончик языка, выводил своим идеальным почерком латинские строчки. Аймер неотрывно смотрел на белую чашу среди тускло блестящего золота, и впервые в жизни доводы наставника казались ему неубедительными. Естественные причины? Ну хоть убейте, не мог он обнаружить естественных причин помещать такой простой и дешевый потир вместе с красивыми и дорогими, да еще и прятать в сундуке, ради сохранения которого столько народу рисковало жизнью, да что там — который спасали взамен человеческих жизней! Чем-то же дорога эта маленькая чаша катарскому старцу Пейре, который вышел к ним навстречу, ко входу в пещеру, отдавая себя безропотно — однако хорошо перед тем припрятав сундучок в глубокой и узкой нише и присыпав сухою листвой! Чем-то дорога маленькая чаша, недаром же ее причислили к сокровищу и хранили наряду с прочим с таким великим тщанием! А чем она может быть дорога, как не некоей тайной… священной тайной, может быть…

— Может, пытать старика? — бодро и буднично предположил брат Франсуа. — Насчет чаш у него выяснить? Палач у нас с собой, слава Богу, есть, опытный, памьерский; разрешение тоже есть, все думаю — что ж мы к нему не прибегаем никогда…

Гальярда передернуло.

— Пока я занимаю пост верховного инквизитора, подвергать пыткам без крайней нужды, которой я здесь совершенно не вижу, мы никого не будем. Еще есть вопросы?

— Есть, брат, — Франсуа деловито взвешивал на ладони большую блестящую пряжку из сундука. — Почему вы предпочитаете игнорировать папские постановления пятьдесят второго года, когда на дворе уже пятьдесят шестой?

Гальярд скривился, будто от кислятины.

— Как-нибудь окажетесь в каркассонском архиве — на досуге займитесь, поищите в реестрах Бернара де Кау указания на пытки. Найдете только одно — когда обвиняемый признался под угрозой таковых. Однако же я считаю отца Бернара лучшим изо всех монашествующих инквизиторов… кроме отца Гильема Арнаута, разумеется. Будет время, опять же — посчитайте, скольких он привел к покаянию. И скольких примирил с Церковью, скажем, Робер ле Бугр, который имел обыкновение осуждать людей на сожжение без суда и следствия.

— Да полноте, брат мой, не распаляйтесь, — Франсуа меланхолично пожал плечами. — Как скажете, так и будет. Незачем нам из-за таких мелочей ссориться.

За окном уже светало, щели в ставне светились белизной, не то голубизной. По такой узкой щели не определишь — туманное выдалось утро или же солнечное.

— Деньги переписывать — и за сутки не управимся, — мрачно сказал Гальярд, поднимаясь. — А тут, как я погляжу, одни деньги остались. Нет, не одни! Вот аграф нашелся, запишите его, Люсьен. Золотой, крестовидный, с камнем бирюзой. Похоже, монсегюрцы в этот сундук собрали все, что у них было ценного, и с себя поснимали в том числе. Женские кольца, два, золотые, с аметистами… или это не аметисты? Ладно, запишем — самоцвет, и дело с концом. Печальное зрелище: возможно, женщины, носившие эти кольца на руках, претерпели сожжение за ересь и сейчас продолжают гореть в аду, бедные грешницы…

— Я бы все-таки закончил, раньше чем за что-то иное приняться, — предложил брат Франсуа, сортируя монетки: ливры к ливрам, мельгориены отдельно, третьей кучкой — константинопольские золотые безанты…

— Вместо того, чтобы о деньги руки марать, нам, нищенствующим монахам, мессу бы отслужить, — отозвался Гальярд. У него как не было интереса к сундуку, так и не появилось; куда печальнее выглядел Франсуа, в возрастающем недоумении перебирающий золотые и серебряные кружки. Аймер невольно вспомнил братика, которому отец на семилетие обещал коня, а подарил в итоге старенького покладистого мула. Аймон, помнится, тогда похоже насупился от разочарования. И еще, помнится, сказал — «Я сын рыцаря, а не водовоза», за что отец его крепко выдрал, несмотря на день Аймоновых именин…

— Я инквизитор, а не кюре, — холодно высказался брат Франсуа. — Моя миссия, смею сказать, скорее в выяснении подробностей дела, нежели в пастырском служении…

— В первую очередь и я, и вы — монахи и священники, — каменным голосом возразил Гальярд. — Труд инквизитора преходящ, благодать рукоположения вечна. И служба Божия — наш первый долг и первейшая радость, почему предлагаю к ней и приступить немедленно. К тому же сдается мне, ничего нового, кроме того, что узнали, мы пока не выясним, — добавил он, не желая ссориться с собратом, да еще и при молодежи.

