155005.fb2
— Когда мне было пятнадцать лет, мне подарили бревиарий.
И снова замолчал на несколько шагов. Аймер, сгорая от любопытства, хотел переспросить — разве вы уже в пятнадцать вступили? — но Гальярд сам продолжил каким-то совсем незначащим ровным голосом, как всегда говорил о самых страшных для себя вещах. Об Авиньонете, например.
— Отец Гильем Арнаут подарил, чтобы я мог за службой следить. Бревиарий, оставшийся от убитого брата проповедника… от брата, которого еретики утопили в колодце. Может, помнишь ту историю — в тридцать четвертом, в Кордесе… Красивая была книга. С миниатюрками на буквицах. С именем того погибшего на втором листе: Frater Bartholomeus, Ordo Praedicatorum.
Аймер неоднократно держал в руках гальярдов часослов, и никакого Бартоломеуса на титуле не замечал. Вопрос был настолько ясен, что не было нужды его задавать.
— Мой родной брат сжег ту книгу в печи, — будничным голосом сказал Гальярд, наматывая на палец травинку. Взглянул на Аймера с благодарностью: тот напряженно слушал и ничего не говорил. — Да… Я прятал бревиарий у себя под матрасом, а читать ходил к реке или залезал на сторожевую башенку, когда отца дома не было. Брат однажды застал меня за чтением и пошутил о Чуде Огня. О том чуде нашего блаженного отца Доминика, когда его книга осталась нетленной во время ордалии, а еретическая, напротив же, вспыхнула мгновенно. Да, брат тоже слышал о его чудесах… от меня же и слышал. — При Аймере Гальярд не стеснялся усмехаться. — Если бы брат не держал меня, я бы выхватил книгу из огня голыми руками, но брат… был старше и намного сильнее.
Впервые Аймер что-то слышал о семье своего наставника — несомненно, бывшего человеком, Аймер всегда знал это разумом, но таких простых человеческих историй о боли и горе от него все равно не ожидал. Он попробовал представить Гальярда юношей, мальчиком вроде Антуана — но получался все равно этот самый пожилой монах со шрамом, только ростом поменьше, скрученный в мучительный узел превосходящей силой некоего «брата», весьма напоминавшего Бермона-ткача.
— Мы… подрались, — мучительно сказал Гальярд. — Потом пришел наш отец… И стало еще хуже.
Он покачал головой, сам удивляясь, зачем рассказывает подобные вещи о себе — да еще и собственному подопечному, должно быть, ослабляя в том сыновнее почтение. Может, просто давно хотелось кому-то рассказать? Толку-то? Все равно самого главного словами не расскажешь. Рассказать по-настоящему можно только Богу…
— Думаешь, Аймер, зачем я говорю об этом? — Он посмотрел на Аймера с настолько нетипичным для себя выражением, что младший монах с трудом и болью сердечной опознал в этом взгляде горький стыд слабости. — Может быть, для того, чтобы ты помнил: мои ноги такие же глиняные, как у любого из нас. Разве что из более скверной глины, чем у большинства монашествующих.
Горло Аймеру сдавило любовью.
— Нет, я понимаю, отец, что вы хотели сказать, — он нарочно отвернулся, голубыми от неба глазами наблюдая за парящей птицей слева от дороги. — Вы имели в виду, что если бы у Антуана был бревиарий…
— То, скорее всего, он тоже сгорел бы в печи, — кивнул Гальярд, без прищура глядя на солнце. Эта минута была одной из лучших, и Аймер втайне молился, чтобы Господь затянул ее как можно дольше: его главная радость последних лет, доверие и любовь наставника, стократ оплачивала заслуженное отчуждение, которому вот уже полгода. Надежда, что все вернется, все уже возвращается, отец Гальярд снова будет верить ему и простит окончательно… Камешки поскрипывали под ногами, Господь был где-то неподалеку, совсем рядом, а до замка оставалось еще с тысячу блаженных молчаливых шагов бок о бок.
…По-настоящему можно рассказать только Богу.
Рассказать о Гирауте, еще таком любимом брате, с ослепительной улыбкой поднимающем драгоценную книгу за обложку ровно на ту недосягаемую высоту, чтобы Гальярд почти задевал ее пальцами, вытянув руки. О самом себе, еще пытавшемся обратить все в шутку, мучительно улыбавшемся — ну ладно, брат, отдай… Отдай уже!
Он мягко потягивал брата за рукав, не смея и не желая признавать настоящей ссоры — «Ну ладно, Гираут, хватит, а? Отдай его мне…» — всю позорную дорогу со сторожевой башенки, куда он потихоньку забирался читать, вниз, в обширную семейную «фоганью». Снова протянул руку, любя брата из последних сил.
Гираут, не даваясь, растопырил локти, перелистнул несколько страниц.
— Ух ты, какая картиночка. Белые попики песенки поют. Благодать сплошная… А это кто такой лысый?
