15502.fb2
Мы застряли в пробке на мосту – какой-то несчастный разбил свою машину, и она перегородила дорогу.
– Знали бы вы, Анри,- сказал Алексей, глядя в сторону, где турецкой бирюзою с черными и белыми прожилками волн играла река Святого Лаврентия,- как, в сущности, легко быть бедным в России.
– Бедным быть плохо всюду,- рассеянно ответил я.- Кроме того, бедность – понятие относительное.
Мы опаздывали в контору. Особых строгостей с дисциплиной не водилось, но на первый час, с восьми до девяти утра, приходилось больше половины звонков из Москвы. В тот день я ожидал от Безуглова, точнее, от Кати, которая вела почти всю переписку с нами, известий о Зеленове и десятимиллионной ссуде, которую уже полгода сулил нам банк "Народный кредит".
– Вот и я об этом, Анри! Представьте себе жизнь в моем кружке,-гнул свое АТ,- портвейн – такой же паршивый, как здесь, может быть, даже и похуже, поклонницы, табак, хлеб, колбаса, и ничего больше не хотелось. Я, наверное, был там куда счастливее, чем здесь.
– Ох, не люблю я этих эмигрантских разговорчиков! – вспыхнул я. И не стыдно вам, Алексей Борисович? Вы, насколько я понимаю, пишете здесь даже больше, чем дома, и, уж во всяком случае, больше, чем ваши приятели. И романы сочиняете?
– Ну да.- АТ несколько растерялся.
– О чем же вы жалеете? – заключил я.- Вы мне как-то говорили, что главную цель жизни видите в сочинении песенок, так?
– Эллонов,- брюзгливо поправил меня АТ.
– В таком случае терпите! Не вы ли меня когда-то учили, что художник не имеет права на счастье? К тому же и несчастье ваше относительно, дорогой мой АТ. Приятели вам завидуют. Получили работу. Скоро отправитесь в свою обожаемую Россию… Жозефина стала поспокойнее, микроволновую печку купила. Других вы учите мудрости, сосредоточенности. Песенки сочиняете, как на подбор, возвышенные. А сами, простите, ноете, как Женя Рабинович.
– Я тоже человек,- как-то по-детски надулся АТ.
– Не сомневаюсь,- сказал я.
Все-таки он был дьявольски хорош собой, на любителя, разумеется. Но уж кто-кто, а я мог оценить его одухотворенную худобу, манеру в минуты обиды вскидывать острый подбородок, сужать зрачки при напряжении мысли. У него было едва ли не самое живое лицо, которое я видел. Никогда не забуду, как напряглось оно, когда мы проехали наконец мимо изувеченного автомобиля, перегородившего целую полосу и упершегося разбитым передом в перила моста.
– А шофер, кажется, уцелел,- вымолвил АТ с облегчением.- Вот почему боюсь водить машину, Анри, еще приберет Господь до срока, а дел у меня – невпроворот.
С автомобилями, как, впрочем, и со всеми предметами металлическими, деревянными, пластмассовыми, у АТ складывались непростые отношения. Он был прирожденным кулинаром (сказывалась лабораторная выучка), отменным тамадой (с той пошловатой напористостью, столь необходимой российским застольям), несравненным собеседником. Он был негодным слесарем, никудышным водопроводчиком, и я не раз приносил к нему в дом (особенно после нескольких первых чеков, полученных от компании "Perfect Gold" и истраченных в основном на обзаведение) не бутылку, а жестяной чемоданчик со своими, надо сказать, качественными, инструментами: двускоростной дрелью, тисочками, плоскогубцами, разводными ключами. Жозефина расцветала. Подкручивались ослабшие гайки; с помощью болтов-бабочек вешались на сухую штукатурку книжные полки; подкрашивались дверцы стенных шкафов, темно-желтые от кухонного чада и табачного дыма; были собраны небольшой письменный стол и тумбочка. Малолетняя Дарья смотрела сосредоточенно и завороженно, особенно когда я свинтил из разрозненных – так, во всяком случае, казалось АТ – деревянных брусков и планок детскую кровать. С кухни, где возился пристыженный аэд, раздавалось судорожное шипение овощей на китайской сковороде. Ну-с, положим, в заднем кармане у меня лежала сохранившаяся до сих пор плоская фляжка с горячительным -из нержавеющей стали, оклеенная первосортной кожей, настоящий подарок для джентльмена, занимающегося гольфом, и за стол мы садились уже в приподнятом настроении. Затем фляжка кончалась. Я прилаживал к стулу отломавшуюся ножку, тщательно замешивал эпоксидный клей. Жозефина уходила укладывать дочь. Сгущались окончательные,жирные и молчаливые сумерки. В такие минуты Алексей, помявшись, нередко снимал с гвоздя свою лиру.
