15502.fb2
"Зубровку", с былинкой одноименной травы печально го желто-коричневого цвета. На Napoleon St-Remy мы перешли значительно позже. (Для описанного ниже первого знакомства, помнится, я разорился на "Столичную", но перед тем, как осушить бутылку за милую душу, АТ устроил мне порядочный выговор за "финансирование преступного режима".) Наши посиделки обыкновенно проходили вдвоем: через кухню двухкомнатной квартиры имелся выход на веранду – застекленные шесть-семь квадратных метров, которые АТ иногда называл непонятным мне тогда словом "лоджия", но чаще – кабинетом. Там сквозило, особенно в зимние месяцы, и, надо сказать, было не слишком уютно. У окна стоял обогреватель, тяжеловесная, наполненная машинным маслом конструкция, выкрашенная в цвет свежей грязи; некогда ядовито-зеленые обрезки ковра, устилавшие пол, потемнели от сырости; с письменного стола облезал лак, обнажая прозаическую крашеную сосну. Надо ли добавлять, что вся обстановка приобреталась в Армии спасения или подбиралась на свалке. Впрочем, над раскладным диваном в крупных черно-алых цветах (на котором АТ ночевал, когда ссорился с женою) висела на гвоздике, вбитом в дощатую стену, весьма недешевая лакированная лира. Когда я резонно указывал самолюбивому АТ на то, что в такой среде он не может рассчитывать не только на вдохновение, но и на обыкновенное хорошее настроение, он взрывался. "Не вещи влияют на душу,- изрекал он сдавленным голосом,- а, наоборот, душа человека выражает себя в окружающих его вещах". "Остроумно,-соглашался я,- но в вашем случае, Алексей, не имеем ли мы дела с заурядным мазохизмом? Откройте отдел объявлений в субботней газете, включите шестой канал телевидения, там сколько угодно подержанной, но вполне приличной мебели даже для семей с ограниченными средствами". "А вы, Анри,- огрызался он,- все-таки бухгалтер и навеки останетесь бухгалтером".
Рассердиться я не успевал: из жилых комнат раздавался либо детский плач, либо озабоченный голос Жозефины, АТ, извиняясь, уходил, а к его возвращению на столе уже стояли наполненные стопки и разговор сам собой переходил на другую тему.
С заоблачных высот искусства, вероятно, не видны различия между бухгалтером и экономистом с университетским образованием. (Бедный АТ не подозревал, что и бухгалтеру высшей квалификации нужно учиться четыре года.)
Правда, получив довольно бесполезную, в смысле поисков работы, степень бакалавра экономики, я испугался и продолжил обучение по модной тогда специальности деловой администрации. Возможно, стоило учиться дальше, чтобы в конце концов спланировать в сытую и сравнительно бесхлопотную университетскую жизнь, которая до сих пор привлекает меня, как любого человека с природной склонностью к лени, во-первых, и к вещам неосязаемым, во-вторых. Разве умничать перед молодежью или убивать время на заседании комиссии по установке новых кофеварок в студенческой столовой не существенно приятнее, чем продавать пылесосы домохозяйкам (к чему, увы, сводится в наш век большинство видов работы в развитых странах)? Однако академические мои способности далеко не блестящи; умеренная усидчивость не заменяла мне той интуиции, благодаря которой иные мои сокурсники на лету схватывали идеи самые замысловатые. Кроме того, получив (предположим) докторскую степень, я, возможно, был бы вынужден покинуть свой обожаемый Монреаль ради должности зауряд-доцента в каком-нибудь захолустном колледже. Но я далек от того, чтобы жаловаться: безработица мне не грозит, работал я не совсем по специальности, однако много путешествовал, постоянно радуясь тому, что в свое время пошел наперекор отцу и матери, хлебнул воздуха России в самые занятные, пожалуй, времена ее истории.
