155005.fb2
— Что же вы говорили Ему, брат?
— Я просил Его о милости.
Роскошно, нечего сказать. Может, святые только так всегда и говорят, но брат Гальярд еще не был святым. Его ужасно раздражало все в Кордесе — злобные взгляды на улицах, пустые скамьи в церкви, куда они с Рожером честно заявлялись проповедовать, недовольство старого кюре — «Братья мои, я, конечно, не могу вам указывать, но все-таки уезжали бы вы отсюда…» Тоска Гальярда усугублялась тем, что проповедником на этот раз назначили именно его, а брат Рожер был просто его «социем», товарищем и помощником, младшим, несмотря на старшинство по годам и по сроку жизни в Ордене. Спокойное смирение этого человека заставляло Гальярда все свое первое назначение чувствовать себя неисправимым грешником, человеком ни на что не годным. И не украшали его жизни красноречивые, заранее заготовленные проповеди, произносимые почти пустым лавкам, на которых кое-где белели старушечьи платочки, да порой забегал с улицы кто-нибудь из играющих детей.
Остаток времени поглотили реестры. Магистрат без особой охоты, но все-таки поделился с ними деревенской переписью, и брат Гальярд с облегчением узнал, что действительно оба кандидата на сожжение — одна женщина-«совершенная» и замешанный в убийстве местный дворянин, принявший «консоламентум» перед смертью — уже несколько лет как покоятся на кордесском кладбище. Исполненный околосмертной решимости, брат Гальярд потребовал у трех деревенских консулов дать им людей для эксгумации еретиков и сожжения останков. Глава магистрата, молодой еще мужичина с бритым по-городскому подбородком, сощурил на монаха глаза, как на ядовитую змею.
— Это мудреное слово значит, что вы, господа мои… отцы, собираетесь наших покойников выкапывать?
— Именно так, любезный, — внутренне трясясь от подлого страха и гнева, ответствовал брат Гальярд со всей возможной холодностью. Магистрат заседал как раз в доме этого бритого; трое деревенских глав сидели на лавках, расставленных полукругом, как для монашеского капитула, а двое доминиканцев, которым никто не предложил стульев, стояли перед ними на манер подсудимых, спинами к открытой двери. За дверью уже чувствовалось какое-то шевеление, шорох голосов. Любопытные стекались посмотреть, как Кордес в лице своих, прости Господи, консулов отошьет проклятущих инквизиторов.
— Нет уж, простите, мы, честные миряне, таких дел не понимаем, — открыто смеясь Гальярду в гневные глаза, сообщил староста. — Есть у нас пара людей, чтобы мирские дела улаживать — да их, как назло, как раз эту неделю в город на заработки потянуло. Хотите, спрашивайте у отца кюре: может, он вам своего звонаря одолжит, могилы-то разрывать. Только если тот сам в могилу свалится и шею невзначай свернет — вы не обессудьте, отцы вы наши: старику уже восьмой десяток пошел!
За дверью кто-то засмеялся. Брата Гальярда прошиб холодный пот. Так вот как это бывает… Случалось ли с вами, отец Гильем, когда-нибудь то же самое? Я не могу быть инквизитором, подумал брат Гальярд во внезапном озарении. Брат Рожер может, а я не могу. Ведь еще немного, и я возненавижу этих людей.
— Хорошо, — спокойно продолжил он, не сводя глаз с бритого лица, красивого, нормального человеческого лица, однако казавшегося ему сейчас похожим на кабанье рыло. — Я верю, что у вас нет людей для содействия инквизиции. Ведь вы прекрасно знаете, что отказавший в помощи инквизитору при исполнении обязанностей подлежит отлучению.
— Разумеется, знаю, дорогой мой господин и отец. Разве я мог бы устоять перед… такой ужасной угрозой? Но видит Бог, у меня нету ни одного человека, я бы и сам готов был вам помочь, собственными руками — только вот ужасно болею поясницей.
Староста похлопал себя по крутому боку, все так же улыбаясь и ни на миг не собираясь проигрывать в поединке воль. Вокруг него была его деревня. Рядом с братом Гальярдом — только Рожер, чье кроткое лицо казалось сведенным в молитвенном сосредоточении. Нет, не только Рожер — рядом с ним, как он верил, был Господь Иисус, да только он знал это разумом, а не сердцем.
