155537.fb2
— Матроса примечу, — тихо ответил Лазарев и в нетерпении спросил — Может, пойдем на корабль, Захарыч?
— Ну что ж. Гостям не скажу. Пусть не обессудят, коли не вернусь скоро.
Ночь полна была тревожных звуков: гулко накатывались волны, раздавался скрежет цепей, надрывно свистел ветер, застрявший в парусах кораблей. Корабли словно приблизились к берегу и заслонили своими тенями причал.
На “Мирном”, будто дотлевающие угольки костра, мерцали синие фонари. Их тихий свет как-то скрадывал возникавшее в “очи ощущение тревоги; словно и не идти завтра кораблю в неведомые края, не принимать на себя бури.
Новшеств на корабле было не мало: поставили железные стандерсы, двойные ридерсы, тяжелые кницы по носу и корме. Они придали корпусу корабля большую крепость и устойчивость. Корпус второй раз обшили снаружи дюймовыми досками.
Новые, более легкие баркасы и ялы, плотно охваченные канаггами, высились над палубой. Неузнаваем стал теперь транспорт “Ладога”, переименованный в шлюп “Мирный”. И Лазарев ждал: похвалит или осудит Охтин сделанное? А главное, что еще посоветует переделать в пути. Не было секретом для Адмиралтейства, что шлюп не очень-то годен для плавания во льдах. Однажды в офицерском собрании в Кронштадте обсуждали предстоящие на корабле переделки.
Лазарев внимательно слушал мастера, осматривавшего корабль, и что-то записывал. Потом проводил старика до конца причальной линии.
В Кронштадте в домах долго светились огоньки.
Вернувшись на корабль, Лазарев велел разбудить Май-Избая и двух матросов. Предупреждая недоумение вахтенного офицера, он сказал:
— Работать ночью, при фонарях.
— Что-нибудь случилось, Михаил Петрович? — осмелился спросить офицер. — Выходим завтра?
— Да. Дела осталось немного. Зовите мастеров, — повторил лейтенант.
В эту ночь Май-Избай выполнил все указанное Охтиным. Симонов смутно слышал во сне стук топоров.
Утро началось с прибытия адмиралтейских чиновников, позже — императорской свиты. Днем прибыл император и служили молебен.
Маша, стоя в толпе на берегу, едва различала корабли. Паруса яхт закрывали перед ней рейд, праздничный гул толпы пьянил, земля под ногами качалась. Маша не могла увидеть братьев и с трудом удерживалась от слез. Она слышала сигнальный выстрел, — стаи чаек, взмыв к небу, пронеслись над берегом. В отдалении забили колокола. Девушка старалась пробраться из толпы ближе к оркестру, к войскам, окружавшим набережную. И тогда Маша увидела рослого тамбур-мажора в мундире, отливающем серебром. Он размахивал раскрашенным длинным жезлом. Он показался Маше напыщенно и нелепо театральным. Она легко, но с досадой ударила его ладонью по руке, в которой он держал жезл, и мягко сказала:
— Не надо!
Солдат в удивлении остановился. Маша отвернулась, нашла на площади свой экипаж и уехала, ни разу не оглянувшись.
“Назвать бы его “Метаморфоза”, — писал Симонов о своем корабле, имея в виду тот интереснейший круг людей, в котором он оказался. Ученый удивлялся развитости матросов, не зная того, как подбирал Лазарев команду; он радовался вольномыслию Торсона и его осведомленности в науках, не догадываясь о политических связях офицера. В письме домой замечал: “Гуманитаристы, и только! Право, наш корабль — это плавающий лицей, в котором прохожу сейчас курс мореходной науки”.
И как славно на корабле: парус вздут и округл, как шар, и хочется погладить его живую поверхность; жерла пушек отливают, как воронье крыло, блоки висят громадными литыми серьгами, топоры и лопатки развешаны, и лапа якоря подергивается и манит совсем по-кошачьи!.. Люди ходят тут все статные, всегда бодрые, оснеженный ли ветер бьет им в лицо или зной.
Симонов не мог знать, что подобное же чувство охватывало и других “гражданских” участников экспедиции — живописца и лекаря — в общении с людьми, не стесненными условиями плавания и обретшими здесь, в совершенно новой для себя обстановке, применение своих сил и, может быть, всего лучшего, что носили в себе.