Не скажешь же во всеуслышание — «Мне срочно надобно в церковь, мне зверски плохо, думаю, что поможет только Тело Господне. А на все деньги мира, аграфы и кольца мне сейчас, простите, плевать. И даже на великую тайну катарского сокровища. А все потому, что час назад я встретил собственное катарское сокровище, своего возлюбленного брата, потерянного четверть века назад, — и теперь готовлюсь к тому, чтобы его допрашивать и осудить».

Гальярд надеялся, что Святая Месса поможет ему привести в порядок смятенное сердце и разум. Служил на этот раз брат Франсуа — по той простой причине, что от головной боли у Гальярда слезились глаза и путались мысли. На церковных скамьях он разглядел среди прочих белозубого Бермона-ткача с супругой, а вот Антуана видно не было, но монах, увы, был не в силах сейчас думать о горестях Антуана. Аймер во время приветствия мира заметил, какие горячие руки у его наставника, а приглядевшись, увидел, что тот вовсе болен. Однако после причастия больному резко стало полегче, а во время отпуста он с изумленной радостью обнаружил, что голова прошла. Однако радость длилась недолго: опоясывающий круг боли мешал думать, а по неожиданном выздоровлении мысли накинулись на Гальярда разом, и все они требовали уединения, так что доминиканцу пришлось снова немного разочаровать своего напарника. Брат Франсуа пылал готовностью допрашивать старика, выяснять истину о содержимом сундучка, но Гальярд попросил обождать еще немного, пока он вернется из церкви после личной молитвы. Он был вполне готов позволить францисканцу делать что угодно, открывать все сундуки мира, купаться в катарских сокровищах — однако присутствие Аймера удержало его от такого видимого пренебрежения обязанностями главы. На Аймеров сдавленный вопрос, что ему пока надлежит делать, ответил — пока я не вернусь, делайте, брат, что скажет вам отец Франсуа, а теперь… оставьте меня ненадолго одного, если желаете мне блага. Аймер желал своему родителю в святом Доминике блага более, чем кому-либо в целом мире — и именно поэтому бешено не хотел оставлять его одного, все медлил в церкви, бросая на наставника полные сомнения взгляды. Гальярд, ожидая у двери, был близок к тому, чтобы вытолкать дорогого подопечного взашей. Не хватало еще сломаться у Аймера на глазах. Воистину, порой нет худшего врага для возненавидевшего себя человека, чем тот, кто любит его.

Более всего на свете Гальярду хотелось сейчас же, здесь же, не объясняя причин, передать ведение процесса брату Франсуа де Сен-Тибери, благослови его Господи вместе с его орденом; но отец Гильем-Арнаут… не одобрил бы подобного побега. Отец Гильем Арнаут вообще не одобрял побегов и беглецов; так и сам он, когда в замке авиньонетского байля уже ломали двери, предпочел опуститься на колени и сложить руки в молитве, а не возиться с крепкими ставнями на втором этаже, ища, нет ли выхода…

Оставшись наконец один и заложив в паз засов, брат Гальярд наконец дал себе волю. Он простерся перед алтарем лицом вниз, прикрыл руками голову, будто защищаясь от ударов Божьего гнева — и глухо заплакал, глотая пыль. Перед Господом — можно. Все так, как надобно, ничего безнадежного, и даже — по большому счету — ничего очень уж неожиданного; но почему же тогда, Господи, такая боль…