Мы чудом приехали в Канаду в начале семидесятых, когда мне едва исполнилось четырнадцать, по вызову моего бездетного дяди, перемещенного лица сороковых годов, вскоре отошедшего в лучший мир и оставившего нам практически полностью оплаченный домик в Сноудоне. Родителям было под сорок; еще добрых лет десять они сохраняли свой московский подход к жизни, и, когда перед окончанием колледжа шли разговоры о моем будущем, мать (советский бухгалтер, а ныне умеренно удачливый маклер по продаже недвижимости) твердила о "чем-нибудь гуманитарном", а отец – о мифическом компьютерном программировании, вероятно, услышав о нем от коллег-механиков в авторемонтной мастерской. Впрочем, вряд ли: и на английском, и на французском он в те годы говорил еще слишком скверно, да и коллеги интересовались скорее пивом и бейсболом, нежели вычислительными машинами. Вероятно, он прочел о них в тощей эмигрантской газете, с порядочным опозданием приходившей из Нью-Йорка каждую неделю пачками по шесть номеров. До появления первых домашних компьютеров (которые на нынешнем новоязе почему-то называются персональными, напоминая об окладах и автомобилях сталинских времен) оставалось еще несколько лет. Однако многих, включая и моего старика, завораживала сама идея компьютера, и в слове этом для них, вероятно, звучало нечто мистическое. (Сейчас, отлаживая очередную "персоналку", отец, полагаю, испытывает к ней не больше почтения, чем ветеринар к лошади.)
Лично меня эти железки с экранами до последнего времени оставляли равнодушным. Я всегда признавал за ними некоторые достоинства в смысле облегчения работы, а теперь привязался к полученному в наследство "Макинтошу", получив доступ к мировой деревне, однако вряд ли моя прохладная приязнь когда-либо сравнится с восторгами АТ, положительно влюблявшегося в каждую из очередных технических новинок, начиная с описанной выше машинки IBM с шариком.
В конце концов и факультет, и набор предметов я выбрал сам, не слишком вежливо, но вполне справедливо сообщив родителям, что лучше разбираюсь в местной жизни. Возразить было нечего: переглянулись, одновременно пожали плечами (говорят, что супруги к старости становятся похожи друг на друга повадками и даже лицом), согласились. Итак, все то, что на английском называется "искусства", то есть иностранные языки и литература, история, социология, психология и тому подобное, было отброшено, не в последнюю очередь потому, что идея до тридцати лет жить на студенческие займы, а потом нудно искать работу вселяла в меня отвращение. Юридический факультет отпадал из-за слишком серьезного конкурса, медицинский – по той же причине. К естественным и инженерным дисциплинам я не питал ничего, кроме равнодушия и робости. Я остановился на экономике, справедливо поразмыслив, что со временем смогу рассчитывать на должность бухгалтера или управляющего (среди новых русских, кажется, принято говорить "менеджера"). Мой выбор покоился и на некоторых философских основаниях: например, я до сих пор верю в правоту Маркса, считавшего, что в основе цивилизации лежат производство и экономические законы. Можно выразиться и по-иному: я отнюдь не считаю вещи мертвыми. В известном смысле слова вещь, как и животное,- это наш бедный родственник. Изготовлять их я оставляю тайваньцам и туркам, но сам никогда не прочь поразмышлять о судьбах вещей. ("И пролить крокодиловы слезы",- съязвил бы АТ.) Кроме того, в стенном шкафу у матери висело два или три советских платья, оставленных из сентиментальных соображений; мне с детства было любопытно разобраться в устройстве общества, способного производить вещи столь ярко уродливые.
Довеском к моим университетским годам оказались и кое-какие знания по сугубо добровольным дисциплинам – в том числе советологии, русскому языку и русской культуре. Не обладая чрезмерной привязанностью к земле предков, я, однако, не хотел потерять знаний, полученных от рождения. Между тем годам к двадцати в моей речи появился довольно заметный акцент, так что я едва не попал в разряд несчастнейших людей в мире, не умеющих безупречно говорить ни на одном языке. Таких было предостаточно среди знакомых покойного дядюшки, в детстве увезенных в Германию, а после войны – в Канаду. И если мои теперешние соотечественники вполне прощают мне легкие недостатки английского и французского произношений, то русские куда более безжалостны; стоит мне попросить "воспользоваться вашим телефоном" или сказать о том, что кто-то "вышел из стенного шкафа", имея в виду "позвонить от вас" или "признаться в необычных любовных вкусах", как иные сдержанно усмехаются, а иные произносят сентенцию о том, что молодое зарубежное поколение "все-таки" постепенно теряет язык. С середины семидесятых годов в Монреаль начали просачиваться (не в таком, конечно, количестве, как сейчас) эмигранты из СССР, главным образом грустноглазые евреи, поражавшиеся дороговизне соленых огурцов и украшавшие свои тесные квартиры сотнями пыльных книг в твердых переплетах. Появлялось и подобие светской жизни: новоприбывшие постоянно ходили друг к другу в гости, иной раз встречались в церкви или в синагоге, иногда – в гастрономических магазинах на улице Сен-Лоран, где велика была вероятность наткнуться и на стайку настороженных моряков, тративших скудные доллары на карманные калькуляторы и переносные магнитолы, а порой и на мечту советского человека – видеомагнитофон. Иной раз устраивались выступления эмигрантов-писателей, порою в клубе при еврейском центре показывали случайный советский кинофильм. Скучноватая жизнь новоприбывших крутилась вокруг басни Крылова "Лиса и виноград": лишенные полноценной возможности пользоваться плодами североамериканской цивилизации (по невежеству, по незнанию языка, по высокомерию), мои бывшие компатриоты находили выход в безудержном злословии по поводу едва ли не всего, с чем они встречались в своем новом бытии.