– В школе у нас были субботники,- говорил он мне.- Я вызывался развлекать товарищей в обмен на освобождение от работы. А они с охотой соглашались! Только много позже мне пришло в голову, что мы, глупые девятиклассники, моделировали извечные отношения между художником и обществом.
– Вы зря думаете, что этот кошачий визг меня развлекает,-огрызался я.- Лира! У нее скрипучий звук, почти без реверберации. Купили бы электрическую, что ли.
– Procul esti, profani! – отвечал Алексей беззлобно.- Дух Эвтерпия не простит вам этого святотатства. Ему тоже в свое время предлагали поставить на лиру лишние две струны и бычий пузырь. Понимай вы что-нибудь в искусстве, я бы спел вам эллон об этой истории…
Я многое отдал бы за возвращение этих минут – за невесомую мошкару, кружащуюся вокруг китайского абажура с символом янь и инь, едкий запах эпоксидной смолы, колыбельную Жозефины, которая едва уловимо доносилась сквозь тонкие стены этого бедного жилья. АТ играл приглушенно и ни одной вещи не допевал до конца. Звучала первая музыкальная фраза, шелестел тихий речитатив на греческом, потом все обрывалось, перетекало в другую тональность, срывалось на импровизацию. Я мог бы подумать, что АТ не хочет ничего исполнять из-за идиотских экзотерических ритуалов, то бишь необходимости надевать все эти венки, хитоны и сандалии; мог бы подумать, что он меня стесняется. Но я знал, что он доверяет мне; я знал, что, как ни смешно это звучит, меня допускали в святая святых его сочинительства. На его московских концертах я узнавал кое-какие напевы из слышанных мною на вечерней террасе, удивляясь аплодисментам зала. (Я не совсем идиот и при всем равнодушии к экзотерике понимаю, что для ее любителейэтот сорокалетний мальчик был человек выдающийся. Только любил я его не за это.)
Уложив ребенка, на террасе появлялась сонная, неприбранная Жозефина. Она прижимала палец к губам, почти плыла по рассохшимся половицам, беспокоясь то ли за сон дочери, то ли за вдохновение мужа. Между ними начинался недоступный мне разговор, состоявший из обрывков греческих фраз, жестов Жозефины, напряжения лицевых мускулов АТ, прищуров, раздосадованных вздохов. Вертикальная морщина на лбу женщины разглаживалась, пальцы незаметно отбивали такт, а иной раз взмывали в воздух, очерчивая хитрые фигуры.
– А вот так правильно,- удовлетворенно говорила наконец Жозефина, и я знал, что глаза АТ от этой фразы просветлеют, а только что проигранный фрагмент будет тут же повторен, но уже увереннее и чище. Я смущался, чувствуя себя лишним, однако не ревновал. Эти сцены вряд ли были прелюдией к бурной ночи, нечто похожее мне довелось видеть потом в Москве, когда я попадал на встречи АТ с Белоглинским и Ртищевым, а то и с молоденькими аэдами, которые, бывало, заезжали к нам на Савеловский со своими дешевенькими лирами, ища благословения маститого коллеги. Смешной, но привлекательный мир, которого мне недостает сегодня, даже когда я завожу свою программу Real Audio и слушаю эллоны со всего мира на своем компьютере.
