155613.fb2 Московляне - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Московляне - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

ЧАСТЬ ПЕРВАЯСосновая грива

I

Лесным, недавно проторенным, но теперь уж почти безопасным путем возвращается князь Владимир Всеволодович Мономах[1] с малой дружиной из Суздаля в Киев.

Ему за шестьдесят, однако стариком его никак не назовешь. Он прям и широкогруд. Твердый взгляд больших, очень ярких темно-карих глаз полон жизни. О привычке к степным непогодам да к лесным ночлегам говорит ровная смуглость тонко очерченного лица с резкими морщинами. В легких волосках широкой седой бороды засели две-три лапки желтого березового семени.

Одежда на нем простая — походная, поношенная. Красный бархат высокой круглой шапки повыгорел. Ее бобровая оторочка где посвалялась, где повытерлась.

Поводья опущены. Конь, щеголевато перебирая тонкими ногами, мерно ступает по закаменевшей глине тесной лесной дороги.

После долгой июньской засухи ночью прошла гроза. Но дождя выпало мало, глина не размякла, и только местами в глубоких колеях стоит мутная, телесной окраски вода. Солнце прячется за пестрыми трепаными облаками. Утренний воздух прохладен и душист. Коротко знаком и сердечно мил князю Владимиру Всеволодовичу этот крепкий дух частого елового леса. Вся жизнь прошла в таких путях. Принимался он нынче весной, когда писал поучение сыновьям, подсчитывать дальние свои походы, насчитал восемьдесят три и бросил, сбившись со счета. Чего считать? Чай, никто и так не осмелится назвать домоседом и лежебокой…

Хорошо в лесу! Сощурились, заволоклись очи…

Но вот отчего-то нахмурился, легонько стегнул плетью своего вороного по искусанному слепнями атласному плечу и подобрал поводья. Вороной пошел бодрее, обиженно дергая острыми ушами.

Сколько раз замечал, что на тихой езде лезет в голову безлепица. Сыновей учил обороняться в пути от праздных мыслей, а сам на старости лет то и дело им поддается!

Всплыл вдруг в памяти очень давний день, самый страшный, пожалуй, из всех пережитых.

Мономаху едва исполнилось пятнадцать лет, когда его родной отец и два дяди, сыновья славного на весь мир князя Ярослава, внуки великого Владимира, перед которым трепетала древняя, тогда еще могущественная Византия, были наголову разбиты степными грабителями — половцами, в первый раз подступившими к Киеву.

Победители, увлеченные грабежом и поджогами, рассыпались по окрестным селам. Истребить разбойников по частям было бы теперь легко, если бы князья согласились раздать киевлянам оружие из своих запасов и коней из своего табуна. Народ, не мирясь с поражением, требовал этого настойчиво, но князья побоялись вооружать горожан. Поднялся мятеж. Перепуганные князья едва спаслись позорным бегством из родного города, захватив с собой и юношу Владимира.

С этого началась мужеская жизнь Мономаха. Он вступил в нее с сознанием унижения, с чувством стыда.

В молодости сердце немилостиво, совесть пряма, а ум неопытен. Юный Мономах тут же, на первом перегоне от Киева, бесповоротно осудил отца и признал себя обязанным искупить его срам. Что делать и как делать, он, разумеется, еще не знал. Поступать во всем не по отцовскому, а по дедовскому обычаю, не искать опасной новизны, к которой склоняли отца корыстные советчики, а воротить добрую старину — таково было первое решение. Оно на всю жизнь осталось для Мономаха путеводным.

Избыток сил толкал к дерзким подвигам. Он был из тех, кому жизнь не в жизнь, если нет трудных задач, ловких соперников и жестоких опасностей. Как всякий юноша, он не сомневался в своем счастливом жребии. Он привык сознавать себя сыном великого народа и будущим соправителем огромной, кипящей богатством страны, которая ведома и слышима во всех концах земли. Он отдавал себе отчет в ее мощи и любил ее гордой и деятельной любовью. Ему хотелось власти над людьми и долгой славы.

Вот тогда-то, бежав из Киева, и совершил он свой первый поход в Залесье.

Ростово-Суздальское залесье с его древними русскими городами, возникшими еще до Рюрика, считалось владением Мономахова отца, Всеволода Ярославича, уже тринадцатый год. Однако для него это был пока лишь заглазный и мало ценимый придаток к его главной, Переяславской волости, расположенной под Киевом. Теперь же, когда из-за половцев Переяславская волость стала на время недоступна, Ростовская земля приобрела вдруг новое значение.

Этот далекий тыл нужно было оберечь от опасностей внешних и внутренних. Там под боком мордва, а за ее спиной, на Волге и на Каме, — жадные до наживы булгары. Туда еще с давних времен изгоняли неугодных князьям бояр, которые, сплотившись с местными коренными вотчинниками, образовали значительную и недружелюбную силу. Залешане и в городах и в селах стонали под боярским ярмом. Мятежи достигали там иногда таких размеров, что самому Ярославу пришлось двинуться туда однажды с дружиною на выручку тамошней знати, избиваемой голодной челядью. Последние киевские происшествия могли вызвать опасный отклик в этой беспокойной среде. Потому-то и послан был туда Владимир.

Но мог ли опасливый Всеволод Ярославич приказать еще не испытанному в боях любимому сыну идти в Ростов не обычным, окольным речным путем, а прямой дорогой, посуху, через глухие леса, которыми владели хоть и родственные по крови, но враждебные вятичи, закоснелые язычники? Это значило бы посылать юношу на такой подвиг, который в те времена считался посильным разве только богатырям.

Мономах совершил этот подвиг. И, сделав так, поступил по своей воле, вопреки наказу отца, чтобы, дав простор молодой удали, поскорее оправдать себя в собственных глазах.

Вот почему теперь, спустя пятьдесят лет, как, впрочем, и всегда на этом пути, так встревожена была его память.