Поймал себя на том, что злоупотребляю словом "они" в качестве объединительной категории. Ради политической корректности, вероятно, следует повсюду заменить его словами "многие из них", хотя признаюсь, что угрызений совести я не чувствую, ибо "живешь в Риме – поступай как римляне". А сколько раз я слыхал в эмигрантском обществе (а впоследствии и в постсоветской России) слово "они" применительно к Западу (от Новой Зеландии до Невады)? Можно без преувеличения сказать – бессчетно.
Знакомые родителей, в основном доставшиеся от дяди Платона, интересовали меня мало. Однако прибывающая молодежь из русских, встречаясь со мною то в церкви, то на одном из просветительских мероприятий, нередко искала моего общества, усматривая в вашем покорном слуге связующее звено между незнакомым и опасным новым светом и родной Вселенной. Они во многом заблуждались: я говорил на их языке, но почти полностью забыл тамошнюю жизнь. Меня всегда удивляла в советских людях, например, их любовь-ненависть к материальному миру. Многочасовые разговоры о пресловутой российской духовности прекрасно уживались в них со стремлением на первые же заработанные гроши окружить себя максимальным количеством мертвой материи. Смею надеяться, что я отношусь к вещам более гармонично: от отца я научился уважать в нашем племени homo habilis, ремесленника, наделенного чувством красоты и соразмерности не только в полупьяных беседах о смысле жизни, но и в труде, в самом обустройстве жизни. Ананас ценою в полтора доллара в любой овощной лавке для меня, как и для Гончарова, означает не столько объект потребления, сколько символ торжествующей цивилизации, требующей, разумеется, сосредоточенного и ответственного отношения к своей работе. (Отцом я, между прочим, горжусь. Всего года два потребовалось ему для того, чтобы создать небольшое, но процветающее дело по сборке и установке компьютеров.) Имелась и чисто земная причина, по которой я в студенческие годы старался избегать задушевных встреч с бывшими соотечественниками. Мои детские и подростковые воспоминания отнюдь не были окрашены романтическим флером, как у переселившихся за океан в более позднем возрасте. Напрасно они считали, что я буду робко тянуться к матушке-России, сопереживать ее страданиям под игом большевизма, а ночами напролет читать "Записки из подполья". Даже на уговоры подписывать петиции в защиту неведомых "отказников" и "диссидентов", а также ходить на демонстрацию к советскому посольству я отвечал, что всякий народ имеет то правительство, которое он заслуживает.
От родителей я впервые услыхал о прибытии в Монреаль АТ, которого, по словам матери, "даже сравнивают с Исааком Православным". Я только хмыкнул. Мать знала, что такому ископаемому искусству, как экзотерика, я, как и отец, еще более равнодушен, чем к поэзии или классическому балету. Пропасть между нами и Господом Богом (даже если последнего не существует) стала слишком широкой, чтобы замостить ее с помощью бряцания на лире, подыскивания слов со схожими окончаниями или прыжков на сцене в накрахмаленных пачках; недаром когда-то меня так развеселил известный шедевр поп-арта, где роль сиденья на настоящем (далеко не новом) унитазе выполняла лира, густо покрытая скифской позолотой.