Нет, я не ревновал, не ревновал вовсе. Я счастлив был. Любовь -вещь замысловатая. Все мы знаем, сколько печали и глупости бывает в любви состоявшейся, влекущей за собою схватку самолюбия, "поединок роковой", по выражению поэта Тютчева. Рождение детей только усугубляет эту печаль. Как я понимаю любовь рыцарей к прекрасным дамам, когда хватало одного взгляда и двух десятков слов на многие годы! Мне, злополучному, светло и хорошо – любовь моя при мне, пускай ее предмет и лежит в земле.
А тешить свою плоть можно, в сущности, с кем угодно. Правда?
Вот отрывок из письма Алексея Кате и ее ответ. Я обнаружил их в ящике пустого конторского шкафа, который подарил мне Верлин, когда компания закрывалась. Не скрою: мне было довольно стыдно читать и перепечатывать эти отрывки, один машинописный, а другой – на пожелтевшей, хрупкой, скрученной факсовой бумаге. Но разве не говорят они куда больше о долгой и превратной дружбе между дарившей серебряный стаканчик и несчастным моим аэдом, чем мог заметить сторонний наблюдатель?
С этой регулярной перепиской я чувствую себя, словно глухой, который внезапно обрел слух,- и все благодаря вовсе не чудесному исцелению, а успехам науки и техники, читай – факсу, который стоит в конторе у Павела и, уму непостижимо, в старой комнате Марьи Ивановны, где всегда пахло мышами и спитым чаем. Я мало тебе писал. Отчасти можно винить мое несуразное и растерянное положение, отчасти же – известную тебе ненадежность нашей почты. Письма пропадают куда реже, чем кажется, но даже малая вероятность их чтения посторонними меня страшит. Всякий раз, когда я садился за письмо, за спиной моею вставал брюхатый чиновник с ухоженными усами и потирал руки, предвкушая, как через несколько дней будет читать мое сочинение совершенно законным образом, почесывая в паху и выписывая (или перепечатывая?) наиболее подрывные места. Но, как это ни поразительно, настает новая эпоха, и если советская власть когда-нибудь кончится, то виною будет не отвага академика Сахарова (хотя и она тоже), но – прости за банальность -прогресс техники, напор информации. Знаешь, когда я приехал в Монреаль, компьютеры еще были дорогой и экзотической игрушкой, и я боялся к ним подступиться. Ты не узнала бы меня: трепетный аэд, который почти вслепую стучит по клавишам, чертыхается, когда компьютер зависает, и даже сочиняет на нем эллоны. Списанный "Макинтош", подаренный мне Пашей, отремонтирован и красуется у меня на террасе – да-да, той самой, о которой я тебе уже писал, переезд нам пока не светит. Заработки у Павела приличные,но мне эти деньги – Пашины ли, безугловские ли -представляются чем-то вроде золота гоблинов, блестящего при лунном свете, а при свете солнца превращающегося в сухие листья и пепел. Вероятно, во мне слишком сильна советская уверенность в том, что зарабатывать можно, лишь изготовляя предметы, а не перепродавая их, но умом я понимаю, что не прав… Наш общий друг оказался настоящим буржуа, в хорошем смысле слова, свою компанию он содержит, как рачительный, хотя и скуповатый хозяин, любит задерживать зарплату на день-другой, а то и на неделю, платит мне, как говорят умные люди, раза в два меньше, чем следует, но я не обижаюсь – в конце концов если я и готов продать свое первородство и Dolce far niente, то исключительно за шанс побывать дома, снова увидеть тех,кого оставил навек еще в той жизни. По частным приглашениям пока еще нередко отказывают в визе, но по деловым, говорят, пускают наверняка, если, конечно, ГБ не держит на меня зла. Вряд ли. Все эти годы я держался в стороне от политики, не от страха, конечно (снявши голову, по волосам не плачут),- от брезгливости.