Да, второго Совершенного, спасшегося от Монсегюрского костра, в протоколах иногда называли «отцом Пейре». Но Гальярду ли не знать, что при посвящении еретические священники нередко меняют прозвания, принимая — чаще всего — имена апостолов? Значит, Гираут ныне Петр, катарский апостол, «камень» еретической церкви… Логично было бы предположить, что если Гираут остался жив во всех перипетиях последних лет, он все-таки воплотил в жизнь свое давнее намерение стать Совершенным. Опять-таки логично, что оказался он не где-нибудь — а в Монсегюре, где, должно быть, и принял «консоламент», еретическое рукоположение. В начале сороковых, считай, все убежденные еретики стекались в этот маленький замок в зеленых фуаских горах, ставший их столицей, казнохранилищем и святилищем. Там же и последний епископ их засел, Бертран Марти: дьявол — обезьяна Господа Бога, а еретическое священство подражает в иерархии христианам, и рукополагают у них только епископы. Не в Монсегюре ли родился «духовным крещением» свежий Совершенный Пейре… И не было у Гальярда никаких причин надеяться, что его кровному брату Гирауту Господь не попустит дожить до «консоламента». Никаких причин, только повод: живучая надежда, что брат его все-таки умрет христианином, не закроет «еретикацией» для себя навсегда врата Чистилища…

Так в слезах умирала гальярдова надежда — а надежда всегда умирает мучительно. Defecerunt oculi mei in eloquium tuum; dicentes — quando consolaberis me? Тот, кого он любил, кто пил с ним молоко от одних грудей, обречен смерти вечной. Разве что Господь сотворит для Гальярдова брата немыслимое чудо уже на самом пороге ада… Но монаху настолько трудно было представить братнее обращение, что он даже молиться об этом толком не мог. «Ибо видели очи мои погибель твою…»

— Скажи мне, Господи, что мне теперь делать? — он поднял лицо, не стыдясь смотреть в опущенные деревянные зраки Распятия. — Должен ли я… сделать это сам? И если должен, то… как Иов буду спрашивать, за что, коли уж Ты пробиваешь во мне пролом за проломом, бежишь на меня, как ратоборец!

Господь тихо смотрел мимо Гальярдовых красных глаз. И как всегда, отвечал тихо, из самой глубины мятущегося сердца — так тихо, что слышать Его можно было только слушая Его… не себя.

Последний раз это случилось с ним вскоре после Вознесения 1242 года, в монастыре Пруйль. Да, пожалуй, только там он испытывал сравнимую боль.

Объезд главным инквизитором Тулузена своей провинции начался еще осенью, в ноябре. Отец Гильем Арнаут нуждался только в одном помощнике, но он не желал обижать кого-либо из своих ближайших сыновей: ни брата Бернара, ни брата Гальярда. Их постоянное мелкое соперничество, их братская любовь-борьба по их общему замыслу должна была скрываться от самого предмета их вечных споров; однако когда Гальярд стал старым и грустным, он научился понимать, что отец Гильем Арнаут обо всем, конечно же, знал. Потому и бывал попеременно суров с обоими молодыми подопечными, потому и связал их друг с другом крепчайшими узами наставника и наставляемого, разумно рассудив, что так будет полезнее для их смирения. Как бы то ни было, никого из братьев Гальярд не любил сильнее, чем Бернара де Рокфор, и никого столь часто не хотел удалить из тулузского монастыря так далеко и надолго, как только возможно!

До Пасхи отец Гильем решил взять с собою брата Бернара, после Пасхи — Гальярда. Встреча, как почти все важные встречи лангедокской провинции, была назначена в Пруйле: неверно было бы назвать эту белую монастырскую крепость среди солнечных холмов Лорагэ колыбелью Ордена — нет, это тихое место, куда все когда-нибудь возвращались и откуда вновь исходили на проповедь, скорее стоило бы назвать материнским домом. Домом Марии, матери Ордена, укрывающей своим покровом усталых братьев и сестер перед тем, как снова выслать их, inter nocentes innocentes, в многотрудное странствие in hac lacrimarum valle.

