15570.fb2
- Не скучно ли, читатель мой!
- Мне декабристы надоели.
- Что делать? Бросить?
- Ну нет, вы, наконец-то, тронули струну. Нам впору о жидах потолковать они и декабриста загубили. Поганцы местечковые вполне могли б сложиться и подкупить погранзаставу. Они давно уж развратили наших барашками в бумажках... Э, не виляйте! Сойдемся в главном, наш академик присмолил народец малый к позорному столбу, не отдерешь. О-о, Шафаревич голова!
- Вопрос, какая? Прислушайтесь - ведь имя дико: шофар... Так это же бараний рог, еврейский музыкалъный инструмент... Что с вами?! Давленье подскочило? Поверьте, соболезную. Как не понять вас? Я Баратынского цитирую: "Столкнешься с родственной душой и рад, но вот беда какая: душа родная - нос чужой и посторонний подбородок, враждуют чувства меж собой...".
- Пожалуй, так.
- Да нет, не так. Академик и бараний рог - шутка. Согласен, плоская; душок, однако, в вашем вкусе. "Посторонний подбородок" - оставим в стороне. Важнее, думаю, родство души.
- Вот, вот. Как на духу - ни на дух этих. Давно пора бы утопить!
- ???
- Утопить к едрене фене!
Он приказал, почти как Фауст на лукоморье Мефистофелю. Но Мефистофеля смутило сочетанье странное - "к едрене фене". К тому ж на горизонте показался корабль, хотя и трехмачтовый, но не испанский, а балтийский.
КОГДА-ТО, мичманом, Назимов плавал и на испанском. Теперь командовал балтийскою "Юноной". Он любил бoгиню, как любит первый после Бога, то есть флота капитан, воспринявший корабль свой еще на стапелях.
Но и любовь земная с недавних пор пленяла капитана. Ах, черт дери, она прекрасна: не напрасно ее прозвали Бенгальской Розой. Соперником Назимову был маркиз де Траверсе. Под всеми парусами спешит уж Сашка из Копенгагенa туда же, в Ревель. А ну, Юнона, не выдавай! Авось, не выдаст...
Фрегат веселый вбежал на рейд сердитый (был октябрь) и бросил якорь. Тотчас к фрегату подвалил баркас. Назимов зван был в дом на Нарвской, и офицеры улыбнулись. Прошу не думать гадко об этом доме; он не под красным фонарем; к тому ж отнюдь не всяк моряк торопится схватить в порту венерин приз.
Дом на Нарвской - приметы готики заметны - принадлежал Спафарьевым. Семейство славилось радушием. Сказал бы, русским, но дело, видите ли, в том, что командир над портом Ревель, он и директор всех балтийских маяков, корнями грек, а супруга - из лютеранского гнезда баронов Розенберг. Не знаю, по какой шкале оценивают смешанные браки, но знаю точно - их дочь цвела Бенгальской Розой. Очей преяркой черноты, столь редкой у блондинок, она сбивала с толку все компасы. Леонтий же Васильевич, ее родитель, пушил ухмылкой ус: "Ох, батюшка, и ты, гляди-ка, втюрился!" Он был отменно добродушен. Само собою, в дом на Нарвской слеталась корабельщина, как чайки к маяку.
Однако нынче, призвав Назимова, старик смутился духом. Корабль, боевой корабль, обесчестить обращеньем в плавучую тюрьму? И капитана оскорбить препоручением жандармским? И эдакое выпало ему, бойцу с седою головой? Смущенный и огорченный, он курил, бросая пепел в мерцающую вазу вместимостью, пожалуй, в полтора ведра - признательность Британского адмиралтейства за совершенство балтийских маяков. Ходил курил, потом надел мундир, чтобы Назимов понял: командир над портом покорился долгу без участья сердца.
А тот, с "Юноны", широколицый и плечистый, шел веселый.
По воскресеньям и по средам всё нараспашку у Спафарьевых. Но ежели и в день иной сойдутся ненароком моряки, тотчас и ужин персон на двадцать: хозяюшка распорядится, как тайная полиция, без шума и видимых хлопот.