Сюда попадают газеты и журналы, которые я прочитываю от корки до корки со смесью недоверия и восторга. Часть моих приятелей (в друзьях я числю только моего забавного Анри с его небывалым сочетанием поэтической меланхолии и хохлацкой деловой хватки, поверишь ли, сначала он устроил меня на работу к Паше, а потом сделал выговор за использование казенного факса в личных целях!) считает вашего генсека выдающимся авантюристом, который стремится усыпить бдительность Запада, а потом произвести по нему ударный залп из всех своих ядерных или иных орудий. Сам я не знаю – он, конечно, не слишком честен, один Чернобыль чего стоит, да и из Афганистана мы все никак не уйдем, однако же откуда взять другого? Даже всамом идеальном случае те, кто кончает с тиранией, сами выросли при ней и подвластны ее законам.
Сотни писем, даже факсов, не заменят мне одного свидания с тобою, хотя бояться тебе нечего, любовь моя к тебе не перегорела, нет, но перешла в иное качество и мало в чем нуждается, кроме твоей дружбы, а в ней я, как ни странно, уверен. Анри намекнул мне на твой роман с Безугловым – неужели правда? Конечно, не мне тебя, взрослую женщину, учить, но милейший наш
Безуглов, который так старательно притирался к компании моих аэдов, все-таки порядочный пошляк. Я знавал его друзей-приятелей из другого мира – всех этих прикинутых ребят, иной раз даже с татуировками – и боюсь, что от этой стороны своей натуры ему никуда не деться. Впрочем, он неглуп и энергичен, и не исключено, что в руках у таких, как он, будущее нашего бесталанного отечества, которое, в свою очередь, вознаградит их дачами, особняками, "Кадиллаками", компьютерами и мобильными телефонами. Может быть, ты на это и метишь? Осуждать не берусь (да и вообще откуда мне знать – если у вас любовь, то я немедленно замолкаю, но если расчет – не стоит, моя милая, не стоит, ты всегда была женщиной классной, и если был тебе кто-то замечательной парой, то сама знаешь кто, и жаль, что сам он этого так никогда и не понял).
Возможно, хорошей парой тебе был бы и я, но мое благополучие -в будущем после того, как это бренное тело уже устроится где-нибудь на вечном покое, а тем временем тебе, как и любой женщине, нужны вещи земные – спокойствие, уверенность в завтрашнем дне, как говорится, плечо, на которое можно при случае опереться. Иногда мне жаль Жозефину, которой я не принес счастья, жалко Дарью, которой я почти не занимаюсь, жаль самого себя, но последнее чувство знакомо решительно всем, и я не стану тебе надоедать.
Работа моя идет хорошо. Я устаю у Паши, но странно – те час-полтора, которые удается провести на террасе после полуночи, удивительно плодотворны. Пока что я пытаюсь доказать старый постулат о том, что экзотерика есть высший разряд словесности, и заканчиваю повесть о Монреале, даже надеюсь (тьфу-тьфу, чтобы не сглазить!) отдать ее в печать в какой-нибудь из московских журналов. Ты скажешь, что эмигрантов еще не печатают, но у меня ощущение, что это не за горами. Впрочем, ты знаешь, как требовательно наше искусство к поведению его, так сказать, жрецов: даже если повесть хороша, она не принесет мне славы, потому что печатать придется под псевдонимом.