— Ну отдай, брат. Это подарок…
— Погоди, погоди, я посмотреть хочу. Тебе одному, что ли, столько благодати? Я, может, тоже приобщиться желаю… Слышал, ваш драгоценный папаша Доминик — помнишь, ты рассказывал — обалдеть какие чудеса выделывал, чтобы грешников вроде меня обращать. Делал ведь чудеса?
— Делал, — давно зная, насколько напрасно рассказывать брату хоть что-то дорогое сердцу, кивнул несчастный Гальярд. — Делал, святой потому что… Ну и что? Книжку дай, пожалуйста…
— Тише ты. Прямо из рук выхватывает — вот это брат, называется! Господь разве не велел делиться? Ишь, что тут написано: Доминус пас…цит ме, нигиль миги деерит? Это по-латыни, что ли, по ученому?
— По-латыни, да… ну дай, все равно же не понимаешь…
— А у вашего папаши Доминика, сколь я помню, такие книжки и в огне не сгорали. Хороший фокус, слово Божье, мол, в огне не горит, в воде не тонет… Тут бы и я уверовал, что наша вера ложь, а попы хоть и воры позорные, однако правду говорят! И я бы уверовал, слышишь — если бы твой папаша Доминик для меня какое-нибудь чудо спроворил! Ну вот, хотя бы если твоя святая книжонка в нашей катарской печке уцелеет…
— Гираут, НЕ СМЕЙ, это МОЕ! — но все бесполезно, Гираут однозначно сильнее, Гальярд сам не слышит своего крика — как будто его собственную голову сунули в огонь, он выдирается из необычайно сильных рук, Гираут — первый парень на улице и едва ли не во всем квартале Дорады, Гираут смеется, как дьявол, и остатки любви — такой давней и такой болезненной — никак не выгорят у Гальярда из груди, он любит брата даже теперь, когда брат его убивает, когда он сам готов убить его, кабы мог… Гираут выламывает ему руку за спину, Гальярд, вывернув шею, пытается укусить его, и корчатся и чернеют в огне белые хабиты поющих монахов. Сворачиваются в черноту ровные строчки — «Dominus pascit me nihil mihi deerit», страница переворачивается, будто огонь читает псалмы, этот едва тлевший с утра огонь вспыхивает так ярко, почуяв небывало лакомую пищу, бесценную бумагу…
— Эй, парни, что у вас тут происходит? — занятые дракой и огнем, оба не заметили, когда вошел отец, а отец — такой же великан, как Гираут — давно уже отбрасывает на них свою длинную тень, черную в оконном золотом квадрате. — Что опять не поделили, паршивцы?
— У нас тут маленькая ордалия, отец, — Гираут устал куда меньше брата, Гираут в силах и удерживать младшего, и развернуться к отцу, и усмехаться он тоже в силах, хотя лицо и раскраснелось, хотя на руках свежие царапины. — Маленькая ордалия с католической книжкой. Проверяем, не совершит ли святой Доминик для моего братишки чуда-другого…
— Что?! Гальярд! Свиненыш, щенок приблудный, опять ты за свои поповские штучки? — отец, человек горячий, впечатывает в стену белый от мучной пыли кулак. Он весь в муке — только что с мельниц, проверял работу мастеров или еще что, вернулся домой на сиесту попить холодного и полежать в теньке, но теперь не придется ему отдохнуть, бедный Гираут старший, навалилось же несчастье с родным сыном, прихлопнуло доброго христианина, откуда не ждали… — Что? Уже книжонки от них таскаешь? Книжонки, начиненные погибелью? Радуйся, что брат тебя самого в печку не затолкал! Вместе с твоими дьявольскими писульками!
У Гальярда из ноздрей тянется полоска крови, он шмыгает носом, стараясь ее втянуть, и глотает слезы напополам с кровью. «Слезы мои стали хлебом моим…»
— Я тебе говорил больше не таскаться к попам? Говорил! Что, или крепко решил погубить отца родного? Променять его на каких-то доносчиков?
— Проповедников, — всхлипывает Гальярд, зная, что надо бы выпрямиться, надо бы стоять смело и прямо, как святая Агнесса перед императором, как Анания, Азария и Мисаил — перед своей огненной пещью. Надо бы, чтобы из носа перестала течь юшка, надо бы, чтобы руки прекратили трястись. Но не может он стоять прямо, прости Господи, не может, хотя брат уже и не держит его, хотя обугленные листы в огне уже рассыпаются черными клочьями, хотя он их всех и ненавидит смертельно — но не только ненавидит, ведь Боже мой, это же его родной отец…
— Проповедников? — рычит отец, бешено оглядывая кухню — за что бы схватиться, чем бы влепить. Не обнаружив ничего подходящего, дерет из петли на кушаке уличную плетку для собак. — Я тебе сейчас покажу проповедников. Такие проповеди тебе на заднице напишу, на улице слышно будет! — И, уже засучивая правый рукав, находит миг поднять полные неподдельных горючих слез глаза к потолочным балкам:
— Господи благий! За что попустил нечистому покарать меня сыном-Иудой? За что, за какие наши прегрешения, ангелы небесные?..