Спустя восемь лет в таежной глухомани, на каторге, вспоминал ссыльный декабрист Торсон путь двух российских кораблей и в воспоминаниях этих черпал мужество. Мысленно возвращаясь к пережитому в эту пору, к вечерам в кают-компании, он любил повторять строки из стихотворения Пушкина.
…С порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум.
Именно в годы плаванья на “Мирном” и “Востоке” постиг он, по его словам, великую пользу сосредоточенности, столь нужной для знаний и недостижимой в рассеянной петербургской жизни.
Могло ли все это относиться к морякам, уже много раз бывавшим в плаванье? Лазарев замечал, что и на них как бы лег отсвет этого чувства, делавшего всех особенно мягкими и предупредительными друг к другу. В первые дни плаванья в некоторой мере мешала деловому знакомству Лазарева с членами экипажа эта праздничная приподнятость настроения, она уводила подчас от обычных будничных тягот. Лазарев приходил в кубрик посмотреть, не сыреют ли стены, не слишком ли влажно у недавно выложенной камбузной печи, и ему передавалось ощущение царившей здесь бодрости, радостного подъема, сплачивавшего матросов.
— Май-Избай, — спрашивал Лазарев, — привыкаешь? Не укачивает? Ты ведь новичок на море?
— Пообвык уже, ваше благородие. Послушал, что другие рассказывают, и кажется самому, что не первый месяц уже плаваю.
— Он у нас… как дома! — говорили матросы.
“А был ли у Май-Избая дом?” — подумал Михаил Петрович уходя, и ему начинало казаться, что люди чем-то возвышены в собственных глазах, увлечены и, может быть, даже немного обмануты…
Он уединялся в своей комнате, и вместе с привычными заботами о команде и корабле его охватывало желание растянуть это общее, столь нужное сейчас чувство подъема. Он знал, что именно теперь люди особо восприимчивы к ученью, при этом в большинстве не готовы к бедам и тяготам, которые сулит им плаванье. Не будет ли его, Лазарева, задачей обрести не только новую землю, но и неслыханный еще на флоте по выучке экипаж? Важно не настроение одного дня или месяца, а настроение, становящееся складом мышления, перерастающее в свойства характера. Размышляя об этом, он вспомнил разговор свой с Торсоном в первые дни после выхода в море:
— Наш иеромонах отец Дионисий назвал на молебне корабль “деревянным вместилищем надежд, на коем господа-помещики и крепостные в одной божеской усадьбе заняты одним боголюбивым делом!” — посмеивался Торсон. — Не кажется ли вам, Михаил Петрович, не для богословских споров будь сказано, что хотя и помещики мы, и царские слуги, но в корабельной усадьбе нашей на сей раз можем не держаться крепостных порядков?..
Лазарев засмеялся и не дал ему докончить:
— Безусловно, Константин Петрович, а коли найдется среди нас, офицеров, помещик с таким норовом, трудно будет ему самому!..
Сейчас, вспоминая разговор, Лазарев подумал, что помещик такой, кажется, сыскался… в лице лейтенанта Игнатьева, который приходил к Беллинсгаузену с донесением о “вольных” порядках на “Мирном”: Симонов-де рассказывает офицерам о Пнине, о Попугаеве, а в беседах за столом спорят о правильности установления Венским конгрессом новых границ европейских государств, будто вправе они, офицеры, судить о делах государевых!
Беллинсгаузен нашел нужным сообщить Лазареву об этом донесении лейтенанта Игнатьева сказав:
— Я выслушал его внимательно и указал ему на одну его странность… на собственную его несмелость в споре: “Вот сами бы и возразили за столом!”
Лазарев сидел в своей каюте и, не замечая того, усмехался кончиками губ. Он отложил корабельный журнал, который только что заполнял, и в задумчивости водил циркулем по гладкому листу бумаги. Луч солнца, проникая сверху сквозь стекло в люке, дробясь, светился на белом мраморе небольшой чернильницы, на зеркальце у двери и серебряном эфесе шпаги, висевшей над койкой, застланной серым суконным одеялом. Тень паруса закрывала порой доступ этому солнечному лучу, как бы пробивающемуся сюда вместе с усыпительно мягким рокотом волн. Мысленно Михаил Петрович восстановил в памяти и другой свой разговор с Беллинсгаузеном: речь шла о маршруте, официально давно принятом, но еще не разработанном во всех подробностях.