Возвращаясь к Жозефине, Дарье и делам семейным…
…твои простодушные восторги по поводу научного прогресса. Кто такие гоблины? Ни в одном словаре не нашла. Между тем я от тебя отвыкла за эти годы. Никогда, говорят, ни о чем не надо жалеть. Хотела бы я этому научиться. Мне жаль, что где-то по свету бродит неприкаянный Пешкин, жаль, что ты вечерами сидишь на своей наверняка замусоренной веранде, вместо того чтобы хохотать с друзьями и петь им новые эллоны (впрочем, останься ты дома, той беззаботности уже все равно не вернуть), жаль, одним словом, что жизнь сложилась не так, как мечталось, что ли. Я отвыкла – и меня чуть покоробила та бесцеремонность, с которой ты берешься меня судить, при всей осторожности фраз, поклонах и расшаркиваниях. Впрочем, не скрою, что была и польщена тоже -брата у меня нет, и никто, вероятно, кроме тебя, не станет со мною говорить так открыто.У нас, конечно, продолжается цирк: зрелищ для народа предостаточно, хлеба пока не хватает, но о нем думают меньше, чем раньше, и в метро усталое население недоверчиво пожирает литературу, за одно хранение которой еще недавно отправляли в места не столь отдаленные. Признаться, меня уже начало утомлять это воодушевление. Вольно тебе презирать Ивана и подшучивать над паном Павелом, а между тем они из тех немногих, кто пытается работать. Это трудно, даже опасно и заслуживает куда большего уважения, чем ты думаешь. Что же до всей этой накипи, с которой приходится иметь дело, то я согласна: народ не слишком аппетитный, один Зеленов чего стоит. И в то же время я увлеклась: если с Зеленовым и неинтересно рассуждать о Розенблюме (бедняга искренне считает, что к концу жизни тот сошел с ума, чем и объясняется непонятность его позднего творчества), то ему известно многое иное, что тебе и не снилось, дорогой идеалист. Кстати, на днях несчастный Ртищев простоял в очереди у пивного ларька часа два, от расстройства купил пива существенно больше, чем ему сначала хотелось, задремал на вытоптанной московской травке в скверике, а когда очнулся, то футляра с лирой не обнаружил. Объявили складчину, но львиную долю внес все-таки Иван. Друзья по кафедре иногда заходят в гости к отцу и матери, но те ударились в политику, посещают митинги, протестуют, пробивают какие-то публикации, и ощущение такое, что застряли в семидесятых годах, меж тем как на наших глазах рождается новая страна, с другими ценностями и идеалами – или отсутствием таковых. Не удивляйся, но мне осточертело российское разгильдяйство, и с годами кажется все милее Штольц из Гончарова и все отвратительнее его обаятельный Обломов.
Мы с Иваном неплохо ладим, хотя переезжать к нему я не тороплюсь, да и некуда – он уже полгода сражается за право купить квартиру. Жилье сейчас продается и стоит сущие гроши, но бюрократических препон, связанных с этим, тебе в своем заморском парадизе не представить. Покуда он ютится с матерью, а у нее, сам знаешь, развитие и характер мытищинской буфетчицы; что же до моей квартиры, то там тесновато. В офисе мы не встречаемся из принципа. Впрочем, у Ивана мистическим образом всегда имеются ключи от пустых квартир, что дает мне полную возможность снова почувствовать себя студенткой (помнишь, у Вознесенского был стишок про чужие квартиры?), с той разницей, что где-то за кадром существует своя, более или менее устоявшаяся жизнь: отец, по-прежнему все вечера проводящий за письменным столом и не обращающий внимания на превратности окружающего мира, мать, допоздна редактирующая его работы (они уже давно стали соавторами), а после еще ухитряющаяся читать каких-нибудь "Детей Арбата"; неизвестно откуда приходящие письма от Пешкина, который упорно не сообщает, чем он теперь занимается,- я боюсь, уж не шпионажемли каким-нибудь. Между прочим, на старости лет я даже начала снова подумывать о детях… Единственная сторона жизни, которую ты не ценишь, вероятно, потому, что у тебя все-таки есть Дарья. Как ты стал бескомпромиссен, с какой жестокостью пишешь о несчастной Жозефине, с каким равнодушием – о родной дочери! Проснись, мой аэд, мы живем в реальном мире, и даже Белоглинский (о Ртищеве не скажу – тот по-прежнему пьет, мучает свою Ирину и сочиняет эллоны о космическом разуме, надо сказать, очень талантливые) с головой погрузился в полукоммерческую деятельность – путешествует по Союзу и выступает с концертами, посвященными жертвам репрессий… Даже разработал соответствующий репертуар, а в качестве приманки пару раз возил с собой заигрывающего с молодежью Ястреба Нагорного. Ты обижаешь Ивана, а между тем моя служба у него, по нынешним-то временам, едва ли не единственный способ избавиться от бытовых унижений, которые сейчас усилились, как никогда. Вот сейчас, например, стал по талонам появляться сахар, зато навсегдаисчезло подсолнечное масло, а вкус сыра большинство соотечественников давно позабыло. Шокирован? Ничего, тебе полезно. Грядет либерализация цен, говорят, что все они подскочат раза в четыре, если не в десять, а зарплаты останутся на том же уровне. Как уверяют наши рыночники, впоследствии они подтянутся к ценам, но как быть в течение этого впоследствии, не знает никто.