— Вы можете хотя бы собрать своих людей и объявить, что требуются помощники для исполнения приговора тулузской инквизиции? — все еще железным голосом вопросил брат Гальярд. Однако ему уже казалось, что он медленно отдаляется от этого дома, от самого своего голоса, что все это происходит будто и не с ним. Такого позора он не испытывал с ранней юности, с поры ужасных и изначально проигрышных его столкновений с братом.
— Вы уж извините, но в этих делах мы не участники, — ласковым, будто отцовским, голосом ответил другой консул — старый, с брюшком. Медленно поднялся, давая понять, что разговор окончен — и вслед за ним встали двое остальных. — Сами вы, отцы, народ собирайте и что хотите в церкви объявляйте, на то вы и священники, а мы — что ж мы? Такой власти над людьми не имеем, у нас коммуна свободная, мы тут не графы, не епископы тож…
— Хорошо, — уже дрожащим от ярости голосом сказал Гальярд, смутно надеясь, что он не сорвется в крик. — В таком случае, мы будем вынуждены… — Но трое консулов уже удалялись, сквозь поволоку Гальярдова гнева колыхались их широкие спины, и словно море, гудело за дверью людское собрание. Сколько их там? двор у старосты широкий. Весь Кордес? Половина?
Успевая договорить хотя бы немногое главное, брат Гальярд бросил в закрывающуюся дверь:
— Мы исполним приговор самостоятельно. И… бойтесь помешать слугам Божиим!
Старый консул стремительно обернулся, придержав закрывающуюся дверь. Несколько мгновений они мерялись взглядами; монах даже успел подумать, что старик сейчас плюнет им под ноги. Однако он не плюнул: только с треском захлопнул дверь. Гальярд поднял трясущуюся от гнева руку, посмотрел на нее, как на что-то чужое и незнакомое. Пол враждебного дома, в котором они нежданно остались одни, жег ноги даже через подошвы сандалий. Брат Рожер тронул его за плечо. Темные-темные старые глаза, будто мокрые. И морщинки собрались сострадательно.
— Хотите что-то сказать, брат? — (Еще не хватало ему подумать, что я испугался…)
— Если позволите, брат мой.
Ну хоть бы не издевался, не показывал, что Гальярд здесь старший… Под сорок лет чувствовать себя мальчишкой, выпоротым на глазах товарища — достойное наказание для гордеца…
— Конечно, Рожер. Скажите, и пойдемте же исполнять свой долг.
— Непременно, каким бы горестным он ни казался, брат. Только… я хотел ради Христа попросить вас: будьте милосерднее.
Заступы, лопаты и носилки для костей взяли у кюре. У разом постаревшего на десять лет кюре, который предчувствовал недобрые и для себя самого времена: и так с трудом удавалось ладить с неспокойной паствой, а когда Папа присылает таких помощничков — многолетние труды считай пропали… Дай-то Бог, чтобы хоть новых трупов не было. Дай-то Бог…
Отговаривать братьев оказалось невозможно. Все, что кюре мог придумать, когда они под вдохновенное пение «Te Deum» двинулись в сторону кладбища — так это покрепче запереть за ними двери. Поглядел сквозь щелку в ставне, как две белые поющие фигуры рассекают мрачно молчащую толпу. Сложив руки на груди, опустился на пол в молитве. «Да будут уши Твои внимательны к голосу молений моих…»
Брат Гальярд никогда еще никого не эксгумировал. И вообще ему, городскому мальчику, не приходилось в жизни рыть землю — а потому казалось, что это довольно просто. Обратившись с краткой объяснительной речью к рокочущей толпе, сгрудившейся у кладбищенской каменной ограды, он перекрестился и воткнул в землю лопату. Лопата вошла туго, заскрипев о какой-то камень, и остановилась на трети пути. Брат Гальярд нажал на нее ногой, мягкая подошва сандалии перегнулась пополам, но лопата не продвинулась ни на пясть. За оградой радостно захохотали, смех разлетелся по толпе, подобно подхваченной песне.
Рожер, нагнувшись, поддел заступом и выворотил крупный камень. Лопата Гальярда заработала с яростной скоростью. Из толпы послышался первый свист — длинный, продирающий морозом по коже. Вдобавок ко всему начался дождь — такой, как бывает только в Лангедоке в апреле, когда ветер особенно резкий: облака собираются вмиг и вовсю поливают праведных и грешных без разбора, и солнце может выглянуть как через пару ударов сердца, так и не раньше, чем следующим утром.