II

Прогнав из головы безлепицу, Мономах привычным усилием послушного ума собрал растрепавшиеся мысли. Прохлада лесного бессолнечного утра располагала к трезвым оценкам.

Что говорить — много сделано за полстолетия. Сбылось, кажется, все, о чем мечтал смолоду.

Если золотой киевский престол достался Мономаху лишь на склоне дней, так ведь только оттого, что сам не захотел брать его раньше, чтобы не ввязываться в кровавые споры со сварливой княжеской братией. Но и задолго до того, когда съезжались, бывало, русские князья для устроения мира и когда в знак любви и родства рассаживались все на одном ковре, Владимиру отводилось на этом ковре почетнейшее место. И когда, дав другим откричаться, он принимался говорить своим ровным голосом, никто не смел его перебить; даже ветер как будто унимался, переставая трепать шелковые полы княжого шатра.

А утвердившись в Киеве, Владимир сразу заставил вспомнить забытое после Ярослава старейшинство матери городов русских. Под тяжестью мягкой руки Мономаха присмирели завистливые князья, притихло ненасытное боярство, примолк строптивый Новгород. Вольнее вздохнул изнуренный смерд.

Владимир знал, что добытой власти не упустит, пока жив, а умирая, без препятствий передаст потомству: для того нынче весною и перевел в Белгород старшего и лучшего из сыновей, чтоб был вблизи и в смертный его час сразу перенял киевский престол.

Отцово наследство расширил и укрепил за своим родом, рассадив по всем городам сыновей, а владения двоюродных братьев, опасных родовым старшинством, замкнул в полукольцо своих земель.

Половецкой беде положил своими победами конец. Загнал грабителей за Дон и надолго отбил у них охоту соваться к Киеву.

Кого только не рубил этот старый меч! Все самые сильные враги сокрушены и один за другим сошли в могилу.

Да, все это так, былой позор искуплен: и крепкая власть и подлинная, летописная слава — на многие века; молва о победах Мономаха прошла по всем западным странам, докатилась до Рима. Но легко ли досталось, дешево ли обошлось?

Людская злость страшнее звериной. Когда-то, в молодости, вязал своими руками диких жеребцов. Тур поднимал на рога. Лось топтал. Вепрь отодрал от бедра меч. И доныне, даже вот и сегодня (верно, к ненастью), ноет левая нога, помятая медведем. Что все это по сравнению с теми страхами и обидами, каких натерпелся на своем веку от людей! Да не от чужих, а от своих же кровных — от братьев, от князей!

Сколько пролито крови! В одной только княжеской семье на памяти у Мономаха умерло не своей смертью восемь человек. И какой смертью: кого греки опоили ядом в Тмутаракани, кого чудь замучила в дальних северных лесах, кого прикололи сонного на возу, кого ослепили. А бояр и простого народа что полегло и в битвах с половцами, и — еще того более — в княжеских усобицах! И мало ли казнено и уморено по тюрьмам!

«На сей крови, — размышлял Мономах (он был начитан и привык думать книжными образами), на сей крови рассыпанная храмина Русской земли собрана опять, кирпич за кирпичом, и вознеслась без малого до прежней, Ярославовой высоты. Но и тогда, при Ярославе, не была прочна. А теперь? Надежен ли, клеевит ли раствор извести, скрепивший кирпичи?»

Владимир Всеволодович с гордостью, но и с горечью признавался себе, что этим скрепляющим раствором был прежде всего и больше всего он сам, пожалуй даже только он. Он знал цену своей упорной воле, своей неутомимости, быстроте и изворотливости. А чего стоили его красноречие, его образованность, его щедрость, а главное — его душевная забота о русской славе! Когда он говорил: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и Русской земле», он не лгал и не пустословил.

Но сегодня он жив, а завтра ляжет в гроб. Что тогда? Сумеют ли сыновья подпереть тощие своды неустойчивой храмины? Ревнуют ли о целости Русской земли?

«Оскудела в князьях эта ревность. И в князьях и в боярах, — рассуждал Мономах. — Ненасытство помутило умы: малое почитают великим, великое — малым. Все глядят врозь. Каждый тянет к своей вотчине, к своему городу. У каждого одна забота — как бы приложить дом к дому, село к селу. Разбогатеет, огородится в дубовых хоромах и думает: „На что мне Киев? Я и сам силен, обойдусь и без Киева. Зачем помогать Киеву людьми да деньгами? О Русской земле позабочусь, а свое потеряю“.

Таких одичалых безумцев не раз учил Мономах и суровым словом и крутым делом. При нем не больно-то смеют поднимать голос. А после него?

Размышляя так с возрастающей тоской, Владимир Всеволодович чувствовал: чего-то, быть может даже главного, что пуще всего сосет душу, он будто не смеет договорить. Но думать дальше было недосуг.

Лес заметно редел. Справа и слева подрагивали желтой искрой лиловые ковры иван-да-марьи. Впереди, между стволами, просвечивало поле. Добраться до первого ручья — а там привал и обед.

Вскоре на лужайке задымили костры.

Пообедав втроем с двумя воеводами, Мономах, по своему обыкновению, обошел перед отдыхом весь стан. Потом, присмотрев прохладное местечко под черемухой, сам разостлал кошму и удобно улегся на отдых. Но не распоясался, а привычным движением оправил длинный меч, с которым не расставался и во сне.

Кругозор мал: всего несколько пядей июньской спутанной травы. Плоские чашечки лютиков лоснятся яичным блеском, да покачиваются те безыменные мелкие цветики, что видны только ранним летом и так похожи на детские синие глаза.

Тишина травяного царства с крепкими запахами здоровой молодости, невнятные обрывки негромких людских голосов, жесткий шелест осинника — все такое свое, настоящее, древнее, прочное, русское, что старому скитальцу Мономаху становится вдруг легче на душе.

Небо над ним все еще пестрое, неприбранное, местами чересчур белое, из-за чего голубые полыньи кажутся неглубокими и тусклыми. Но полуденное солнце пробивается все чаще, посыпая древесную листву сверканьем битого стекла.