Гальярд прибыл в Пруйль, как ему было сказано, еще на Страстной неделе, в сопровождении брата-конверза. Необычайной радостью дышали просыпающиеся холмы, зеленели первые всходы, жаворонки взлетали и в ликующем пении зависали в воздухе по сторонам дороги. Нет ничего прекрасней природы Лорагэ ранней весной, тутошних полей, пахнущих водой и материнской теплотой земли, молочно-зеленых листьев, белых и розовых вишен, у которых в облаке цвета даже листвы не видно! Гальярд со спутником шли от Тулузы через Кастельнодарри, где в отсутствие сурового отца Гильема потешили плоть нежнейшим кассуле в горшочке, поданным им на ужин донатом, у которого они ночевали. Гальярду было двадцать пять лет, лицо его еще не уродовали шрамы, он тихо гордился своими босыми ногами, своим белым хабитом, на который то с любовью, то со страхом оглядывались люди на улицах; а когда на залитой рассветным солнцем дороге в Пруйль его охватывало щекочущее изнутри счастье принадлежности, угодности и свободы, он начинал петь — не зная, как еще можно признаться Господу в переполняющей его любви. Да — даже голод радовал его в те дни, а голод ведь был не тот, что теперь, но молодой и крепкий, когда, казалось бы, и траву начнешь жевать, и землю есть горстями, лишь бы утишить буйствующий живот. Брат Гальярд как никогда чувствовал себя человеком, живым существом из плоти и крови, и любая плотская нужда — пот на лбу, голод или усталость — казались лишним подтверждением тайны Искупления, воскресения плоти и грядущей жизни вечной. И с погодой повезло: весна пришла ранняя, и по ночам в приорстве братьев оставались открытыми окна. Только запах цветущих пруйльских яблонь, но никак не холод, тревожил по ночам монахов на их узких и жестких благословенных кроватях.

Отец Гильем Арнаут с эскортом прибыли в Пруйль незадолго до Вознесения, собираясь немного отдохнуть перед новым процессом. Сестринская приемная была открыта, приоресса Матушка Катрин с отцом Гильемом смеялись по разные стороны решетки затвора, насыщаясь видом друг друга, и казались потрясающе молодыми и святыми. Гильем Арнаут мог быть очень суровым — и очень радостным; темные глаза его казались совсем светлыми от того, что смотрело из них, от внутреннего света; длинные руки — отец Гильем был из тех, что разговаривает не только ртом, но всем телом — летали в радостных жестах. Только вблизи можно было различить, как много седины в его волосах, казавшихся издали совсем черными; как обветрилась и лучится новыми морщинками кожа на лице, как щурятся красноватые от вечного недосыпа глаза. Брат Бернар, усталый, в сером от пыли хабите, шепнул Гальярду, что эти двое были знакомы и дружны задолго до первых обетов; брат Бернар с гордостью разминал ломивший большой палец на правой руке, палец писца; брат Бернар то и дело вставлял в разговор — «Мы с отцом Гильемом…», «в Сорезе нам выпала тяжелая неделя», «мы», «мы», «мы» — весь сияя причастностью к чужой святости, к чужой многотрудной работе. Небольшая темнота, почти изжитая Гальярдом из сердца, снова возвращалась и расползалась медленным ядом, потому что после полугодового расставания отец Гильем едва поздоровался с ним. Нет — поздоровался, как со всеми прочими. Похоже, он был куда более рад пруйльским сестрам и давней подруге Матушке, чем своему сыну Гальярду… Зависть — это маленькая смерть.

В детстве Гальярд любил трубадурские песни. Сам, правда, складывать стихи не пытался — Господь не дал такого таланта; но что-то из прежних любимых строчек еще задержалось в голове и стучало горестной трещоткой, как по усопшему, всю мессу пасхального времени, весь их первый вечер, вплоть до самого Комплетория в братской церкви Сен-Мартен.