Вдрызг лужи на панели, стучит каблук. Смеркалось, блестел булыжник влажный. Есть прелесть в мирной жизни на берегу, а здесь, на Нарвской, что толковать, всего прелестней. А Сашка Траверсе покамест в море, и это очень хорошо.
В прихожей наш капитан щипнул за жопку Лизхен. Опять прошу не думать гадко; архивных доказательств нет его прелюбодействий с горничной. Ну, ущипнул, и что ж такого? - от чувства полноты, от предвкушенья лицезренья Бенгальской Розы.
Минута минула, и все переменилось.
"ВСЛЕДСТВИЕ секретного предписания за № 60, содержащийся в Ревельской крепости государственный преступник Вильгельм Кюхельбекер, во исполнение Высочайшей воли, отправлен к Свеаборгскому коменданту на военном фрегате "Юнона", назначенном для этой цели генерал-лейтенантом Спафарьевым".
ТОМУ лет десять конвойных отряжали из ветеранов-инвалидов; теперь - из войск линейных, но тех, которые "собою не видны во фрунте". Так что же, первый после Бога переведен не то в увечные, не то в невидные? И вместе с ним его прекрасная "Юнона"? Назимов припечатал непечатное, а это, как известно, сообщает ускоренье и мыслям и делам. Да-да, он на фрегате предоставит арестанту свою каюту, где винный погребец, предмет забот непреходящих, а в плоских деревянных ящичках гаванские сигары. Вот вам отмщение за попранье морского поприща. "Ну так-то!" - громыхнул басистый капитан, гребцы на шлюпке приналегли на весла.
"ЮНОНА" узлы к узлам вязала, и госпреступник Кюхельбекер променивал четвертый каземат на пятый. Поэт наш не лепил горячий лоб к окошку кормовому, стараясь разглядеть полуночное море, хотя скопление солено-горьких вод принадлежит поэзии и философии. Кюхельбекер поражен обилием вещей в каютном микромире. Все прозаическое - кресла, графин, диван, да вот ведь в камерах не существующее, как и в мертвецких. Он поражен телесным счастьем узнавания, какое возникает при внезапном перемещении из потустороннего в посюстороннее.
Но эта пристальность и эта радость запрещают навязать ему воспоминания, а момент удобный, и Кюхельбекер должен нас понять. Нет, не хочет, не принимает, не замечает. Сигару курит, ей-ей, гаванскую, подъяв бокал, он наблюдает, как там играет отсвет фонаря: пирующий студент Лицея, которого вот-вот застукает дежурный гувернер. А качка Кюхле, сдается, нипочем. Он, право, молодец; хоть не моряк, но старший брат морского офицера.
От каюты отрешившись, от качки тоже, прибегнем мы к прямой методе. Она из моды вышла ныне, как некогда латынь. Авось, воротится. Но это уж докука, что называемся, пост-пост...
КОГДА-ТО пел он, словно в ризе:
Жилец возвышенного мира,
Я вечно буду чужд земных цепей.
Арест надел земные цепи, он стал жильцом едва ль не подземелья. Но объявил, как римлянин: "Ни ложью, ни утайкой не желаю облегчить я жребий свой".
Утайки не было. Как многие и в наши времена, старался он и объяснить, и объясниться. Утайки не было, но ложь... И до, и после приговора он искал ответа, как это получилось. Не находил. И случалось, срывался в сумасшедший хохот, похожий на рыдания. Ответ найдет он на острове Лонгерн. Но фрегат-то на ходу, маяк Грогар еще не блещет. А тогда...
О, в крепости Петра и Павла под солнцем марта капель гремела, щелкала, звенела. Большие голубые лужи, млея, принимали на постой кочевье облаков, все были кучевые. У комендантско-го подъезда расчеркивались полозья легких, как лебедушки, саней, и эти вензели мгновенно полнились водой и блеском. Статный жеребец дарил земле дымящиеся яблоки навоза, к ним воробей припрыгивал бочком. Поручик в молодых усах прищелкнул пальцами: "Куда как славно!" - и рассмеялся молодо, беспечно. А Кюхельбекер едва не всхлипнул от радости, от счастья сосуществовать с капелью, лужами и с вороным конем, и с воробьем, и с этим вот поручиком куда как славным.