III

У одного из догоревших костров коренастый человек с бычьим загривком стережет княжескую коновязь. У него странное прозвище: Кучко. Его настоящего, крещеного имени никто не знает.

На вид ему лет тридцать с небольшим. Сидит под сосной, привалился литым плечом к стволу, грызет сладкий стебель травяной метелки и смотрит задумавшись вдаль. Он думает все о том же: о старом и о новом.

В кругу Мономаховых дружинников новое было не в чести. С ним мирились нехотя, только по крайней нужде. Здесь жили памятью о киевской богатырской старине. И сам князь и ближние его люди то и дело вспоминали и приукрашали в своих рассказах блаженные, на их взгляд, времена старого Владимира и Святослава, когда дружина кормилась, воюя иные страны, а свою землю, как хотелось им думать, блюла, не отягощая неправедными поборами, не обижая понапрасну ни худого смерда, ни убогой вдовицы. Покорит князь чужое племя, соберет с него дань — и поделится щедрой рукой с дружинниками. Вот где искали примеров.

Хоть сейчас покорять было как будто и некого, однако Мономах находил все же поводы делать так или почти так, как делали когда-то его предки.

Он был люб дружине как добычливый, но не скупой хозяин. Его окружал сонм верных учеников и восторженных почитателей. К их числу принадлежал и Кучко.

К тридцати двум годам Кучко накопил большой житейский опыт. Заокские страшные леса изъездил вдоль и поперек, хорошо узнав непонятный киевлянам вятический лесной обычай. В дальних походах — на звериной травле, в бою — всюду оказал себя твердым, деловитым и удалым. Мономах не раз поручал Кучку трудные дела, оценил его усердие и приблизил к себе.

Толковали, что Кучко родом из Суздаля, что при тамошнем князе, при меньшом Мономаховом сыне Юрии,[2] служил отроком, но накликал на себя опалу и отбежал к Мономаху. А отбежав, потерял залесскую вотчинку да заодно каким-то образом и молодую жену. Его старые счеты с князем Юрием всяк объяснял по-своему, и где в досужих дружинных сплетнях была правда, где ложь, никто толком не знал. Сам же Кучко своих дел никогда не открывал никому.

Когда однажды сам Мономах спросил его, женат он или холост, Кучко, как-то странно скривив толстые губы, ответил:

— Вдовый.

И залился таким темным румянцем, что Владимир Всеволодович не стал допытываться дальше.

IV

Мономах пробудился хмурый. Привиделся дурной сон: будто кто-то темный и неразличимый злорадно твердит все те же два слова: "Не воскреснет!"

Уж напоили и оседлали коней, уж затоптали последний костер, уж тронулись, уж растянулись длинной цепью по дороге, уж проехали больше часа, а у Мономаха всё стояли в ушах услышанные во сне слова. В них была непонятная связь с давешними лесными мыслями. И опять казалось, будто самого главного не смеет додумать.

Чтобы рассеяться, он подозвал Кучка.

Кучко был дорог Мономаху своей верой в него. Поэтому нужнее и приятнее всего бывал он в часы сомнений: учитель, теряя веру в себя, искал опоры в незыблемой вере ученика. Однако сейчас эта незыблемость почему-то не утешала, а скорее раздражала Владимира.

"Его потому тянет к старине, — думал он, — что старина ему по нраву и по плечу. Ему бы только бродяжить с дружиной да помахивать булавой. А до Русской земли есть ли ему дело? И смыслит ли, от чего ей прок, от чего вред?"

Он взглянул искоса на ехавшего рядом Кучка. Мясистый загривок придавал голове дружинника бычью неповоротливость. Вытянутое вперед лицо с грубыми складками толстой кожи говорило о косности упрямого ума, — так подумалось Мономаху.

С холма открылось вдруг целое море еще зеленой ржи. Она ходила широкой водяной зыбью.

— С этой нивы, — объяснил Кучко, — Ходота брал себе, бывало, каждый второй сноп. Лет двенадцать назад в здешних местах на лошадей напала язва. И людей перебрала. А Ходота свои табуны угнал и уберег. После на его конях орали и снопами расплачивались.

Ходота — это был вятический князек, с которым Владимир Всеволодович в давние годы не раз бился, расчищая лесную прямоезжую дорогу в Залесье.

— А ныне? — спросил Мономах.

— Ныне народ поправился, — ответил Кучко: — опять лошади завелись. Как Ходота помер, сын его прислал на другой год отроков за снопами. Однако воротились ни с чем.

— Что так?

— Кто их ведает? Вятичи разве скажут! Осмелели, верно, с тех пор, что мы тут ездим.

Набежал ветер. Горько и тепло пахнуло ржаным цветом и васильком. У самой дороги, на бугре, обросшем серебряной полынью, маячил уже потемневший от непогод, но еще свежий дубовый крест. Его поставили в память княжеского тиуна,[3] убитого здесь два года назад вятичами.

С этого места развертывался новый простор. Было ясно видно, как межа ржаного поля извилисто поднимается вверх по ручью, потом от крутого поворота ручья идет уже прямиком к кресту, от креста — к коровьему прогону, огороженному двумя крепкими заборами из елового жердья с обвисшей кое-где корой, затем вдоль прогона — на кудрявую ольху, от ольхи — на одинокую елку с неровно обрубленными нижними сучьями, а от елки — опять вниз, к речке. В этом угловатом полевом обводе, раздвинувшем сплошные леса, было столько строгого русского величия, что у Мономаха снова всколыхнулось то же сладкое чувство кровного родства с этой землей, какое испытал сегодня, перед обеденным сном. Мягкий ком подступил к горлу, и глаза согрелись старческой слезой.

Кучко показал рукой на окраину поля, где виднелись крыши какого-то села. А позади села, отступя от него, крутая сосновая грива, высоко выдаваясь над семьей других холмов, заслоняла собою часть бледной лесной дали.