Не стану, однако, лицемерить. Люди искусства всегда вызывали у меня живой интерес. Речь не о преклонении, скорее о любопытстве, скажем, этнографа к традициям перуанских индейцев. Истинный восторг исследователя, наблюдающего, а затем описывающего колдовской обряд, где употребляют кактусовую водку, настоянную на табаке, и сушеные шляпки волшебного гриба, вряд ли заставит его забыть о своем собственном образе жизни и уж тем более расстаться с ним. Не пожалев кровной студенческой пятерки, которые собирали с посетителей концерта АТ в его пользу, я не скучал на этом мероприятии, тихо радуясь лицемерию слушателей, большинство из которых, очевидно, впервые в жизни слушало живого аэда. Как водится, долго рассаживались, приносили из задней комнаты алюминиевые стулья с дерматиновыми зелеными сиденьями, переговаривались вполголоса, изображая предвкушение эстетического наслаждения. АТ явился в сопровождении профессора А. и его голенастой дочери Жозефины. Его нейлоновая черная водолазка, кожаный пиджак и поскрипывающие, явно еще не стиранные джинсы "Ливайз" заставили меня усмехнуться. Бедный АТ, должно быть, и не подозревал, как провинциально он выглядит в этой униформе вольного художника 60-х годов. Впрочем, на небольшую сцену АТ вышел, как водится, в хитоне с алой полосой по подолу, в венке из сухих лавровых листьев на лохматой головушке (сам я в те годы стригся почти под ноль). Последовало вступительное слово профессора А., где АТ, неловко державший лиру в левой руке, назывался "борцом за свободу творчества" и "известным аэдом, вынужденным покинуть родину из-за преследований тайной полиции". Все они, с неожиданным раздражением подумал я, покидают родину из-за преследований тайной полиции, и ни один почему-то не едет в Коста-Рику или Тунис, вполне демократические государства, и на родину предков, настоящих или подложных, в Израиль, тоже ехать не желают. Все хотят в Америку, на худой конец в Канаду, где к соблазнам демократии прибавляются прелести зарплаты в свободно конвертируемой валюте.
Наша дружба началась с недоразумения.
– Вы мне чрезвычайно мешали во время выступления, молодой человек,- сказал АТ, подойдя ко мне у вешалки.
Говорил он совсем тихо, чтобы не услышали дожидавшиеся неподалеку профессор А. с дочерью.
– Помилуйте,- оторопел я.
– Вы глазели с таким высокомерным, с таким скучающим видом!
Лучше б вообще не пришли, чем злорадствовать. Неужели вы не понимаете трагедии художника, вынужденного покинуть отечество?
(Не ручаюсь, что в точности передаю его слова, но примерно так я их тогда услышал.)
– Ну простите, ради Бога! Я, честное слово, не нарочно. Я, понимаете ли, человек от искусства довольно далекий, мне трудно воспринимать нечто столь изощренное. Да и с древнегреческим, сами понимаете, проблемы. Анри Чередниченко.- Я протянул ему руку.- В следующее воскресенье приходите ко мне в гости. Вам, наверное, здесь достаточно одиноко?
– Не сказал бы,- отвечал он со сдавленной гордостью,- однако за приглашение благодарю.
Мы обменялись телефонами; АТ позвонил мне, правда, только месяца через три, в февральскую оттепель. Мы условились на субботу; с утра я съездил к Вальдману, где в те годы еще торговали недорогими рыбными деликатесами и даже предлагали из-под прилавка местную черную икру в стаканчиках с нарезной жестяной крышкой. Предполагалось, что гвоздем вечера будет десятифунтовый осетр, как археоптерикс, покрытый доисторическими чешуйками, которого я, обмазав тестом, испек в духовке. В квартире нестерпимо запахло жареной рыбой.
Пунктуальный АТ принес букет белых нарциссов с желтой сердцевиной и литровую бутылку ванкуверского портвейна.
– В России,- меланхолически сказал АТ с основательным русским акцентом,- осетрина доступна только партийной элите, получающей ее в распределителях. А в Канаде, как мы видим, ее могут позволить себе даже бедные студенты.
Жозефина зарделась; давняя жительница плато Мон-Ройяль, она прекрасно знала, что из-за промышленных стоков в озеро Сен-Жан российский деликатес стоил у Вальдмана куда дешевле мойвы и даже плотвы.
– Зато,- при гробовом молчании продолжал АТ,- канадцы совершенно не интересуются экзотерикой.
Жозефина смутилась еще сильнее и, по-моему, попыталась толкнуть знаменитого изгнанника в бок.
– Если бы экзотерикой интересовались в России,- вмешался я,- вы, Алексей, вероятно, находились бы сейчас в Москве, а не в Монреале.
– Россия – дело особое,- заявил АТ, осушив стакан портвейна и вытерев губы рукавом.
– Разве не любая страна – особая? – вмешалась Жозефина.
