155525.fb2
Капитан подал мне бинокль, и я увидел полосу прибоя, вода взлетала к небу, кипела, пенилась на рифах. За рифами сверкал и переливался белый коралловый песок, в дрожащем воздухе плавали стволы кокосовых пальм, их косматые кроны трепал ветер.
— Вот на такой островок меня выбросило, — сказал капитан.
— Может быть, на этот самый?
— Нет, Соломоновы острова, миль пятьсот к юго-западу. А похож, — сказал он, взяв у меня бинокль, — очень похож, даже форма лагуны такая же. — Он опустил бинокль. — Жарковато, скоро экватор.
ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ
На работе он думал о письме, пытаясь угадать, что она пишет ему, и смутно надеясь на что-то, о чем не хотелось признаваться даже самому себе. Конечно, он знал, что и на этот раз она телеграфным стилем расскажет ему о куче дел, о каких-то необыкновенных и очень романтичных людях, о далеких городах, электростанциях, тайге или приемах на “очень высоком уровне”. Наверное, и в этом письме она, как всегда, обругает главреда и похвастается, что кому-то здорово натянула нос.
Хорошо, что у него отдельный кабинет и только Опарин и Морган могут видеть бездельничающего человека, сосредоточенно разглядывающего пустой потолок. Но и они не замечают его. Они тоже глядят куда-то в затуманенную даль. Второв переводит взгляд с портретов на стеллажи со всевозможными справочниками, на вычерченные тушью аминокислотные цепочки, на вытяжной шкаф и аналитические весы в углу. Все это настолько знакомо и привычно, что вряд ли фиксируется мозгом.
Второв вздрагивает. Ему кажется, что обитая зеленым дерматином дверь начинает надвигаться на него. Он мгновенно возвращается к действительности и кричит:
— Я же просил никого ко мне не пускать! Я занят. Вы понимаете? Занят!
— Вас просит к себе Алексей Кузьмич, — доносится из-за чуть приоткрытой двери. — Простите, пожалуйста…
Второв медленно вылезает из глубокого кресла и проходит к себе в лабораторию. В углу комнаты у осциллографа сидит Виталик. Над его склоненной спиной мигает голубой экран, перечерченный жирной белой синусоидой. Лаборантки возятся со стеклом. Всё в порядке. Все на своих местах. Он еще минуту медлит, потом решительным шагом пересекает лабораторию и выходит в коридор.
В директорском кабинете, как всегда, тихо и уютно. Со стен озабоченно смотрят портреты. На портрете Каблукова лопнуло стекло, и линия излома пересекла правый глаз, придав чудаковатому академику удалой пиратский прищур. Маленький письменный стол в самом дальнем конце комнаты утопал в бумагах. Перед ним раскинулся необъятный, как море, нейлоновый ковер с навеки застывшими извивами волн.
Алексей Кузьмич приветливо помахал рукой и предложил сесть. Ковер немного отвлек мысли Второва от письма, которое лежало дома на столе, придавленное тяжелой малахитовой пепельницей. Кузьмич велел прибить ковер по четырем углам, чуть подвернув обращенный к двери край. Входящий обычно этого не замечал и, спотыкаясь, делал несколько стремительных и плохо управляемых шагов по направлению к директорскому столу. Более экспансивные личности влетали на четвереньках прямо под стол. Старик собирал кожу лба в удивленные складки и выражал им самое искреннее сочувствие. Говорили, что Кузьмич очень любил, когда спотыкались сановитые академики и дородные доктора наук. Извлекая очередного катапультировавшего сотрудника из корзинки для бумаг, он проникновенно приговаривал ласковые слова утешения. Первое время ковер действовал безотказно. Каждый, кто врывался в кабинет разгоряченным и полным желания “показать им”, проходил легкую успокаивающую встряску. Постепенно о ковре узнали и научились его обходить. Только желчные холерики с неуравновешенной психикой по-прежнему попадались в ловушку.
