155321.fb2
Вместе с трактористом я отправился спать в вездеход. Нам выдали спальные мешки из оленьей шкуры, мы забрались в них и туго завязали их у горла. Я погрузился в какой-то бредовый, изнурительный полусон. И проснулся после того, как моего товарища начало тошнить. Ел он вчера мало, но выворачивало его долго.
Самочувствие у меня было такое же, как во время высокого мучительного жара. В пересохшем рту горчило. Отчаянно бился пульс. Временами казалось, что плохо с сердцем. И головная боль была такой, какой я никогда не испытывал, — сильная, острая, пронзительная, она обхватила всю голову — ото лба до затылка. Время от времени в виски словно топором ударяло. В мозгу кружились обрывки всяких мрачных мыслей, болезненных воспоминаний, и порой из их вороха выглядывало, словно крыса, язвительное недоумение:
«Какого черта тебе здесь надо?»
Мой товарищ, спавший в своём мешке в метре от меня, тихо стонал и повторял какое-то женское имя. Я попытался снова заснуть, но бодрствование было куда легче этого сна, вернее, этого жёлто-серого подобия сна, утомительного, ни на минуту не прекращающего работы мозга, наваливающегося на грудь, словно вата. Хочешь вздохнуть поглубже и даже вздыхаешь, но это всё равно что пить из пустой кружки — жажда не проходит. Ворочаешься, пытаешься куда-то побежать, но спальный мешок сковывает тебя по рукам и ногам. Погружаешься в мутную заводь сна, а там полно глумливых физиономий и кривых рож, тут и строки из «Цветов зла», и утопленники с затонувших кораблей, к тебе тянутся на выручку чьи-то руки, но они не достают до тебя. Эта мутная заводь держит цепко, не даёт вырваться, подняться на поверхность, хоть ты все время и сознаёшь отчётливо, что проснуться было бы спасением.
Три тысячи пятьсот сорок метров!
Так прошла первая ночь здесь, ночь длиною с год, в течение которой все время ярко светило высокое солнце.
Утром, когда я брился, на меня смотрело из зеркала чьё-то чужое лицо. На нем сквозь сильный загар проступала нездоровая серость, морщины были резкими и глубокими, глаза измученными, белки жёлтыми. Это был я. Долго я себя разглядывал, а в голову лезла фраза из какой-то книги, совсем к данному случаю не подходившая:
«Я старый человек и иду домой, иду домой…»
Я громко произнёс её. И тотчас понял, что сюда, на сорокаградусный мороз, за мной следом притащился мой старый враг — сентиментальность. Враг этот стоял за моей спиной и требовал, чтобы я не противился головной боли, все ещё очень сильной, а залез бы в спальный мешок, закрыл лицо оленьей полостью и завыл.
Вместо этого я начал бриться.
Надо поскорей тут освоиться, акклиматизироваться.
Недостаток кислорода — вещь серьёзная.
Должен был отправиться сегодня обратно, но на Комсомольской не приземлилось ни одного самолёта.
Пишу эти строки в том помещении, где живут зимовщики и стоят аппараты. По времени Мирного сейчас четыре часа утра, по московскому времени — двенадцать ночи. Тут живут по московскому времени, хотя мы на одной долготе с Мирным. Сперва кажется непривычным, когда тебя в три часа ночи зовут пить чай.
Удивительно, как быстро можно освоиться! Конечно, приходится заставлять себя вести записи, но самочувствие уже хорошее, вполне человеческое. Осталась лишь лёгкая головная боль, однако и она либо пройдёт, либо к ней привыкнешь. Но двигаться следует в меру, нельзя расходовать силы понапрасну, надо быть разумным.
Сегодня прилетали два «Ил-2». Приземляться не стали, лишь сбросили бочки с горючим. Занятное это зрелище. Низко, метрах в десяти от земли, проносится большой серебристый самолёт, который сбрасывает зеленые бочки. Бочки взметают искристое снежное облако, раза два отскакивают ото льда, а потом остаются лежать. Удар, конечно, очень сильный, возможность разбить бочку довольно велика, но пилоты Перов и Рыжков, которые доставляют сюда горючее, в своём роде мастера. Из четырнадцати бочек — клади одного самолёта — зачастую все остаются целыми, лишь иногда разобьётся одна, редко — две бочки.