…По-настоящему можно рассказать только Богу. И одному Богу ведомо, насколько сильно тревожился верховный инквизитор Тулузена о никому неизвестном вилланском юноше Антуане. Он-то знал, насколько страшными врагами человека могут стать его домочадцы. Особенно — домочадцы любимые; поэтому из-за женщины Россы брат Гальярд волновался не менее, чем из-за ткача Бермона.
— Итак, Гильеметта Маурина, по прозвищу Пастушка, свидетели показали, что вы неоднократно относили в лес постную еду и свечи в большой корзине. Нам известно, что в лесу неподалеку от деревни Мон-Марсель скрывается некий hereticus perfectus, давно уже осужденный Святой Инквизицией. Мы склонны подозревать, что именно его вы вместе с другими женщинами снабжали пищей и прочим надобным для жизни. Признаете ли вы, что это правда?
— Нет, — быстро ответила она, вскидывая голову. Мало какой мужчина смог бы посмотреть на нее холодными глазами: обвиняемая была настоящая сабартесская красавица из тех, кто особенно хорош в мимике. Лица такого типа трудно воспринимать в отрыве от голоса и движения. По Гильеметте можно было сразу сказать, что она прекрасно танцует. Даже Аймер, после прошлогодней своей истории как никто равнодушный к женской красоте, невольно любовался ею. В те минуты, когда взгляд его не был прикован к протоколу, конечно.
— Вы сказали, свидетели говорят. Какие такие свидетели? — быстро заговорила она. Сидеть ей было уже неспокойно, так встала, сделала пару порывистых шагов к судейскому столу. — Это кто-нибудь врет на меня. Какие корзины? Я не знаю никаких… перфектусов! И слов таких не знаю. И знать не желаю! — И впрямь с трудом далось ей сложное латинское слово. Куда легче было бы сказать по-здешнему — Совершенный, да боится себя хоть словом выдать, подумал брат Гальярд. Но спешить не стал. Он довольно хорошо разбирался в людях, чтобы не идти с Гильеметтой напролом — однако позволяя себе говорить с ней напрямую. Или он сделался вовсе негодным инквизитором, или эта женщина выйдет отсюда покаянницей. Также обнадеживало присутствие за дверью ее мужа, самовольно явившегося на трибунал вместе с красавицей Пастушкой. Этот Пейре Маурин, худой, черный и неприметный, смотрелся пажом при своей деревенской «графине»; однако же отношения супругов были на деле далеко не так просты. Начать хотя бы с того, что Пейре брат Гальярд видел в этой комнате не в первый раз. Они уже встречались за «неделю милосердия».
— Хорошо, ваше возражение вполне оправдано. Есть ли у вас, по-вашему мнению, враги в Мон-Марселе? Люди, которые могли бы оклеветать вас перед церковным судом?
— Сколько угодно, — Гильеметта скривила губы. — И первая среди них — жирная торговка Брюниссанда. Она-то наверняка прибежала в первый же день, чтобы на меня наклепать!
— Отчего вы думаете, что на Брюниссанда могла бы пожелать вам зла и даже оклеветать вас? Вы с ней пребываете в ссоре?
— В ссоре? Вот еще! — Гильеметта презрительно фыркнула. — Я — с этой старой свиньей? Она мне просто завидует. Уже сколько лет.
— Чему именно?
Молодая женщина окатила и вопросителя тем же холодным презрением, от которого сейчас, должно быть, икнулось бедной трактирщице. Отступила на шаг — не стоялось ей на месте! — и с царственным величием снова опустилась на скамью.
— Да разве ж вы, судари мои, сами не понимаете? Посмотрите на нее… а после на меня. — Красотка, должно быть, с детства осведомлена о своей неотразимости, тихо вздохнул брат Гальярд. Конечно, мужские его глаза замечали, что Гильеметта красива — блестящие темно-русые волосы, тонкие брови, нежный румянец, фигура танцовщицы — однако по-настоящему привлекательной она ему не показалась с первого мига, а теперь со страшной скоростью утрачивала остатки очарования.
— Вы имеете в виду, что на Брюниссанда может завидовать вашей молодости и красоте? — спросил он холодным голосом. — Мне эта женщина казалась достаточно разумной и верующей, чтобы не придавать значения таким преходящим вещам.
— Верующей! Как бы не так! Будь она хорошей верующей, она бы…
— Она бы — что?
— Она бы не бросалась, как течная сука, на всякого, кто в штанах!
А, вот как вы, куртуазная пастушка, выражаться умеете. Зубки у вас на месте, не притупились. Брат Гальярд нахмурился.
— Попрошу вас перед церковным судом не употреблять таких выражений. Вы находитесь перед священниками, а не на рынке.