Меня позабавило твое известие о сочинении романа. Экзотерика, конечно, высший род искусства, но хороший столяр далеко не всегда хороший плотник. Лучше бы тебе оставаться в твоих заоблачных сферах, Алеша, это тебе неплохо удается, и в Москве о тебе помнят. Вижу, что и ты не вполне чужд мирской корысти – с прозой, даже изданной под псевдонимом, куда легче прославиться, особенно в нынешние смутные…
Стыдно, стыдно читать чужие письма. Стыдно подслушивать чужие разговоры. Стыдно вообще жить, честно-то говоря. Стыдно своего несовершенства, своей слабости, своего как бы несоответствия Господу Богу. Мы тщательно прячем этот исконный стыд, и не каждому (как тем мытарям и блудницам) удается найти такого, кто пригласит их за пиршественный стол.
И все же я живой человек и, кроме стыда, ощутил неожиданный укол не только грусти, но и, пожалуй, злорадства. За старомодной чинностью письма АТ сквозит сдавленная гордость безнадежно влюбленного, попытка неуклюже донести до адресата сообщение о своем наличии, готовности, страсти, которая подобно алхимической змее, кусающей собственный хвост, смиряется перед своим бессилием, лишь бы не уязвить предмет влюбленности… Ах, как это мне знакомо! Может, для кого-то АТ и был выдающимся аэдом, но я знал его с другой стороны, являвшей внимательному взгляду существо достаточно беззащитное. Но и предмет его любви был, мягко скажем, не Софи Лорен, не Анна Ахматова, не Лайза,как я уже говорил, Миннелли и не Маргарет Тэтчер. Катя до сих пор осталась женщиной в высшей степени земной – при всей платонической привязанности к экзотерике. Ладно-ладно, денег в рост, как ее тезка из знаменитого романа, она не дает, но отвлеченные темы недолюбливает, с удовольствием вяжет, вышивает, шьет, вдохновенно готовит не только для пана Павела, но и когда ужинает в одиночестве (заходил без предупреждения, знаю). Едва получив степень, она, к большому разочарованию родителей, оставила научную карьеру ради одной из советских внешнеторговых организаций, сулившей, как ехидно сообщил мне когда-то АТ, ежеквартальные премии в бесполосых сертификатах, на которые в особых магазинах с глухими шторами разрешалось приобретать второсортные западные товары. В тесном алхимическом сообществе, как известно, недолюбливают отступников, так что ее связи с университетом как-то сами собой прервались. Но она продолжала видеться с Алексеем (упрямо предлагавшим ей руку и сердце), пережила бурное увлечение Белоглинским; отвергнутая, стремительно вышла замуж за коллегу по экспорту удобрений и импорту пшеницы (хоккей, рыбалка, ремонт дачи, молодецкие усы и болгарский дубленый полушубок), вступила в компартию, побывала в зарубежных командировках, а года через три, уже после отъезда АТ, вдруг развелась и даже, кажется, уволилась. Ходили слухи, что она пыталась не то провезти в Москву запрещенную литературу, не то, наоборот, вывезти записи Белоглинского в "Атенеум". Или вина ее была еще проще и заключалась во встречах с таинственным Пешкиным?
Так предполагал АТ, отставший от времени. Простой подсчет показывает, что в том году уже кипели реформы и мелкие преступления против режима уже мало кого волновали. Вскоре, должно быть, за старые связи, ее нанял Безуглов. Между ними начался вялый роман, о котором АТ узнал не от меня, а от нее самой, я человек порядочный. Не знаю, насколько искренне она любила творчество Алексея, но посмертный двойной компакт-диск, выпущенный недавно в Москве, создан на основе студийных записей, сделанных по еенастоянию за счет Безуглова месяца за полтора до гибели АТ.