Сегодня свозили бочки в одно место. Мы обвязывали их тросом, прикреплённым к трактору, и они, вздымая вихри, волочились по снегу. Трактор может забрать в один приём семь — девять бочек. Мы в перерывах сидим молча, потому что ходьба, разговоры и каждое движение утомляют. Иная бочка при падении зарывается в снег, и, чтобы накинуть на неё петлю, приходится её сперва перекатывать или ставить стоймя. От этой работы начинаешь задыхаться.
Недостаток кислорода уже, однако, меньше даёт себя чувствовать. Вчера я не хотел курить, а сегодня уже десятая папироса. По-настоящему было бы бросить курить — противная привычка. На такой высоте особенно противная.
«На том стою…»
Эти исторические слова Мартина Лютера, сказанные им на имперском сейме в Вормсе, я повторил сегодня на крыльце «Дома правительства» в Комсомольской после того, как Фокин сообщил мне, что самолёты сегодня сбросят нам горючее, но ни один из них не приземлится. Что поделаешь. «На том стою…»
Спал отлично, спал беспробудно. Предыдущая ночь была просто злым кошмаром. Мой товарищ страдает попрежнему, у него сильная головная боль, он ничего не ест. Но как будто и ему чуть-чуть полегче.
Снова сбрасывали бочки с горючим, и мы снова свозили их в одно место. В ближайшие дни должен прибыть тракторный поезд, он сейчас где-то между Востоком-1 и Комсомольской.
Уже начинаю чувствовать себя по-домашнему. Коллектив тут молодой, весёлый, все хорошие товарищи. Надолго запомнятся часы, проведённые в кают-компании Комсомольской. Мы сидим вокруг большого стола: Фокин, Морозов, Иванов, тракторист и я. Едим и разговариваем. В конце стола стоит в белом кителе Павлик Сорокин с кухонным ножом в руке. Говорит он, как секретарь мирового суда из рассказа Чехова «Сирена». Стряпает он здорово, а реклама его стряпни не уступает её вкусу.
— Поест человек и станет сильнее. — Сорокин поднимает большой палец левой руки. — Выпьет человек и станет смелее. — Сорокин поднимает большой палец правой руки.
Он без устали рекламирует напиток, именуемый «Комсомольской кока-колой». В голове Сорокина непрерывно рождаются реальные и нереальные планы относительно того, как сделать зимовку на Комсомольской уютной и требующей минимального расхода энергии. Остальные при этом играют в основном роль слушателей. Сорокин читает нам лекцию о том, как надо жить в этом мире. Мне достаётся за мою худобу, другим ещё за что-нибудь. Сорокин пробирает нас и воспитывает. В камбузе тепло, чувствуешь себя как дома. Я слушаю увлекательнейшие рассказы о зимовках на Севере — Сорокин, разумеется, приправляет эти истории своим соусом. Тут идут споры о технике, о литературе, о важнейших жизненных проблемах, и в памяти вновь оживают далёкие лица, черты которых уже виделись неотчётливо, — давнее становится близким. Забываешь, что за стеной снежная, холодная, вьюжная пустыня, что вокруг на сотни километров ни души, что, полярной ночью в ста метрах от этого камбуза метель может погубить человека, что снаружи прикосновение к железу обжигает руку. Забываешь и о том, что этим людям предстоит пережить здесь трудную полярную ночь, видишь в них лишь молодых, здоровых парней, любящих юмор и солёное словцо, людей с интересом к жизни и относящихся к антарктической пустыне так, словно это обычное рабочее место.
— На Большой земле места нам не хватило, — шутят они.
И ночью, когда ты лежишь в спальном мешке и читаешь при холодном свете полуночного солнца «Шерлока Холмса», когда в головах у тебя пыхтит маленькая железная печка, которую топят углём и бензином, когда за стеной воет пронзительный ветер, на душе вдруг становится светло и весело, и ты с благодарностью думаешь:
«Пройдёт год-два. И однажды наступит тот грустный день, когда не будет ладиться работа, когда на душе станет пасмурно и тоскливо. И тогда вдруг перед твоими глазами возникнет камбуз Комсомольской со своими нарами, медными кастрюлями, дымящимся кофейником, спокойным освещением и этими четырьмя парнями вокруг стола. Ты увидишь задумчивую улыбку Фокина, увидишь Морозова, этого гиганта с детским голосом и замасленными руками, для которого этот дом кажется слишком маленьким, увидишь юное лицо Иванова и, наконец, увидишь Сорокина, который, встав у стола, размахивает ножом и спрашивает, правда ли, что у него фигура Ива Монтана. И удовлетворение на его лице после того, как ему ответят, что его невысокая и упитанная фигура скорее напоминает Наполеона».