«Радость должна быть в любви разлита;

Друг она тем, кто тоску поборол,

И бежит тех, в чьих сердцах темнота…»

Так это у него в сердце темнота, так это он один лишен здесь пасхальной радости! Ну ничего, когда мы уедем с отцом Гильемом — куда там дальше, в Авиньонет — уедем, а Бернар останется позади, отец снова сделается моим родителем, а Бернар — лучшим другом. Так или примерно так рассуждал себе Гальярд, поднимаясь на колокольню сестринской церкви, Святой Марии — приор Пруйля попросил кого-либо из молодых почистить к празднику колокола. С Гальярдом отец Гильем послал Гарсию д'Ауре, комменжского конверза из инквизиторской свиты; этот брат говорил мало, может быть, стесняясь выговора, но улыбался так, что от его зубов разбегались солнечные зайчики. И его, столь долго путешествовавшего с отцом Гильемом, брат Гальярд тоже невольно убивал, потому что ему — тоже завидовал.

И как же так получилось, что именно Гарсия был рядом и не успел ничего сделать, когда Гальярду нечистый поставил подножку на винтовой лестнице… Когда просчитал бедняга копчиком несколько ступенек и замер наконец, уцепившись за перильце, с ногою вывернутой под таким странным углом, что Гарсия все понял куда раньше, чем сам Гальярд, занятый удушением невольных богохульств, рвущихся изо рта вместе со стонами… Шкурка, замша, паста для чистки — все укатилось куда-то вниз и лежало там, забытое, и на скользкой этой замше едва не поскользнулся Гарсия, когда тащил стенающего брата вниз. Лекаря в Пруйле не нашлось, руководила лечением старенькая сестра, еще добавив Гальярду горечи унижения. Она деловито распоряжалась, стоя в сторонке, когда Гальярда привязывали к кровати, а потом ее сухие старушечьи пальцы забегали по сломанной ноге, нажимая не так уж больно — куда больнее было падать — и однако же монах глотал слезы и с хрустом вгрызался в палку, которую на всякий случай сунули ему в зубы. Брат Бернар и сунул. Он все время стоял рядом, приговаривая разные ободряющие слова, держа горячую руку поверх Гальярдовых пут — и тот закрывал слезящиеся глаза, только чтобы Бернара не видеть. Неизвестно даже, что больше мучило его — зависть к собрату или осознание этой самой черной, отвратительной зависти. Или ясное понимание, что именно несомый в сердце и обласканный грех швырнул его вниз с лестницы, не дав подняться к колоколам, не дав отправиться никуда с дражайшим отцом, потому что есть брат Гальярд Тулузский великий грешник, и по справедливости Ты наказал меня.

Отец Гильем Арнаут явился сразу же, сочувственный, выспавшийся немного — и потому куда более приветливый, нежели вчера. Как же Гальярд, мальчишка и себялюбец, не смог понять этого сразу — отец Гильем попросту приехал безумно усталым.

Да, сын, происшествие в своем роде исключительное, со своей обычной утешительной полуусмешкой сказал он, садясь на табурет возле кровати и беря гальярдовы руки в свои. Но монашеское призвание тем и отлично, что для монаха все может быть на пользу и в радость. Ни я, ни ты пока не ведаем, почему Господь попустил твою внезапную хворь; ясно только одно — со мною ты ехать не можешь, видно, по какой-то важной причине тебе надобно здесь оставаться. Может быть, Господь поспорил о тебе с лукавым, как о праведном Иове — что скажешь, не верится?