Небеса, как водится, кропили на праведника. Вода щедро лилась с высоты, и сухая кладбищенская земля вмиг превратилась в мокрую глину. Монахи переступали сандалиями, вода чавкала под ногами. Край лопаты вжикал о мелкие камешки. Яма углублялась медленно, но верно, хотя руки у брата Гальярда, не привычного к такой работе, были готовы оторваться от плеч. Все вокруг было — дождь и несчастья. Из-за ограды послышалась глумливая песенка, видно, сочиняемая на ходу: вибрирующий женский голосок с провансальской легкостью рифмовал беды с трупоедами. Однако пока они только смотрели, не приближаясь ни на шаг. Брат Гальярд знал, что останавливаться нельзя: остановишься, дашь слабину — что угодно может случиться. Он отчасти был рад дождю: неприятные струи отвлекали на себя как самих гробокопателей, так и зрителей. Многие и вовсе начинали расходиться по домам: много ли веселья смотреть под дождем, как два монаха неумело копаются в кладбищенской грязи. Да, толпа за оградой заметно редела, как видел брат Гальярд краем глаза, сквозь застилавшие взгляд струи воды вперемешку с потом. Но что-то там происходило невидимое, что-то, чего он не мог разглядеть: люди подались в сторону, послышались какие-то клики, после чего население деревни Кордес новой волной прихлынуло к ограде, да так плотно, что некоторые парни полегче даже вскарабкались на нее. Под внезапно, как по команде, прекратившимся дождем кто-то большой, отдуваясь, встал в воротах, почти что занимая собой весь их проем.
— Господи, поспеши на помощь мне, — чуть слышно бормотал Рожер, орудуя заступом. Лопата Гальярда наконец ударилась во что-то большое и гулкое — похоже, нащупала деревянный гроб осужденного покойника.
— А, пришли-таки, псы приблудные? Думал, поленитесь! — рявкнул яростный бас от ворот. — Стойте, сукины дети, поглумились и будет! Над нашими мертвыми издеваться не позволю!
— Препятствовать, — нажим на лопату, ух, — работе, — ух, — Инквизитора… — Миг передышки. — Равно препятствовать, — ух, — делу Церкви, — ух, — и делу Божьему!
Короткая страшная перепалка происходила в полной тишине: все вслушивались. Только лопата и заступ в такт яростным кратким словам по-прежнему ударялись о каменистую землю. Тупой деревянный звук повторился — туп! — и словно послужил сигналом. Брат Гальярд разогнулся с лопатой в руках, только когда ему в бок ударил словно бы тяжелый кулак. Он понял, что это такое, не сразу — а мгновеньем позже, когда увидел пятно грязи, гнусной розой расцветшее на Рожеровом скапулире.
Высокий враг в воротах, в котором Гальярд наконец узнал молодого консула, поднимал для следующего удара уже не ком земли, а увесистый камень.
— Убирайтесь, псы. Последний раз по-хорошему говорю, трупожоры!
Торжество, торжество, ослепительный миг, когда все уже началось и можно не бояться. Первый удар был нанесен, начало положено, ореол неприкосновенности, хотя и плохонький, но все же окружавший братьев до этого мига, порвался в клочья. Брат Гальярд еще договаривал какую-то важную и отважную фразу о долге перед святой Церковью, о готовности и бесстрашии — а на них уже накинулись все подряд. Сперва еще на расстоянии, бросая камни и грязь — а через пару мгновений и вовсе рядом, в пределах ограды, и чья-то длинная палка с хрустом врезалась Гальярду под колено, и он, не удержавшись, свалился на какой-то могильный крест, вызывая у нападавших бурю совершенно сатанинского хохота.
Но что за радость: ему больше не было страшно. Плотский ужас смерти и боли, духовный страх унижения и проигрыша — все это осталось по ту сторону, а по эту была только сама тупая боль, которую надо просто выдержать, и огромная, как небо, сияющая надежда. Только я и Господь мой, вот как это бывает, сладостно подумал брат Гальярд, прикрываясь локтем от нового удара. Однако же что-то острое — камень? — все равно ввинтилось ему в лицо, и еще раз, в переносицу, с оглушительным хрустом — будто дерево сломалось или небо обвалилось, о, нет, это кость, это мой нос, Боже мой, в руки Твои предаю дух мой… Есть же какой-то предел, неужели это не он, и может быть еще больнее… И на пределе, давясь собственным хрипом и цепляясь руками за что-то ускользающее и вертящееся, брат Гальярд услыхал невыносимо прекрасный голос — ангела? — поющего «Salve Regina».