— Там он и кончился, — проговорил Кучко.

— Кто?

— Ходота.

— Ты его тот раз живым не застал?

— Нет. На похороны угодил. Нагляделся тогда всласть на их непотребство. После того дня два кусок в глотку не лез…

— Грязно живут, что ли, вятичи-то?

— Не то чтоб грязно, а не по-нашему. Душу воротит от их житья. Добро бы чужие были — половцы ли, печенеги ли, булгары, — а то свои! Говорят по-нашему и с лица словно бы наши, а обычай хуже звериного.

В голосе Кучка послышалось такое волнение, что Мономах опять кинул в его сторону внимательный взгляд.

"Напрасно, пожалуй, я об нем давеча плохое помыслил. Что ему вятичи? А он вишь как разгорячился".

— Еще когда Ходота живой был, — продолжал Кучко, — меня из Суздаля к нему посылали. О мордве речь шла: беспокоила мордва их и нас. Я к Ходоте в то самое село, что у сосновой гривы, еще до обеда поспел. А Ходоте не до меня: он товар готовил на низ отправлять, на Волгу.

— Какой товар-то?

— Известно какой: мордовских девок нахватал десятка два, да своих полдесятка прикинул, да парнишек человек семь — всех в неволю продавал. А мне жаловался, что булгарский царь их мимо себя даром не пропускает: из каждого десятка одну девку, самую лучшую, себе берет. "Хоть бы ваш князь помог мне, — говорит, — от этого царя отбиться".

Ржаное поле кончилось. Направо от дороги нежно зеленел высокий лен. Он едва зацветал кое-где бледно-голубыми глазочками. А слева шумела темной ботвой хорошо выхоженная репа. Она вдавалась узким клином в лес, а широким краем подходила к самому лесу.

До села оставалось недалеко. За свежей луговиной с рядами недавно скошенной травы ясно обозначались высокие соломенные крыши приземистых срубов, колодец с журавцом, а за околицей, на взгорье, — одинокая круглая липа.

Навстречу шли две женщины — пожилая и молодая, очень похожие: верно, мать с дочерью. Обе в белых шерстяных шапочках с медными подвесками. У обеих на уши спущены медные кольца о семи лопастях. Обе легко, но твердо печатали дорожную пыль новыми тупоносыми лаптями. Обе, сойдя с дороги, смело оглядели всадников.

— Не боятся нас более? — полувопросительно заметил Мономах.

— Чего бояться? — отозвался Кучко, провожая женщин напряженным, мрачноватым взлядом. — Я же говорю: свои! Таких и в Киеве встретишь, и в Чернигове, и в Смоленске, и в Новгороде Великом, и в Ярославле, и в Устюге, и у нас в Суздале… Эй, доченьки! — крикнул он вдруг им вслед с неожиданно веселой развязностью.

Женщины обернулись.

— Откуда шагаете?

— С реки.

— А реку-то вашу как звать?

— Москва-река, — мягко выговорила молодая и так сверкнула зубами, что Кучко, втянув голову в плечи, только усмехнулся криво и беспомощно.

— Свои, — повторил он задумчиво. — И говорят по-нашему. Небось, тоже, как Ходота, деревянным болванам молятся, окаянные бабенки! Стыда в них нет, вот что, — заключил он, собирая толстую кожу на лице в деланно суровые складки.

— Ты давеча про Ходоту сказывал, — вымолвил с расстановкой Мономах, — как он своих людей в чужие края продавал, а меня каждое твое слово точно рогатиной в сердце толкало. Ты говоришь: свои. Нет! Пока в такой тьме ходят, они нам не свои и мы им не свои. Ты говоришь: стыда в них нет. А я говорю: не им, а нам стыдиться надобно. За их темноту мы в ответе. В самом сердце нашей земли живут нашей крови люди, мы их леса со всех сторон, как медвежье логово, заломали, а своими сделать не умеем!

"В самом сердце нашей земли" — эти слова вырвались у Мономаха нечаянно, сгоряча. Он резко оборвал речь, поймав себя на том, что, помимо воли, выговорил вслух как раз то самое, чего весь этот день и все предыдущие дни не решался додумать до конца.

V

Сердце нашей земли!

Но ведь в глазах Мономаха таким сердцем всегда был Киев. Как кровь со всех концов тела сбегается к сердцу, так к Киеву должны тянуть все волости Русской земли, только от Киева ожидая руководства и защиты. С этим убеждением Мономах родился и никогда не допускал мысли, что можно сомневаться в его справедливости.

А сомнения все-таки вкрались в душу, и бороться с ними делалось год от года все труднее. Русские волости росли, крепли и становились всё менее податливы на те обильные жертвы людьми и деньгами, каких требовал от них Киев. Мономах понимал, что, отказавшись от этих жертв, Киев захиреет, а домогаясь их, обречет на захирение волости. И тем не менее Владимир Всеволодович продолжал стоять на своем. Однако, вопреки всем его огромным и умелым усилиям, кровь не приливала, а заметно отливала от сердца. Оно билось все слабее. Вот в этом-то и не хотел признаваться упрямый стародум.

Он пытался внушать себе, что Киев обессилел лишь на время, что больше всего крови брали у него половцы, а с ними сейчас как будто покончено. Но уязвленная совесть не успокаивалась.

Киев, с сотнями церквей, с десятком рынков, с каменными дворцами, был одним из крупнейших, красивейших и просвещеннейших городов тогдашней Европы. Он соперничал с Царьградом. О нем много говорили и писали на Западе — с восхищением, с завистью и с тревогой.

Основой его военной силы была помощь подвластных ему княжеств, а главным источником богатства была мировая торговля. В руках киевского князя, или русского короля, как величали его иногда на Западе, был южный конец самой короткой, самой удобной, самой безопасной и потому самой оживленной водной дороги, которая соединяла Балтийское море с Черным, север Европы — с югом, Скандинавию — с Византией и Римом. Другим концом той же дороги владел Новгород. Многовековые старания восточного славянства спаяться в единое русское государство увенчались успехом только после того, как эти два русских города, подчинившись одной власти, вступили в военный и торговый союз.