Гальярд кривился, отводил глаза. Все ему было мерзостно, даже самые дорогие лица. Отец Гильем распорядился, чтобы больного хотя бы пищей порадовали, и сам принес ему горшочек розового вина; что может быть веселее, чем пить вино вдвоем с таким товарищем — однако вкус виноградной сладости был горек для Гальярда, как желчь и уксус. Исповедаться бы — и вино бы вкус обрело, и весна снова стала бы весной, пасхальным временем, а сломанная нога из метки Каина сделалась бы всего лишь сломанной ногой; однако не шла у него с уст исповедь отцу Гильему — в грехах против Бернара и того же отца Гильема! Хоть что-то должно сохраниться у вас в кошельке, если все уже потрачено; и Гальярд хотел сберечь свою последнюю монетку — остаться в глазах дорогого настоятеля хорошим. Только его осуждения ему сейчас не хватало… После того, как отец Гильем дружески рассказал ему о тяжелых процессах в Сорезе и Аурьяке, посетовал на сопротивление местных властей в Лавауре, помолился о здравии, положив отцовскую целительную руку на больную Гальярдову конечность… После того, как вручил ему для утешения подарочек из Ла-Бесседа — деревянную ложку с ручкой в виде бегущего пса: «Видишь, ложка у него вместо факела: будем подражать нашему отцу как уж умеем! Если найдешь, что ей черпать, в будущих походах пригодится». В виде послабления дал больному сыну особое позволение читать службы в одиночку и лежа в постели, ну, если даже присесть никак не получится… И так и оставил Гальярда с книгой проповедей святого Григория в руках, с печальным сердцем и помещенной в шину неподъемной ногой. Благословил на прощание. Обещал, если будет время, из Авиньонета ехать не сразу в Тулузу, а прежде навестить его в Пруйле, а то и с собой забрать, если тот хоть как-нибудь ходить к тому дню сможет. Ушел, таким и остался для Гальярда в вечности — стоящим в дверях, уходящим, вечно занятым, спешащим к собственной святости, уже так скоро — уходящим, и никак невозможно подняться и пойти следом.

Еще брат Бернар заходил попрощаться. На него Гальярд, считай, и не смотрел. Нарочно отворачивался, еще сильнее злясь на то, что был Бернар в сущности ни в чем не виноват, что он искренне жалел о братней незадаче, и сам легко бы отказался от повторения секретарского опыта — настолько жизнь в эскорте инквизиторов его пугала и утомляла. Желая повеселить Гальярда, Бернар рассказал несколько историй про товарищей: про то, как они с постоянно помаленьку цеплялись друг к другу с Раймоном Карбоном, секретарем францисканского напарника отца Гильема, и как отец Гильем дал ему за то недельную епитимию — поститься строго и каждый день после каждого чтения правила зачитывать вслух постановление последнего Генерального Капитула Иордана Саксонского: «…Ни в коем случае не должны они говорить дурно о францисканцах между собой или же с другими людьми, как бы близко таковых ни знали…» А Раймон, Брат Меньший, смущался еще больше Бернара, уже слышать не мог этого благочестивого отрывка без краски в лице, и наконец упросил своего главу отца Этьена наказать и его за злословие. Так вместе они и постились остаток недели на хлебе и воде, с неожиданной симпатией друг на друга взглядывая. Попробовал Бернар говорить и о процессе, и через много лет брат Гальярд с глубочайшей тоской вспоминал, как Бернар пытался поделиться с ним своим страхом — «Самое трудное тут — это людскую ненависть видеть… и чувствовать» — и как слеподушный Гальярд замкнул от него свой слух. Не удалось общение. Не удалось. Двое лучших друзей расстались в смутном раздражении друг на друга. Если бы Гальярда спросили, что и кому труднее всего простить — он ответил бы: труднее всего простить истинно близкому, и простить то, в чем нет настоящей моральной вины.

После Вознесения Гальярда уже водили в церковь раз в день, на мессу; приор Пруйля раздобыл ему хороший костыль, чтобы ходить по комнате и на двор. Неурочный громовой звон — звон того самого колокола, начищенного братом Гарсией — Гальярда застал в келейке, где тот ходил, старательно приучаясь к костылю. Задевать больной ногой о пол было больно, но Гальярд старательно отшагивал круги, морщась при каждом шаге и попутно читая Розарий. Когда заголосили колокола, сердце его уже почуяло беду — он едва не уронил костыль, но еще не желая верить, постарался себя успокоить и к дверям поковылять как можно медленней. Он ожидал встретить кого-нибудь, кто ему поможет спуститься по одной лесенке, а потом подняться по следующей; он едва не растянулся в клуатре, спеша со всех ног… со всей своей здоровой ноги, и ногой больною неловко зацепившись за порожек; никого не было. Особенно страшным казался яркий солнечный свет и два целующихся голубка, устроившихся на светло-серой теплой стене монастыря. Пыхтя от усилий, Гальярд дотащился почти до самого Сен-Мартена, где наконец его встретила душа живая — сам отец приор Раймон Каталан спешил к нему навстречу, протягивая руки помочь. Под грохот колоколов приходилось кричать.