Брат Рожер, преследуемый орущей толпой и почти что несомый на ее крылах прочь за кладбищенскую ограду, волочил за собой обмякшего собрата и пел «Сальве» — наверное, этот прекрасный гимн даже в Авиньонете не исполнялся таким диким образом, прерываемый звуками ударов. Певец всхрипывал, но петь не переставал, и его безумная решимость умереть, как ни странно, проторила ему дорогу через Красное море врагов: его толкали, пинали, бросали камнями в спину, но ни разу не ударили спереди. Зачинщик избиения, племянник осужденного на посмертное сожжение, похоже, сам не рад был завязавшейся буче, однако остановить ее уже не мог. К счастью, церковь была неподалеку; избитые и задыхающиеся монахи едва ли не ползком добрались до ее дверей. Гальярд с рассеченной щекой, подволакивая ногу, и Рожер, дышавший со свистом, с красными ссадинами сквозь дыры изорванного хабита — последним рывком они добросили собственные тела до алтаря и уцепились за него, как за борт спасительной барки. Брат Рожер снова запел — на этот раз девяностый псалом; Гальярд петь не мог, голова раскалывалась, кровь лилась из рваной щеки и заливала скапулир и непокрытый каменный алтарь. Он ткнулся в холодный камень здоровой щекой, барка Петрова, барка Церковь, вывези меня — и встретился глазами с Рожером. Рожер, поющий, налегающий грудью на алтарь, выглядел совершенно счастливым человеком. Его почти черные южные глаза сделались совсем светлыми от радости. Последний камень, брошенный от дверей, проскакал по церковным плитам, замер неподалеку от его ног. Но у его более слабого товарища радость кончилась, осталась одна боль, и брат Гальярд, стараясь не стонать слишком громко, с ужасом перед собственным ничтожеством осознавал, что просит у Бога — выжить, выжить, жить…
Двоих окровавленных и едва живых доминиканцев, цеплявшихся за алтарь, спас кордесский кюре. Он выскочил из дома, едва поднялись крики; однако священник слишком хорошо знал свою паству, и в драку вмешиваться не посмел, разумно полагая, что только сгинет заодно с монахами. Поняв, что толпа движется в сторону церкви, он побежал туда же другим путем и вошел в храм с заднего входа, через сакристию. И вот, дождавшись момента, когда крики малость поутихли, он явился пред очи своих прихожан в новом лиловом орнате, с большим крестом в руках, и принялся спокойным, уверенным голосом увещевать их, призывая остановиться.
«Подумайте сами, что будет, если вы предадите смерти этих братьев, папских посланников? Можно сказать, то, что они живы — ваша единственная защита и оправдание, беззаконники! Сейчас на дворе не восьмой год, и даже не сорок третий: все вы знаете, что следом приедут рыцари, которые уже и не вспомнят, в чем дело, но до отбытия пожгут ваши дома и обрюхатят ваших дочерей. И что тогда останется делать мне, вашему священнику? Я уже не смогу защищать вас ото всех обвинений, стоять между вами и франкским графом стеною: я смогу только умыть руки, подобно Пилату, потому что кровь этих монахов будет на вас и детях ваших!»
Так и примерно так говорил кюре довольно долго, то увещевая, то пугая несколько смутившихся людей. Те из них, что все еще были католиками, поддержали его, не желая несмотря ни на что осквернять убийством храм и проливать кровь каких-никаких, а все-таки клириков. Толпа начала мрачно расходиться. Несколько человек с молодым консулом во главе еще толклось некоторое время в церковных дверях, выкрикивая смутные угрозы, однако вскоре и они отступились, то ли возвратив рассудок, то ли просто устав от гнусной и тяжелой истории. С помощью двоих более-менее сочувственных прихожан кюре оторвал вконец обессилевших братьев от алтаря и уложил в сакристии, перенеся туда пару дощатых скамей из храма. Брат Рожер, как ни скверно себя чувствовал, собрался с силами и вспомнил свое врачебное мастерство. Он промыл и довольно искусно зашил Гальярду рану на щеке, замотал ему повязкой, считай, все лицо, оставив только глаза и здоровый угол рта. Кюре ходил вокруг них, сбросив личину спокойствия и уверенности и снова обратившись в безумно усталого старика с дрожащими от постоянной тревоги руками. Он слезно умолял доминиканцев уезжать как можно скорее, не будоражить народ самим своим присутствием. Гальярд пробормотал было сквозь повязку, что не уедет, покуда не исполнит свой долг, но тут уже и Рожер вмешался, уверяя собрата именем Христовым, что долга он сейчас исполнить не сможет, только погибнет задаром и еще больше настроит бедных людей против святой апостольской Церкви. Будь брату Гальярду не тридцать восемь, а двадцать пять лет, он бы не принял ни единого подобного слова, но сейчас, немного успокоившись и прислушиваясь к больному телу, он понимал, что это правда. Так они и уехали из деревни Кордес — поздно ночью, одетые в чужие обноски за неимением запасных хабитов, на одолженной кюре скрипучей телеге с верным возницей. Возница доволок их избитые тела до соседней деревни Сармасес, да там и оставил. В этой деревушке, в паршивой гостинице, где внизу пара пьяных голосов до рассвета препиралась из-за чьей-то жены, и умер брат Рожер. Побои, видно, что-то сильно повредили у него внутри. А может, он просто получил, чего желал, и теперь мог спокойно уйти на небеса, как человек, завершивший все земные дела. Перед смертью он исповедался Гальярду за всю свою жизнь — и тот узнал тайну, столь бережно хранимую братом Рожером… братом Рожером-Полем — уже целых тридцать лет. Кроме Гальярда, ее знал некогда Иордан Саксонский, первый Рожеров исповедник; а теперь Рожер забирал ее с собою на небеса, чтобы вместе посмеяться над этими страданиями со своим отцом.