В те давние уже годы, когда Мономах, еще молодой, совершал зимние походы на Ходоту, в Западной Европе произошло событие, важность которого современники поняли не сразу. Византийский император, доведенный до отчаяния набегами норманнских мореходов и азиатских кочевников, кидался во все стороны с мольбами о помощи и громогласно заявлял о своей готовности отдаться в руки западных латинян, лишь бы спасли его от варварского ига. От этого ига его спасли не латиняне, а друг и родственник Мономаха, русский князь Василько. Но латиняне не преминули тем не менее воспользоваться малодушием перепуганного императора. Предприимчивые правители Венецианской республики выговорили у него такие неслыханные торговые льготы, о каких никогда не грезили даже и природные византийские купцы.

Четырнадцать лет спустя, когда Мономах был всецело поглощен борьбой с вотчинными происками своих родичей-князей, понуждая их жить в едино сердце, за рубежом Русской земли разыгрались новые, еще более значительные события: первый крестовый поход, изгнание мусульман из Палестины и образование латинскими феодалами Иерусалимского королевства.

Владимир Всеволодович, шурин германского императора, двоюродный брат французского короля, тесть притязавшего на византийский престол греческого царевича, тесть венгерского короля и сват короля шведского, был превосходно осведомлен обо всем происходившем в Западной Европе. Тамошние дела были для него свои дела. Рассказы русских путешественников, успевших побывать в только что освобожденном Иерусалиме (а в их числе была и родная сестра Мономаха), отравляли душу тяжелыми предчувствиями.

Предчувствия не обманули.

Пути мировой торговли пролегли по-новому: передвинулись на запад. Чем раньше были Нева, Волхов, Ловать и Днепр, тем стали теперь Рейн и Средиземное море, утраченное немощной Византией и очищенное от разбитых крестоносцами сарацинов. Чем прежде был Киев, тем делалась ныне богатевшая не по дням, а по часам Венеция.

Днепр не обмелеет. Киевские горы не осыпляются. Зеленые дубравы не иссохнут. Не переведутся люди. Но старейшинство Киева падет и не восстанет. "Не воскреснет!" Мономах дернул тонкой бровью, вспомнив послеобеденный дурной сон.

"Пусть так, — размышлял он, — но как же все-таки взбрело на ум, как поворотился язык назвать сердцем Русской земли эту вятическую глушь? Уж если Киеву скудеть, так постоят же за целость и честь великого отечества другие древние, славные и сильные еще города: Смоленск, Новгород…"

VI

Тем временем княжеская запыленная дружина уж втянулась в вечереющее село. Владимир рассеянно смотрел по сторонам.

Румяные под закатным лучом срубы мало отличались от тех, к каким привык его глаз под Новгородом и под Смоленском, какие видел три дня назад под Суздалем.

Те же высокие шатры взъерошенных соломенных кровель, те же черные языки печной копоти над низенькими дверками и над крохотными оконцами. Так же порасщелились на солнце да на ветру рубленные в угол сосновые венцы. А из пазов между ними такими же белыми космами свисает болотный мох.

Женщины сошлись у колодца с такими же, как там, коромыслами и примолкли, заглядевшись на проезжих. Знакомым движением руки заслонили глаза от низкого солнца. Заметалась промеж конских ног бестолковая курица, и на шершавую еловую жердину забора с подтеками побелевшей смолы тяжело вспорхнул расписной петух. А над его кровяным гребнем ветка калины вынесла из огорода сливочные шапки горьких своих цветов.

В голове у Мономаха торопливые мысли набегали одна на другую, как мелкие волны.

Давеча, беседуя с Кучком о темноте вятичей, он думал о том, что и в Залесье свет брезжит только в городах, а по селам тьма далеко не всюду еще рассеяна. Да и в самом Ростове давно ли удалось наконец свалить в озеро последнего каменного истукана!

Наведываясь в Залесье, Мономах в каждый приезд что-то начинал, что-то кончал. Таков ли до него был Суздаль? Вырос невесть когда из болотной топи, слепился, как толковали, из сиротинских селищ, а ныне чем не город? Не Мономаховой ли рукой заложен там собор, украшенный не хуже киевских? Не его ли попечением навалили семисотсаженный вал вокруг тамошнего Печернего города? Не сам ли он почти силком пригнал туда из Киева печерских иноков и указал им место за речкой Каменкой, где строить обитель? Не доглядывал ли своим глазом за суздальскими гончарами, чтобы не ленились учиться кирпичному делу у киевских?

Сколько трудов положил на то, чтобы не особилась и не дичала Суздальская земля, чтобы через эти вот вятические немые леса перекликалась с Киевом, чтобы не забывала с ним родства! Даже речкам и малым ручьям давал памятные киевские имена — Ирпень, Почайна, Лыбедь — и сердился, когда называли их иначе.

Много пота утер за Русскую землю, а сколько еще недоделанных дел позалеглось!

Новое зрелище перебило его мысли. Правый порядок изб оборвался. Вместо них потянулся вдоль сельской улицы широкий ров, местами замытый дорожным песком, местами поросший ольхой. Кое-где в ямах стояла черная вода, подернутая ряской. За рвом лежал пустырь.

Островами лопуха и дремучей крапивы отчетливо обозначились места, где были когда-то строения. Пестрый дятел лепился к стволу голого вяза, выбивая гулкую дробь. А позади колыхался целый лес высокого плакуна. Из зыбкого облака его алых стрельчатых цветов торчала, покачнувшись набок, полуразобранная бревенчатая башня. В щели между верхними ее венцами уже успел посеяться березовый кусток. Его мотало ветром.

Это все, что осталось от хором Ходоты.

Мономах прикидывал в уме возраст старого вяза и думал о том, что уже не впервой, знать, пустеет это место. Ему хотелось вообразить, каково было тут, когда хаживали на вятичей прадед его Владимир и еще ранее Святослав, а до Святослава хазары.