Второв заметил, что директор что-то доверительно говорит ему. Лицо Алексея Кузьмича оживленно двигалось.
— …Кстати, я уже оформил все документы. Можете выезжать хоть сейчас.
Голубой конверт, исчез из мыслей Второва.
— Мне очень жаль, что Аполлинарий Аристархович… — медленно сказал он.
Директор сочувственно закивал. — Такой выдающийся биохимик, в расцвете сил… Директор издал звук, средний между “да” и “та”, и передвинул бумажку с печатью на край стола, ближе к Второву.
— Но знаете, — устало сказал Второв, — мне совсем не хочется ввязываться в это дело. Моя лаборатория на полном ходу, дает нужную продукцию… Нейроструктуры второго порядка почти в наших руках. Еще немножко поднажать, и тема будет закончена. На кой же черт, извините за грубость, я полезу в чужой институт? У Аполлинария Аристарховича была своя школа, наверное и достойные заместители найдутся. Почему я должен свалиться людям как снег на голову? Это, во-первых, не в моих привычках, а во-вторых, только повредит делу. Я же для них варяг как-никак. Пока буду обживаться, притираться, пока леоди ко мне привыкнут, уйма времени пройдет. Нет уж, пусть лабораторией заведует кто-нибудь из учеников Кузовкина.
— Ну, батенька, — сказал Алексей Кузьмич, — все это несерьезно. Работать там будете временно и по совместительству. Это каких-нибудь две-три поездки в неделю. И то на первых порах. Коллектив там хороший, нечего вам к нему притираться. Уж не считаете ли вы себя этаким наждачным кругом, жерновом? Работа интереснейшая, увлекательная. Есть темы, связанные с космической биологией, из-за чего, собственно, вы и приглашаетесь. Кто же, если не вы… Ваша кандидатура, дорогой, всех устраивает. Президиум горячо ее одобрил. А кроме того…
Директор вытек из-за стола и бесшумно прошелся по кабинету. Он присел на ручку кресла и склонился к самому уху Второва. Тот почувствовал, как вокруг него забили большие и малые фонтанчики горячего доверительного сочувствия.
— Вы посмотрите на себя, батенька, — говорил Алексей Кузьмич. — Ваши вторичные структуры вам очень нелегко даются, что я не вижу… Я давно заметил, что вы еле тянете. Хотели предложить отдых, курорт, санаторий, но. зная вашу одержимость… Вы ведь и там будете работать, пока не добьетесь своего? Ну вот видите! Все вполне понятно. Я так, собственно, и подумал. А эта работа вас немного отвлечет. Другие леоди, другая обстановка… Институт расположен рядом с Окским заповедником. Места восхитительнейшие. Воздух, лес, тишина. Аполлинарий Аристархович умел устраивать такие дела. Если создавал лабораторию, то или на самом Олимпе или на подступах к нему. Любил жизнь! Что там уж говорить…
Алексей Кузьмич вскочил и, сунув руки в карманы, покатился по нейлоновым волнам. Второв с интересом наблюдал за директором.
— Забавный человек был Аполлинарий Аристархович, — г. сказал, покачивая головой и ухмыляясь про себя, Алексей Кузьмич. — С чудинкой. Особливо в последнее время. Как-то, помню, совсем недавно мы собрались в нашем академическом доме. Народ в основном пожилой, старики да старушки, несколько молодых жен — свои люди, одним словом. А Павел Афанасьевич Острословцев, почтенный наш академик, весьма охоч анекдоты рассказывать. Рассказывать-то он их любит, да склероз подводит и все время старик нить теряет: то конец анекдота не расскажет, то упустит основное слово, в котором вся соль… Стар уж очень он сейчас стал. Кузовкин слушал все эти “эээ, как его… ну, вы знаете… помните, как оно…”, да и говорит: “Бросьте вы мякину тянуть, послушайте лучше меня”. Бесцеремонный он был человек, но… говорят, добрый. Да, вот так и говорит: “Послушайте лучше меня, я сейчас вам Большую энциклопедию буду читать… на память”. Хе-хе. Все мы, присутствующие, замолкли и на него уставились. Народ пожилой, нужно признаться, склеротический, не то что энциклопедии, иногда своего адреса не помнит, и тут на тебе, такое заявление от своего собрата-старика. Кузовкину тогда шестьдесят с небольшим исполнилось. Ну, при общем смехе и подшучивании достает Аполлоша с нижней полки потрепанный том Большой энциклопедии за номером двенадцать и протягивает хозяину дома — дескать, следите. Коль ошибусь, под стол полезу. Да! И пошел чесать, и пошел… Одну страницу, вторую, третью… На седьмой мы остановили: хватит, говорим, давай вразбивку. И ведь что поразительно — ни разу не сбился! Точно вам говорю — ни разу не ошибся!