Не любила, но и не отвергала!
Переставьте, переставьте в этой фразе порядок слов, чтобы понять, насколько она мучительна.
Выправив себе советскую визу и впервые за семь лет ступив на землю отечества, АТ трясся от волнения и страха. Но сколь мгновенно он просветлел, едва заметив на выходе из таможни свою Катю с охапкой белых георгинов! По бокам ее мялись краснолицый, покачивающийся Ртищев и вполне трезвый Белоглинский, у которого жуткие запои чередовались с полным воздержанием от спиртного. Шагах в десяти от них, рядом со смущенным Безугловым, маячила исполинская девица в мини-юбке, которая оказалась не членом его команды из гостиницы "Космос", как я подумал сначала, а журналисткой из "Московского комсомольца".
Лицо АТ было в Монреале и в Москве совершенно разным. Даже охладев к собственным сахариновым заблуждениям относительно отечества, он неизменно молодел лет на десять, едва сойдя с трапа в Шереметьеве. Но перемена, которую я увидел в тот сырой сентябрьский денек, была, право, невероятной. Напряжение, оглядка, замедленность в движениях – все то, что исчезало в нем лишь после десяти-двенадцати унций горячительного, да и то если Жозефина уже спала, испарились в единый миг. Не стану описывать первых мгновений свидания, ибо есть границы любому соглядатайству. Добавлю только, что у Ртищева под черным плащом оказалась надтреснутая, но тщательно заклеенная лира. Водрузив на голову пластиковый венок, он начал протяжно петь по-гречески. Алексей прослезился,уткнув лицо в свой букет. Белоглинский скептически покачивал головой. Вокруг аэда собралась небольшая толпа таксистов и мелких валютных дельцов. Журналистка щелкала фотоаппаратом, торопливо перематывая пленку. На самом трогательном месте, когда Петр закатил глаза, выпрямился и высоко поднял голову, к нему подошел ленивый сержант милиции.
– Не положено, молодой человек,- сказал он беззлобно.- Здесь общественное место, религиозная пропаганда запрещается.
– Совдепия! – воскликнул Ртищев.- Вечный совок!
– Спокойно! – подскочил к ним Безуглов.- Не обижайся, шеф. Не видишь, товарищ выпивши. Сейчас мы его увезем. Не дразни гусей. И вообще поехали скорее. Водка стынет.
Он неприметно сунул что-то сержанту в карман шинели, обменялся с ним понимающим взглядом и увлек Ртищева к выходу.
Нет-нет, я действительно неважный мемуарист! Говорят, что мастерство писателя состоит в непостижимом увязывании мелочей жизни так, чтобы за ними проступал смысл, не поддающийся передаче простыми словами. Но писателю легче, он может подгонять действительность под свой таинственный замысел, а на мою долю выпало только напрягать память, не умея отделить существенное от второстепенного. Я помню, допустим, как на мгновение потух взгляд моего товарища после того, как милиционер прервал пение Ртищева; писатель радостно усмотрел бы в этом печаль художника от столкновения с грубой реальностью и окрасил бы этой печалью весь оставшийся день. Но, едва выйдя из аэропорта, АТ оживился, подозвал Безуглова, шепнул ему в заостренное ухо нечто, отчего тотрасхохотался чуть ли не до слез; начал с неподдельным интересом выспрашивать о делах фирмы и местонахождении господина Верлина; меня пригласил сесть рядом с Жуковым, а сам, затараторив какую-то чушь о султанах и сералях, уселся на заднее сиденье между Катей и журналисткой Женей (придвинувшись потеснее к последней).
– Свидание с преступной Родиной, Катя,- изрек он церемонно,-следует проводить в присутствии понятых. От души рекомендую тебе моего друга Анри. Я многим ему обязан.
– Без тебя не разобрались! – фыркнула Катя.- Ты знаешь, я в письме ошиблась. Я от тебя совершенно не отвыкла. Будто не было этих семи лет.
– Я тоже.- Он вздохнул.