Двери отворились, конвой раздался. В комендантском доме имели быть занятия Комиссии мундирных следователей по делу о происшествии 14 декабря. А нынче - ставка очная двух мятежников - лицейскою Жано с лицейским Вилли. И Кюхля повторит, чьим наущеньем он поднял пистолет на брата государя.
Ломилось в залу мартовское солнце, предлинная сосулька блестела за окном.
КОГДА-ТО он писал во гневе, гармонию вспугнув:
Проклятие тому, кто оскорбит поэта,
Главу, угодную бoгам...
Его не оскорбили - его приговорили к отсечению головы.
Но дисгармонию отверг сам государь. Ходатаем явился брат меньшой. Тот самый, кого элодей и олух Кюхельбекер намеревался пулею ссадить с седла.
Судьба судьбине не синоним. Жуковский это объяснил претонко. Судьба есть рок; рок мечет жребий; жребий есть судьбина. Ее-то не объедешь на кривой - тебя везет фельдъегерь.
Пусть так. Но Кюхельбекер произносил не "жребий", а "жеребий", разумея предмет возвышенный и постижимый лишь головой, богам угодной.
Горька судьба поэтов всех времен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию.
Жеребий или жребий, а рок метал угрюмо: казематы на матером берегу и казематы островные. И нету трын-травы, растет трава забвенья. Но был, был старик Шекспир. Захватывало дух, кружилась в упоенье голова. Однако надо вам сказать, старик однажды пребольно наказал Вильгельма Карловича - в Ревеле, в тюремном замке.
Как запах осени в лесах Эстонии, был тонок дождик осени. Длинный узкий вымпел струился в даль не столь уж дальнюю. Сквозь щель в окне присвистывал ветер... то есть, конечно, ветр... присвистывал и повторял, прищелкивая: "Авинорм... Авинорм... Авинорм..." Вымпел перекликался с выпью, а выпь перекликалась с лешим; Корниловна, старуха-нянька, слезиночку не убирая, сказывала про Алексея, человека Божья; мальчик Вилли, такой, бедняга, золотушный, слушал; за стеною фатерхен и муттерхен играли на старом дребезгливом клавесине - память о Саксонии на этой мызе Авинорм, где яворы, березы, и речка булькает, как из бутылки. У запруды жил мельник в колпаке с бомбошкой и его жена, такая молодая., то есть младая... хотелось в губы целовать, и это было стыдно... Длинный вымпел струился на флагштоке, в щели оконной рамы посвистывал ветер, кропил, кропил осенний дождик, омывая свинцовые пластины кровли, и Кюхельбекер незаметно потерял ю равновесье сопротивленья и покорности, которое нам всем необходимо в немом, нагом тюремном каземаге. Он тосковал застенною тоской. Еe ужаснейший симптом тот темный морок, когда табак и наличии, да нету сил предаться саморазв-лечению, как называл один философ извод табачный в колечки дыма. Говорят, в часы такие мрут мухи и родятся полицмейстеры Последнее нуждается в проверке, а несомненно вот что в часы такие скукожится и черт, ему наскучит зло творить, и у тебя порыва нет покончить счеты с жизнью.
Вы скажете так перечти Шекспира, коль не найдешь "Женитьбы Фигаро". Вы угадали, Кюхельбекер наугад раскрыл, и вышли "Два веронца" Он стал читать, но, Боже, все вяло, плоско, сейчас заноют зубы... И что ж? Они заныли, конечно, наущением Шекспира. Мол, так и так, я твой Кумир, а ты... Ужо тебе!
Изобразить, что сталось? О-о, разрыдался бы и зубодер, и зубоскал. Он выл, стенал, часов не наблюдая, он потерял счет дням.
В день без числа явился бесфамильный офицер. С порога строго объявил, что надо-де, не мешкая, собрать мешок - и в путь. Боль расточилась. Кюхельбекер вскрикнул: "Ту би ор нот ту би?" У бесфамильного глаза вразбежку поперли из орбит. А Кюхельбекер смеялся счастливо: "Не болели б зубы, а прочее все гиль!"
Его ждала "Юнона", роскошная каюта, сигары и вино от капитана.