— Не может быть! — улыбнулся Второв.
— Вот вам и “не может”. Я свидетель! — Кузьмич вновь приблизился к креслу и зашептал: — С хозяйством такого человека просто из чистой любознательности следует познакомиться. И напрасно вы, дорогой мой, упираетесь… В общем, я не принимаю вашу риторику за отказ. Согласитесь, батенька, отдых от работы заключен в работе. Конечно, в работе другого рода и стиля, разумеется, но в работе.
Второв подумал, что сегодня день, пожалуй, потерян. Завтра он вообще не придет в институт. Послезавтра…
— Хорошо, — сказал он, пробиваясь сквозь завесу уговоров. — Хорошо. Поеду. Посмотрю… Но… ничего не обещаю.
— Вот и расчудесно, милый. Поезжайте… Не забудьте документики. И поезжайте себе с богом.
…Окно вертолета было покрыто мелкой сеткой поверхностных трещинок. Второв видел, как в маленьких неправильных многоугольниках проплывают зеленые и рыжие пятна земли. Красные и голубые крыши медленно перемещались к юго-западу. Вертолет сделал поворот и пошел над узкой и четкой линией, отсекавшей пышный желтый квадрат поля от синего пятиугольника леса.
— Заповедник, — сказал кто-то.
Второв наклонился к стеклу. Синие волны леса, накрытые прозрачной дымкой испарений, катились на северо-восток. Второв представил себе, как влажно и сумрачно должно быть под такой плотной лиственной крышей. Нога пружинит в мягкой, податливой подушке мха, и шумит-поет ветер, раскачивая высокие сосны. Он подумал, что уже сто лет не был в лесу просто так, чтобы дышать, смотреть и слушать. И вдруг с тревогой опять вспомнил о письме. Второв увидел это письмо, как только проснулся. Мать заботливо придавила его тяжелой малахитовой пепельницей, чтобы порывистый ветер, залетавший в раскрытое окно кабинета, не унес голубой конверт.
Второв вскочил, торопливо сделал несколько приседаний, пытаясь прогнать вязкую и приторную, как патока, дремоту, засевшую в мышцах и настойчиво зовущую назад в теплое небытие сна. Он взял письмо и подошел к окну. Раскрыл створки. Глубоко вздохнул и поднес конверт к глазам. Второв был близорук. Хорошо и давно знакомый почерк — буквы похожи на баранки.
Жена ушла от него через год после свадьбы и больше не возвращалась, но письма присылала регулярно, раз в два — три месяца. Они были разными, эти конверты, надписанные ее уверенной рукой. Одни скучно официальные — только адрес и марка, другие — многоцветные и яркие, с видами Кавказа и Крыма. Иногда приходили и большие пакеты из плотной, болотного цвета бумаги с пестрыми экзотическими марками и множеством черных и красных штемпелей или маленькие белоснежные прямоугольнички, умещавшиеся на ладони, хранившие слабый аромат дорогих духов. Вид некоторых писем ясно говорил, что они долго тряслись в почтовых мешках, навьюченных на верблюдов, кочевали на автомашинах, блуждали по карманам, в которых табак раздавленной сигареты плотно облепляет кусок черного хлеба. В общем, конверты были разными, и шли они из разных мест. Но содержание белых, серых и зеленых листков почтовой бумаги казалось удивительно однообразным. Она всегда писала только о себе.