Дело в том, что брат Рожер помнил отца Доминика. Он видел святого вживе — один-единственный раз, в Сервиане, в двенадцатом году. Их много тогда было, парней и молодых девушек, собравшихся после Доминиковой проповеди — совершенно безуспешной, встреченной дружным смехом. «Гоните его в шею, — сказал, помнится, тогда мэтр Бодуэн, весьма уважаемый в местной общине Совершенный. — Мало ли мы слушали таких трепачей? Не довольно ли нам, что франки и попы страну разоряют?»
Они долго следовали за ним веселым эскортом, выпроваживая нежеланного гостя подальше, за пределы городка, за ворота и далее, по нежным зеленеющим и золотым полям. Отпускали шуточки, спрашивали, не помочь ли побыстрее шагать, не придать ли скорости хорошим пинком. Он почти не отвечал — ответов все равно бы не услышали: только шел и шел, без слез глядя на солнце, прямой и худющий, как палка, стуча посохом по горячей дороге. Шел то ли как слепой, то ли и правда не замечая особенно, что вокруг него творится. Золотились под солнцем волосы вокруг широкой тонзуры, которую девушки, подбираясь поближе, старались пощекотать длинной травинкой: «Эй, папаша, муха, муха по нимбу ползет!» Он порой поворачивал голову, смотрел на своих обидчиков молча, большими и спокойными глазами, как взрослый — на неразумных и шумных детей. А ртом как будто улыбался чуть-чуть. Рожеров друг Видаль придумал такую штуку: подбежать и быстро, пока он развернуться не успел, ткнуть ему за шиворот пучок соломы. «Власяница тебе, папаша! Взамен прежней-то!»
Девушки — среди них и самая особенная, на которую Рожер в те годы смотрел больше прочих — заливались смехом. А когда идти за попом надоело, и ребята стали на прощание бросать ему вслед комья глины, Рожер, вдохновленный взглядом своей дамы, попал лучше всех: прямо в шею, так что грязь посыпалась за шиворот некрашеной рясы, а сам монах чуть покачнулся и остановился. Парни от смеха повалились на траву прямо на обочине.
«Заметил! Проснулся! Ну наконец-то! С добрым утречком, папаша!»
Рожер, красивый парень и богатый жених восемнадцати лет от роду, хохотал вместе со всеми, и только чуть-чуть подавился хохотом, когда черно-белый священник, обернувшись к ним, благословил веселую компанию широким крестным знамением. Рожер не разглядел его лица.
Не разглядел его лица, но и в темную ночь на ложе смерти все так же думал, что отец Доминик улыбался.
…К окончанию исповеди за бесставенным окошком уже начинало синеть. Брат Гальярд открыто плакал, едва в силах выговорить слова отпущения. Рожер взял его руку своей — сухой, ободранной на костяшках и стертой о ручку заступа, о многочисленные метлы и лопаты тулузского монастыря.
— Брат, не грусти ж ты обо мне. Знаешь… Я еще одну тайну тебе открою, чтобы ты не грустил. Я… видел его вчера подле себя.
— Отца Доминика? — Гальярд мог бы и не переспрашивать.
— Он был около нас, когда… когда в меня попал первый камень, благослови Господи руку, его пославшую. И… и теперь я точно знаю, брат: он простил меня. Он мне улыбался.