После многочисленных встреч с новоприбывшими я уже понимал, как на самом деле ранена их душа, как уязвлено сердце мгновенной и невозвратной потерей почвы под ногами. Переезд сопровождался для них затяжной болезнью. Быть может, самое дорогое, что есть у человека,- это возможность проснуться ночью от страшного сна и, не зажигая света, нащупать на ночном столике стакан с водой и пачку сигарет, понимая: что бы ни было, ты все-таки дома, в своем углу, в своей норе, и телефонная книжка полна номерами, не требующими междугородных кодов.
Несколько лет спустя я напомнил АТ о том наборе пошлостей, которыми сыпал во время нашей первой встречи. Он расхохотался и в пику мне сказал, что симпатия наша друг к другу окрепла в тот вечер едва ли не благодаря взаимным фигурам умолчания. Я ни разу не спросил его, действительно ли он племянник Ксенофонта Степного, романизированная биография которого недавно вышла в Gallimard и пользовалась некоторым успехом в университетских кругах. (Позднее я не раз был свидетелем раздражения, которое охватывало его при вопросах о прославленном дядюшке.)
В конечном итоге российская тема благополучно иссякла. Смущенная Жозефина составила мне компанию на балконе. Курить обычный табак в квартире не возбранялось, но мне не хотелось, чтобы на лестничную клетку просачивался запах анаши. Надо сказать, что мне очень понравилась преданность Жозефины этой смешной личности.
– Его уже приняли в сообщество экзотериков Квебека,- вышептывала она, кутаясь в жиденький плащ,- может быть, ему даже дадут стипендию от Совета по делам искусств. Исаак Православный обещал прислать рекомендацию.
– Ладно, ладно,- отвечал я, взяв ее за руку,- не рекламируй мне своего художника. Я человек простой. У меня есть пленка вашего Исаака, но я не знаю, что невразумительнее – его эллоны или статьи в Village Voice. Впрочем, верю на слово. Однако готов тебе поверить, и сделай в честь этого еще одну затяжку, только не обожгись – косяк уже совсем короткий. Будешь съезжаться со своим Алексеем – попроси у меня консультацию о недостатках и прелестях совместной жизни.
Конечно, в тот вечер мы говорили не только о политике; когда мы с Жозефиной вернулись с балкона, АТ взялся доказывать не что иное, как необходимость страданий для истинного художника.
– Засилье массовой культуры,- вещал он уже приняв достаточное количество обруганной по политическим соображениям "Столичной",-объясняется тем, что обыватель ищет страстей заведомо безопасных. От искусства ему требуется не переживание, не потрясение, а всего лишь развлечение, легкая диетическая пища для разленившегося ума.
Я покосился на журнальный столик, где валялся очередной выпуск бульварной газеты с огромными заголовками "Вечная жизнь доказана окончательно" и "Марсиане отбирают у налогоплательщиков социальные пособия", затем – на допотопный телевизор, который, правда, почти не смотрел, на книжный шкаф, заполненный едва наполовину, да и то по большей части подержанными бестселлерами. По всему выходило, что я и есть обыватель. Почему-то это меня не смущало. Во-первых, сказывалась анаша, неизменно приводившая меня в благодушное состояние, во-вторых, для полноценного спора собеседники должны говорить на одном языке. Была и еще одна причина. Стояла ранняя коварная весна. По небу бежали серенькие, тяжелые тучи, сыпал снежок, тут же превращавшийся в слякоть, с реки дул одинокий сырой ветер. Такая погода заставляет глубоко вздыхать и столь же глубоко грустить. Гости собрались уходить. Стоя в дверях, АТ закусил зубами мохеровый шарфик в красно-зеленую клетку и долго не мог попасть руками в рукава пальто из жесткой, чуть потрескавшейся кожи, перед окончательной уценкой явно пролежавшего лет десять на складе.