— Важно правильно использовать каждое время года, — говорил Фаддей Фаддеевич. — Хитрость, кажется, не велика, а сколь многое зависит от того, чтобы в удобный час оказаться на месте. Погода — капризная спутница, ее надо уломать. Когда тепло — двигаться к цели, а как станет холодно — изменить курс, пойти на северо-восток, к Австралии. — Рука его потянулась к карте. — В нынешний год отсюда будем штурмовать полюс, а в будущем году пойдем с другой стороны, найдем ворота во льдах. В теплые дни будем готовиться к зиме, а зимой — к лету.
Лазарев не прерывал его. Весь опыт Беллинсгаузена подсказывал именно этот, никем еще нехоженный путь. Только очень уверенным в себе и способным людям он может быть под силу. Легко сказать: “Использовать каждое время года”. Сколько непредвиденного встанет на пути!
Лазарев ответил ему тогда:
— Я понял вас, Фаддей Фаддеевич. Понял и другое, что следует из сказанного. Команды кораблей не должна трепать лихорадка… Я не о болотной говорю, я говорю о лихорадке ожиданий. Два отборных экипажа, проходящие на море обучение, — вот чем должны быть наши корабельные команды!
— При таком положении и непрерывные работы по обмеру глубин или температуры воды не будут команде в тягость! — подтвердил Беллинсгаузен. — Гумбольт, как известно, считал, что слои холодной воды в глубинах малых широт сами по себе уже доказывают существование подводных течений от полюсов к экватору, ну, а в высоких широтах как?.. В числе задач, стоящих перед наукой, крайне важная задача установить, как распределяется температура на глубинах. Коцебу на “Рюрике” много интересного сделал. А чтобы сравнивать одни наблюдения с другими, нужно запастись терпением и уметь не скучать. При мне спорили, кому терпения более нужно — химику для исследований или моряку?.. Многие видят в нашем деле только эффектную его сторону и военную, да еще почести первооткрывателей. Ведь и вы, Михаил Петрович, — добродушно прищурился он, — предпочитаете тяжести штормов тяжесть научного “водокопания”, разрешу себе употребить выражение Сарычева… А то, что вы говорите об учении команд, приемлю с радостью.
Вспоминая сейчас этот разговор, Лазарев благодарность к начальнику экспедиции за прямоту, с ко торой тот говорил о нем, Лазареве, и о том, что представляется ему наиболее трудным в самом характере плавания. Что это — предупреждение? Михаилу Петровичу самому доводилось встречать моряков отменно храбрых выносливых, но совершенно равнодушных к науке: например, почему вдруг в тропиках обнаруживаются в водных глубинах холодные течения. А не это ли рождает заманчивое и простое предположение о течениях из полярных стран к экватору? И не разгадкой ли тайн этих течений, цвета и прозрачности морской воды, жизни морского дна увлечены архангельские рыбаки из стариков-старожилов? Торсон рассказывал в кают-компании, как сельский попик вынес однажды с амвона и передал ему рукопись какого-то старика с наблюдениями из “водной астрономии”. Умирая, старик передал эту рукопись на хранение церкви с надписью: “О том, что мучило меня в море и что может служить примером того, какие муки вызывает в человеке незнание им окружающей его природы”.
Он вновь начал заполнять корабельный журнал. В каюту постучал вахтенный офицер:
— Копенгаген виден! — доложил он.
Лазарев вышел на палубу. “Благонамеренный” и “Открытие” — их называли “северянами” — уже стояли на рейде.
Алексей Лазарев первый подошел к “Мирному” на ялике и поднялся на борт. Коротко рассказав брату о том, как прошли путь, он признался, что надумал вести дневник.
— Только начни. Потом во вкус войдешь и до конца жизни не бросишь! — весело ответил Михаил Петрович. — Сколько наблюдений, могущих впоследствии прославить морскую науку, теряется из-за лености к записям. А после приходится пользоваться сообщениями иностранцев, которые зачастую не что иное, как повторения.
Вахтенный офицер прервал их разговор. Беллинсгаузен вызывал к себе командира “Мирного”.