"И Владимир старый и Святослав, — продолжал он размышлять, — наведывались в эти леса только изредка, мимоходом: соберут с вятичей дань и уйдут. А нам и детям нашим с вятичами жить. Чтобы сделать их подлинно своими, надобно понасажать сюда поболее своих дружинников, нарезать им здешней земли, настроить в лесах монастырей, наделить и их землей, огородом, звериными ловищами, рыбными озерами. А дружинник ли, монастырский ли игумен, как сядет на землю, сразу примется по-боярски соседей ломать: вот таких, что живут в этих срубах, что расчистили всем миром от леса то просторное ржаное поле. До тех пор свое ненасытство будет тешить, покуда не поднимет их против себя же. После того уберется боярин со страху в город, а в народе мигом появится какой-нибудь речистый соблазнитель, волхв (волхвы кругом так и вьются) и прельстит простецов, заставит вернуться к темным языческим обычаям. А там начинай все сызнова. Так-то вот оно и идет — петлями. Одно за другое цепляется, и одно другому перечит".

Так бывало не раз и в Ростовской земле, и в медвежьем углу под Ярославлем, и на Белом озере, и в Новгороде. Но других, более прямых путей к скреплению распадавшегося государства Мономах не мог придумать. Приходилось идти петлями.

И в городах, особенно в залесских, где только что побывал Мономах, дела складывались не лучше.

На Клязьме, например, вырос целый посад бежавших из Ростова каменщиков и боярских холопов. Их трудами Мономах, чтобы заслонить Залесье от опасной Рязани, срубил на этом месте город, назвав его в свое имя Владимиром, и, по усвоенному им обычаю, воздвиг в нем каменный храм. Раздумывая о будущем этого нового ростовского пригорода, Владимир не сомневался, что нить жизни завернется и тут все в ту же роковую петлю.

А Кучко рассказывал тем временем про похороны Ходоты: как натягивали новую одежду с золотыми пуговками на оцепеневшее тело, как пихали душистый шалфей в ледяной холод пазухи, как усаживали неповоротливый труп на скамью, подпирая парчовыми подушками. В этом зловещем обряде Мономаху померещилось сходство с тем, что сам он делал повседневно.

Жизнь около него, как всякая жизнь, неудержимо шла вперед. Неизбежные во всякой жизни петли внутренних противоречий неприметно свивались в могучую пружину, готовую внезапным толчком изменить весь ход событий. Мономах же упрямо глядел и тянул назад, не понимая, что света и жизни надо искать только впереди себя, что личное его прошлое, как и любимое им прошлое его страны, как всякое прошлое, вымощено одними только трупами, которых не поднимешь на ноги и не подопрешь парчовыми подушками.

Владимир любовался, какими развилистыми и крепкими еще на вид рогами уходит в вечернее небо изглоданный червями столетний вяз, которому никогда уж не зеленеть, и не примечал пробившихся на обочине дороги древесных сеянцев, которые непременно выживут, хоть и примяло их копыто княжеского жеребца.

Сейчас Мономах возвращался в Киев. Он предвкушал заранее, как еще издали замерцают на днепровских высотах золотые главы дряхлого города. Это с малолетства знакомое зрелище всегда казалось ему праздничным, всякий раз зажигая его взгляд напрасными надеждами.

И ничего, кроме тусклой, будничной суеты, не мог он разглядеть, когда смотрел пять дней назад на гонки свежих бревен, причаленных к песчаному берегу тихой Клязьмы, и на мокрых по пояс мужиков, которые, переругиваясь с плотовщиками, выкатывали из воды скользкое кряжье.

Это были те самые беглецы из Ростова, те ремесленные люди, что ютились кое-как в неприглядном, необжитом и еще непрочно сбитом пригороде, которому он, Владимир, в угоду старому семейному обычаю дал свое имя.

Там, в этом новом городе, в кладке построенного им храма, еще не закаменел известковый раствор. Там не притоптана еще по дворам луговая дерновина. Там крепко пахло сосновой щепой. Мономах не чуял, что этим смоляным запахом дышит на него будущее. Он не вел счета ни новым дернистым дворам, ни тайно копившимся в них новым силам. И, конечно, не предвидел, что вскоре доведен будет этот счет до такого заветного числа, когда жалкий посад обернется вдруг как в сказке, стольным княжеским городом, откуда всего через полсотни лет родной Мономахов внук будет властно навязывать свою волю и Киеву и Новгороду.

А ныне этому внуку, Юрьеву сыну, шел всего только шестой годок. Когда намедни в Суздале Владимир Всеволодович сажал его верхом себе на колено, шустрый парнишка забавлялся тем, что выщипывал волоски из широкой дедовой бороды. И как-то странно кривил шею.

Его звали Андреем.[4]

VII

За селом дорога вскоре расходилась надвое. Левая, более торная, шла вдоль опушки лиственного леса вниз, к приречным болотистым лугам, а дальше вела сухим берегом к броду. Правая, заросшая между колеями травой, спускалась по отлогой поляне, огибая разбросанные кое-где можжевеловые кусты, затем взбегала покатым подъемом вверх и вступала в вековой сосновый бор.

Этот бор выдавался над всей лесной окрестностью высоким островом. До него оставалось не более версты.

Мономах велел дружине ехать влево и стать ночным станом за рекой, а сам, позвав с собой одного из воевод да Кучка, взял вправо и пустил коня вскачь. Крутой лесной холм, царивший над другими лесными холмами, манил его к себе еще издали. И теперь старый князь, не раздумывая, рванулся туда, словно в надежде, что хоть там рассеются наконец обступившие его сомнения.

В частом бору уж собирались сумерки, и было до угрюмости тихо. На дороге, где летом, видать, не бывало езды, сплошной упругий ковер сосновой иглы глушил мерные броски двенадцати конских копыт.