Я знаю, что увижу их не такими, как сейчас, и всё-таки это будут все те же сильные люди среди белых снегов, которые прикажут мне но тому же праву, по какому распоряжаются писателем его внутренние резервы:
— Не пищать! Долг есть долг!
Сегодня приземлился самолёт Григорьева. Была возможность улететь в Мирный, но решил задержаться здесь дня на два. Самочувствие уже вполне нормальное. Привычка к высоте и недостатку кислорода мне ещё пригодится, поскольку на Востоке такие же условия, как здесь. Но главное то, что завтра-послезавтра сюда прибудет тракторный поезд, и это я должен обязательно увидеть.
И лётный инженер Генюк на этот раз остался здесь, чтобы подсчитать запасы горючего. Кроме того, придётся, очевидно, заново разбивать аэродром с таким расчётом, чтобы тут могли приземляться не только «Ли-2», но и «Ил-12». Тогда бы Комсомольская стала промежуточной станцией между Мирным и создаваемой Советской. Отсюда стартовали бы самолёты с грузами для тракторных колонн, направляющихся от Комсомольской к Советской. Между прочим, иностранная пресса пишет, что создание Советской, находящейся почти у Полюса относительной недоступности, заранее обречено на неудачу, так как тракторный поезд не в состоянии преодолеть последнего тяжёлого этапа пути, и что в данном случае мы имеем дело с очередной советской утопией.
В каждом труде есть своя поэзия, своё удовлетворение, свои минуты покоя. Фокин, Генюк, Иванов и Морозов отправились собирать бочки, а я остался в камбузе помогать Сорокину. Мы чистили про запас картошку, — ведь скоро может прибыть тракторный поезд и прилететь начальство из Мирного.
Какая чудесная работа! Южноафриканская картошка — продолговатая, гладкая и с нежной кожицей, нож — острый. Иная картофелина выходит из-под ножа такой чистой, красивой и отшлифованной, что потом долго любуешься ею, как удавшейся строфой. Тепло, светло, никакого физического напряжения, никакого кислородного голода. Разговаривая о мировых проблемах, мы начистили целый котёл.
Сорокин меня спросил:
— Хотите о нас книгу писать?
Я. Хочу.
Сорокин (оживившись). Юхан Юрьевич, а верно ведь — о том, что подальше, легче писать? Вот если б вы об эстонских делах писали, так получили бы по башке, верно?
Я. Не понимаю.
Сорокин. Ну, когда вы пишете об ошибках и о том, что неладно, дают ведь по башке?
Я. Иногда дают. На то и башка.
Сорокин. Правильно. Напишите об Антарктике. Спокойная тема. И никакого риска. Напишите о том, как мы живём (Большой палец на правой руке поднимается.) Снег, мороз, недостаток кислорода. Полярная ночь без конца без краю, температура падает до восьмидесяти градусов. Тогда уж не так легко дышится, как теперь, — лёгкие отмерзают. Хорошая тема (поднимается большой палец на левой руке), спокойная, весёлая! Разве не так?
Я посмотрел на Сорокина, державшего в одной руке наполовину очищенную картофелину, а в другой нож. Его глаза сверкали. Он был глубоко убеждён в том, что антарктическая тема — хорошая и весёлая тема, и это его все больше воодушевляло. Я вспомнил его прибаутки, его разносторонний юмор, его умение в каждом тяжёлом деле увидеть комическую сторону и подумал «А что, если бы и в самом деле написать новеллу „Бравый солдат Швейк в Антарктике“, придав Швейку черты Сорокина, его теплоту, его добродушную хитрецу, его внутреннюю силу? Черт подери! Хорошая тема, весёлая тема!»
Сегодня тихий день. Слегка метёт. Готовимся к встрече тракторного поезда. Он может прибыть в Комсомольскую завтра в первой половине дня. Поезд движется медленно, ехать по снегу тяжело.
Во время ужина Сорокин сказал:
— Юхан Юрьевич, посмотрим ещё раз «Аннушку»?
— Какую «Аннушку»?
— Вчерашнюю.
Тут я понял. Речь идёт об итальянском фильме «Утраченные грёзы». Значит, после ужина мы увидим, как Анна Дзаккео, эта красавица, становится игрушкой судьбы и негодяя. За пять дней эту картину смотрят уже в третий раз.