Ответное приглашение от АТ последовало нескоро. Думаю, что он просто стеснялся приглашать меня в свою нору, обставленную на социальное пособие. Два-три раза мы вежливо раскланялись в церкви; я заметил, что после службы он бодрым шагом направляется в домик церковного сторожа Жени Рабиновича, и вздохнул, поражаясь неразборчивости АТ. (Женя Рабинович известен был способностью впадать в религиозно-патриотический транс после первой же унции горячительного.) К маю они с Жозефиной поженились, а осенью он перестал ходить в церковь, видимо, поглощенный домашними заботами после рождения дочери. От матери я слыхал о его концертах: в Мак-Гилльском, а затем и в Монреальском университетах, в гимназии имени Святого Сульпиция (физкультурном зале со скрипучими дощатыми полами и высокими окнами, который на два вечера в месяц снимало у мэрии городское общество экзотериков). В Le Devoir появилась об этом концерте заметка в двадцать строк, выражавшая веселое недоумение старомодностью исполнявшихся эллонов. "Впрочем,- с некоторой двусмысленностью замечал рецензент,- для предмета, изготовленного в Советском Союзе, лира месье Татаринова звучит на удивление гармонично". Учеба меня не слишком обременяла. Последнюю сессию я сдал на твердые четверки, а в мае получил магистерскую степень за небольшую, но не лишенную остроумия работу "Скрытое налогообложение в социалистической экономике". Royal Bank, где я прошлым летом проходил практику, обещал взять меня на скромную должность. Присоединив собственные сбережения к деньгам, выпрошенным у родителей, я отправился на два месяца путешествовать по Европе. Не скрою, что я вздыхал, планируя эту поездку: при всем равнодушии к моему историческому отечеству было обидно, что добрая половина континента остается вне пределов досягаемости. В любом случае на мою долю достались места более обжитые, более завлекательные, более красивые, чем в странах побеждающего социализма. Не стану описывать здесь ни благоуханного Парижа, ни великолепных Альп на горизонте дождливого Мюнхена, ни развалин Колизея. Если придерживаться взглядов АТ, то я рядовой потребитель как красот природы, так и ценностей культуры, и сочные описания оставляю профессионалам. Славно было блуждать по замшелым улочкам европейских городов, приятно было убедиться, что полностью насладиться несказанной грациозностью Парламента в Лондоне и Биг Бена можно только наяву, а не на открытке; приятно было, наконец, гулять по кварталу красных фонарей в Амстердаме, подсмеиваясь над провинциалами со всего света, робко оговаривающими с полуголыми девицами условия нехитрого контракта.
– Все-таки тесновато у тебя,- вздохнул отец.- Как ты живешь в одной комнате?
– Зато чисто,- возразил я,- и безопасно, и в подъезде стоит телекамера.
– В доме целый этаж пустует,- вздохнул он.- Жил бы не тужил, бесплатно, мать была бы счастлива.- И бросил на меня неискренний взгляд, бедняга, прихлебывая чай из блюдечка, загодя наколов потемневшими щипчиками десяток крошечных кусков особого плотного сахара, который им до сих пор присылали из Харькова. Я промолчал, представив себе тридцатипятилетнего балбеса на пособии по безработице в этом пусть и двухэтажном, но достаточно скромном коттедже, пропахшем борщом и тушеной капустой. Представил себе полуночные звонки любящего сына, извещающего, что сегодня он не придет, представил охи и ахи матери на следующий день – упаси Господь! – Не люблю "Макинтошей",- сказал отец,- плохо в них разбираюсь. Ты не пробовал обратиться в фирму по восстановлению данных?
– Четыреста долларов,- сказал я,- без гарантии успеха. Кроме того, подозреваю, что при поступлении таких заказов – на вскрытие компьютера с паролем – они сообщают в полицию.
– Чего тебе бояться? – изумился отец.
– Вроде бы и нечего,- согласился я,- однако не хочу давать объяснения этим солдафонам.
Стоял зимний вечер за окном, почти рождественский снегопад стих всего полчаса назад. Небо успело проясниться, и в не убранных еще сугробах, казалось, отражались звезды. Освещение в моей квартире нещедрое – два торшера по разным углам гостиной да маленький прожектор, бросающий яркое пятно на увеличенную фотографию АТ после концерта в Москве, окруженного взволнованной молодежью, смущенного, счастливого, усталого, еще в сосновом венке и в черном хитоне. Чуть скривив губы, он ставит крючковатую подпись на компактный диск с собственным портретом, и этот его двойник на обложке – совсем иной, с ликом торжественным и печальным.
– Знаете выражение лица у слепых? – спросил он меня однажды вечером в квартире у Савеловского вокзала.
В Москве АТ не баловал меня своим обществом и даже, кручинился я, иногда стеснялся сводить со своими товарищами по цеху. И то сказать – я чурался чинных бесед о высоком искусстве, я не понимал слова "постмодернизм" (да и не хотел его понимать), я не знал греческого языка и, наконец, не любил той фальшивой атмосферы преувеличенного рыцарства, которая воцарялась на Савеловском, стоило там появиться хотя бы одному существу в юбке, изображающему интерес к экзотерике.
В тот вечер у Алексея сорвалось какое-то любовное свидание и он позвонил мне в офис, попросив захватить по дороге бутылку.