Вдруг впереди, справа, сквозь непроглядную толчею векового краснолесья сверкнули огненные прорези. Последние, низкие лучи, брызгая промеж мелькавших голых стволов, бередили глаз и багряными бороздами кидались поперек дороги.

Когда перед княжеским жеребцом разинулся внезапно овраг и сосны, отойдя в стороны, распахнули необъятную лесную ширь, приплюснутый шар жидкого золота уж заводил нижний свой край за дальнюю трехголовую гору. Вся правая половина огромного неба пылала ровным янтарным заревом. Только одна распаленная прядь тончайших облачных волокон, взмывая куда-то вкось, горела в вышине жар-птицыным крылом.

Мономах стоял на изголови высокой горы. Он заглянул вниз.

Справа двадцатисаженная лысая суглинистая круча, проеденная водороинами, уходила из-под оголенных сосновых корней в топкий раздол. По его широкому дну, заросшему сочным быльём, шатая береговую осоку, качая длинные волосья плавучих трав, вилась черная речонка Неглинная. Впереди холма, чуть поодаль, лизнув кривую песчаную косу, где сиротливо белел лошадиный череп, Неглинная бесшумно вливалась в Москву-реку, которая плавным изгибом подступала к самой горе и обходила ее слева.

Левый склон, обращенный на полдень, был не так высок и крут, как правый, и менее дик. Островки мать-и-мачехи и полыни и жидкие кусточки желтого донника оживляли его жесткий, овражистый скат. А вдоль его подошвы, отделяя ее от реки, пестрел белой ромашкой сухой бугроватый луг, по которому пролегла разъезженная дорога к броду.

За Неглинной противоположный берег возносился широким откосом сплошного елового леса. Из-за его мохнатой стены, из заслоненного ею глубокого лога мягко поднимались и рытым бархатом уходили вдаль новые лесные гряды. За ними тонким пуховичком молочного тумана обозначался поперечный провал, куда ушла речка Пресня. А за ней, еще дальше, уж по-ночному синевшее лесное море замыкалось трехгорбым урочищем. Над ним рдела теперь только узкая кромка раскаленного ядра.

Левее, под обрывистыми бережками, Москва-река, отражая небесную огневую живопись, сияла пламенной щелью. Владимир Всеволодович, следя за ее течением, видел, как она, мало-помалу угасая, бежит куда-то очень далеко и, обогнув заложенные белой мглой луга, будто оттолкнувшись от высокого кряжа догорающих на закате кудрявых березовых гор, возвращается дугою назад, к нему под ноги.

Здесь, вблизи, ее гладь была ясна и зелена. Черными кистями колебались в ней вершины опрокинутых елей. За Москвой-рекой на просторной сырой луговине паслись спущенные в ночное лошади. Оттуда доносился скрипучий крик коростеля. Бродячие клочья болотного пара цеплялись за круглые ивовые кусты.

А за лугом шли и тут ряд за рядом сплошные леса: сосняки да ельники и вперемешку с ними — моховины, голые зыбуны, кочкарники, а там опять леса да леса, не замкнутые с этой стороны ничем, безбрежные.

— Усторожливое место! — сказал воевода.

Мономах молчал.

Кучко показал вниз по реке, на конец большого поемного луга. За лугом на прибрежной горке неясно различались в сумерках какие-то строения.

— На краю поймы, — объяснил Кучко, — с давних пор пристанище устроено для челнов. А насупротив пристанища, на взгорье, еще при Ходоте малый городец срублен. Ныне он запустел. Меж пристанища и городца речка Яуза в Москву-реку впала. Ее сейчас отселе не увидишь. Речушка тесная, да долгая: сквозь глухие леса сочится. В самом ее верху — болотный переволок с озерами. За тем переволоком сразу и Клязьма-река. А дальше, чай, и сам знаешь: Клязьмой спустишься до Оки, Окой — до Волги. А где Ока в Волгу впала, там на Дятловых горах и Абрамов город, что прежде мордовский был, а теперь булгарским сделался.[5] Ходота на булгарского царя жаловался, — добавил Кучко, — а и сам от того царя недалече отстал. Для того и городец срубил на той горке, чтоб булгарских гостей перехватывать, когда они Яузой товар спускать будут.

Мономах не вслушивался в беседу спутников. Все, что говорил Кучко про здешние пути, было для него не новостью. Но на этом московском мысу он еще не бывал. И при виде неоглядной, заметно уже потемневшей лесной пустыни, которую будто измяла чья-то сильная, но нежная рука, он впервые попытался связать в один еще не тугой узел все, что знал об этих таинственных дебрях и что думал о них.

Наметанный глаз воеводы не ошибся: место было и вправду на редкость усторожливое. Любого врага углядишь издалека, и от любого уберегут реки да кручи, непролазные топи да леса, где от века пашни не паханы и дворы не ставлены.

Но было еще и другое: знал Ходота, где рубить городец! Догадался старый, где способнее всего брать пошлину с проезжих гостей! Ведь именно здесь, вероятно, минуя захиревший Киев, сойдутся теперь ожившие за последние десятки лет торговые дороги из Балтийского моря к булгарам, на волжский низ, и через Рязань по Дону-реке в русскую Тмутаракань да в греческий Сурож.[6]

И земля своя, русская, куда ни погляди, на сотни верст вокруг. Вечерний туман, поднимаясь, доносил ее крепкий растительный запах.

Мало ли богатырей было в Киеве при дедах и прадедах! Мало ли сказано про них былин да сложено песен, памятных Мономаху с первых годов жизни! Но не странно ли, что только сейчас, у дверей гроба, только здесь, под этими черными соснами, стал проясняться по-новому потаенный смысл знакомых наизусть древних сказаний!