У Второва за время их пятилетней переписки сложилось твердое убеждение, что он знает двух совершенно несхожих женщин. Одна — вздорная, мелочная, неряшливая, всегда кем-то и чем-то недовольная; другая — та, что писала письма, — ослепительная, жизнерадостная, искательница приключений. И каждый раз та, другая, вызывала в нем глухую тоску по неведомой ему яркой и острой жизни, полной разнообразия и неожиданностей.
Письма ее он обычно читал на ночь, когда выдавалась свободная от работы минутка, и во сне ему являлись длинноногие мужчины в смокингах, с пистолетами и сигарами, и красивые женщины в ковбойках, с геологическими молотками в руках. Она же ему не приснилась ни разу.
Второв еще раз вздохнул и отложил конверт в сторону. Пусть подождет до вечера. Тогда он поймет не только то, что она написала, но и то, что при этом думала. А сейчас читать письмо нельзя, никак нельзя, иначе весь день пойдет насмарку.
Второв пошел в душ и, закрыв глаза, подставил лицо холодным упругим струям. Потом он долго брился, оттягивая бледную кожу на щеках н выдвигая вперед подбородок, чтобы лучше выбрить складки.
Потом мать позвала его завтракать, и, увидев ее старую, в морщинках и коричневых пятнышках руку на белой пластиковой филенке двери, Второв вспомнил, что давно собирался что-то сделать для матери, но забыл, что именно.
Темная жидкость, похожая на нефть, медленно съедала белизну чашки, пока не остался только узенький просвет между золотым ободком и дымящейся поверхностью кофе. Мать опустила сахар. Второв смотрел на ее распухшие от подагры пальцы и мучительно пытался вспомнить, что же он все-таки хотел сделать для нее.
Так и не вспомнив, он подвинул к себе чашку и развернул газету. Бумага, пахнущая краской, шуршала и трещала, как перекрахмаленная рубашка. Просовывая под газетой руку, Второв на ощупь брал бутерброд и запивал его горячим, обжигающим язык, кофе. Для этого ему приходилось поворачивать голову направо, чтобы пар не застилал строчек. Когда очки запотели, он опустил газету и встретился с ласковым, чуть насмешливым взглядом матери.
— Когда придешь-то?
Второв пожал плечами. Мать вздохнула. Унося поднос, она сказала:
— Ты уж совсем переселился б туда… Второв еще раз пожал плечами.
Спускаясь по лестнице, он видел яично-желтый цвет перил, серые треугольнички на полимербетонных ступенях, выцарапанные мальчишками короткие надписи на стенах. Во дворе у подъезда стояла его машина. Он посмотрел на пыльный радиатор и поморщился. Взял из багажника тряпку и медленно провел по боку кузова. В блестящей полосе отразились его ноги, темный асфальт и неопределенной формы зеленое пятно — должно быть, дворовый сквер.
Неожиданно Второв понял, что все это время думает только о письме, оставленном на столе в кабинете.
А, будь ты неладно! Второв подумал, что он, в сущности, мягкий, слабовольный человек, который просто не в силах справиться со своим чувством. У него не хватает воли, вот в чем дело. Или, может быть, наоборот, он сильный, цельный человек, который обречен на одну-единственную страсть. И здесь уж ничего не поделаешь.
Он однолюб, это очевидно. И никто не имеет права упрекнуть его в отсутствии воли. Даже он сам. Он будет думать о письме Вероники до тех пор, пока этот вздрагивающий, вибрирующий вертолет не развалится в воздухе и не придется поневоле приостановить всяческие размышления.
Резиденция Кузовкина в известной мере отражала сложный внутренний мир этого человека. Он называл себя академиком-эклектиком, и чудачества его вошли в поговорку.