Подвиг у всех был тот же: что Илья, что Добрыня, что Алеша, что Ян-Кожемяка[7] — все, как один, и каждый по-своему, богатырствуя в Киеве, стояли за Русскую землю и добывали ей всесветную славу. Это так. Но кто же они, эти храбрецы, воспетые народом с такой мудрой любовью? Не княжеского роду, не боярского племени, а простого звания люди: смерды, холопы, ремесленники. А сошлись откуда? Отовсюду: кто из Ростова, кто из Новгорода, кто из Переяславля, кто из-под Мурома, где и посейчас живы, надо быть, их внуки и правнуки.

Народ знает свое дело и помнит свое родство. Как придет час встать за Русскую землю, за вдов, за сирот, за бедных людей, аукнется по старине Ростов, зыкнет с речного нагорья Муром, откликнется из-за лесов Чернигов, отзовется из-за озер Великий Новгород. Услыхав богатырскую переголосицу, мигом вскочат на лохматых коней и Микула, и Илья, и Добрыня, и Олешенька, не испугаются дальних дорог, найдут место, где съехаться и стать заставою.

Уж не сюда ли съедутся? Уж и впрямь не здесь ли сердце Русской земли?

VIII

Эти новые, еще нестройные домыслы только брезжили в голове у Мономаха расплывчивыми грезами. Надежды граничили с сомнениями, мешались с тревогами. Чтоб побороть их хоть на время (Владимир знал свой нрав), надо было от смутных мыслей перейти к решительным словам, от слов — к скорому делу.

Но поздние годы брали свое. Не было ни охоты, ни сил затевать новые большие дела. Свой старческий долг он свел к совершению лишь того, что признавал неотложным.

Так и сейчас, перекидав в уме все виденное и слышанное за день, он поставил себе только одну, малую задачу: закрепиться хоть как-нибудь на этом речном перекрестке. Мешкать нельзя. Не дожидаться же, чтобы угнездился в здешних соснах второй Ходота!

В это самое время Кучко обернулся к князю. И оторопел, увидевши, что тот уперся в него тяжелым, пытающим взглядом.

— Тебя вижу, да в тебе не вижу, — медленно проговорил Владимир как бы про себя, не отрывая от растерявшегося дружинника неподвижных глаз. — Верен ли? Стоишь ли милости?

Кучко неуклюже развел руками.

— Велико ль у тебя село под Суздалем? — уже другим голосом спросил Мономах.

— Не село, а пустоплесье, — угрюмо ответил Кучко. — И было-то невелико, а стало и того меньше. Всех хором на моем дворе только и было, что горница, горенка на мшанике да избушка воротная. А как держал их подле княжого села, то, покамест отлучался, тиун князя Юрия мои хоромы снес и место заорал: приорал к княжой ниве. Плакался я боярину, княж-Юрьеву огнищанину,[8] да у него разве найдешь управу?

— У него не найдешь, так у меня найдешь, — сказал Владимир. — За твою службу жалую тебя тут новой землицей. Садись, где поглянется: хоть у Ходоты на пустыре, хоть здесь, где сейчас стоим, — твоя воля. Копи на меня слободу: скликай охочих людей.

Кучко, неуверенно стягивая шапку с головы, смотрел на князя разиня рот и напряженно хлопал белыми ресницами. Быстрота Мономаховых решений всегда сбивала его с толку.

— Что заморгал? Думаешь шучу? Будем в Киеве, грамоту выправим. Или боязно тебе, что ли? А чего бояться-то? Не на сыром корню сядешь. Спроси вятичей, с каких пор их село стоит: чать, не одну сотню лет. А и здесь, под сосновыми кореньями, порыться, так найдешь людской след и того старше. Или с вятичами тебе не сошлось? Так ведь сам толкуешь: свои. А свой своему и ногой пнет — поможет. Да и то сказать: не одинком сядешь, а с челядью. Одному страшно, а оравушке все нипочем.

— Княже!.. княже!.. — бессмысленно лепетал Кучко, не веря счастью. — Твое ласково слово — что вешний день!

Он чуть с седла не сполз, неловко прижимая толстые губы к княжеской руке.

"Сейчас, на радостях, смотри как ко мне голубится! — подумал Владимир, глядя сверху вниз на его мясистую, побагровевшую от усердия шею. — А обживется на новоселках да обогатеет, тогда каков станет?"

Густым туманом завалило весь овраг, где текла Неглинная. Оттуда ударяло холодом.

Когда полчаса спустя Мономахов конь подступил, похрапывая, к броду и, раскидывая брызги, загрохотал по мелкой воде, была уже полная ночь. По всему небу разошлись вереницами длинные стада мелких облаков. За их прозрачными овечьими спинами кралось бледное медвежье солнышко — кривобокая луна.


  1. В л а д и м и р М о н о м а х — с 1113 года великий князь Киевский. Прозван Мономахом в честь деда с материнской стороны — византийского императора. Умер в 1125 году.

  2. Ю р и й В л а д и м и р о в и ч Д о л г о р у к и й, младший сын Владимира Мономаха, князь Ростово-Суздальский, а в последние годы жизни и Киевский; основатель Москвы. Умер в 1157 году.

  3. Т и у н ы — второстепенные должностные лица при князе, исполнявшие различные обязанности, чаще всего судейские. Кроме княжеских тиунов бывали также тиуны боярские и монастырские.

  4. А н д р е й Ю р ь е в и ч Б о г о л ю б с к и й, князь Ростово-Суздальский. Умер в 1175 году.

  5. Абрамов город, заложенный, по преданию, мордвой при слиянии Оки с Волгой, на месте нынешнего г. Горького, и захваченный затем булгарами, имел в XII веке важное значение как крепость и как торговый центр.

  6. С у р о ж — богатая византийская торговая колония на крымском побережье, на месте нынешнего Судака.

  7. Я н-К о ж е м я к а — переяславский богатырь, живший в X веке и обладавший, по летописному сказанию, такой силой, что мог даже голой рукой вырвать кусок живого мяса из бока бегущего быка. Единоборство Яна с печенежским богатырем, окончившееся поражением последнего, устрашило печенегов и заставило их отказаться от боя с русской ратью.

  8. О г н и щ а н и н — боярин-управитель княжеской вотчины.