15570.fb2
На маяке Грогар дежурил финский лоцман. Явление "Юноны" не привело его в восторг. Военные суда, изволь, води-ка даром. Но лоцман, верный цеховому долгу, взлетел на борт, снял шляпу, поклонился капитану. С Назимовым он был знаком. Э, нынче хмур, с чего бы это? Добро б с похмелья, так нет, он трезвый, как пустая фляга. Ты, лоцман, лучше помолчи, не то Назимов осерчает крепко. Да, он мрачен, причина капитальная.
Не в поручении жандармском корень и не в обиде на Спафарьева. Дурным предчувствием замоложен наш первый после Бога. Поймите западные ветры! И значит, соперник Сашка, француз, подбитый ним ветром, достиг, достиг уж Ревеля. Теперь-то все решится. Бенгальской Розе быть мадам де Траверсе.
На этот счет возможны разные сужденья в корабельном духе. Ну, скажем, не стоит, мол, тужить, все как-нибудь да обойдется. Иль вот еще: морей скиталец, обвенчавшись, едва ль не в одночасье венчается рогами. Так рассуждали офицеры в кают-компании. Но главное в другом: предчувствия Назимова, увы, сбылись. И это подтвердит вам любой из офицеров, служивших на фрегате.
Однако оставалась с ним Юнона, она же Гера. Как все богини, рожденные в Элладе ликованьем языческого бытия, она стократ превосходила смертных женщин, рожденных в ревельском быту.
На мель "Юнона", разрази нас гром, не сядет, хоть мелей кряду три, все каменные. Лоцман жует табак. И ночью и в тумане он зоркий, осторожный проводник. Назимов в лоцмане уверен, но палубу не покидает - неразделенная любовь не отменяла любви к Андреевскому флагу, и это столь похвально, что хорошо бы выделить курсивом.
Фрегат уж на фарватере, а справа... Сказать по-шведски, остров Langoren; сказать по-фински, остров Sarkka; на русских картах и в русских лоциях - Лонгерн. Последнее приемлю ради экономии латинских литеров в наборных кассах.
Прореживая тучи, восходит солнце. На валунах, на брустверах, на пристани рассеянный карминный свет, нет блеска, бликов нет. Вот разве вспыхнет медь на яхтах, на катерах - ведь здесь яхт-клуб. Ну, ну, не надо белых ниток: дескать, автор бывал и на Лонгерне, как живописец на пленэре.
Однако с палубы фрегата я не возьмусь живописать Лонгерн. Боюсь, возникнет романный абрис Монте-Кристо. Конечно, ассоциации в литературе важнее ассоциаций литераторов. Но эта - сгинь! Где Монте-Кристо, там Дантес. Сей звук привел бы в ярость побратима Пушкина, пусть пьет спокойно чай в каюте капитана, но лучше скажем - "адвокат": так почему-то называют в Балтийском флоте кяхтинский напиток в единстве с барбадосским ромом. А это, братцы, не пиво с молоком, о чем еще мы скажем.
Фрегат лавировал в заливе. Невдалеке туманно означался Гельсингфорс, вблизи - отчетливо - Архипелаг. Симметрию цитаделей нашел бы превосходной сам Сен-Поль, маэстро инженерного оркестра.
Палила пушка, салютуя кайзер-флагу. Отдали якорь и фертом встали на фертоинг. Под килем саженей десять, грунт илистый.
ВСЕ это было 14 октября. Год не столь уж важен. Ну, хорошо, укажем: тридцать первый. Конечно, восемьсот. Важнее то, что этот день именовали финны Днем переездов.
На корабле, в прямоугольном коробе каюты, был очарован Кюхельбекер обилием предметов рукотворных. Теперь, на шлюпке,- первозданностью пространства. Он долго, долго не увидит так много неба, воды и скал. Природа равнодушна к мертвым и к тем, кто мимоездом. Тому, кого везут насильно, внятен ее зов, как в резвом детстве - материнский, а в старости вот это - не пылит дорога, не дрожат листы...
Вот пристань, валуны, массивные ворота. На внутреннем дворе клен сорит золотом, оно парит над Длинною Скалой, длину и ширину которой измерь ногами - счетом не собьешься.
ПОВТОРЯЮ, стоял октябрь; по-фински lika, месяц слякотный, хоть утренник хрустит. Но, вопреки календарю, День переездов светел, он праздничный. Не шибко завираясь, скажем, что каждый, кто не лежал в недуге, спешил на торжища. Повозки, кони, люди - все в лентах, в украшениях, все веселы. А еще в День переездов можно переехать к тому, кто лучше, а лучше тот, кто больше платит. День этот не Юрьеву собрат. Ни под эгидой королевской Швеции, ни провинцией Российской рабства Финляндия не знала. Приют убогого чухонца? Так это ж на берегах Невы. А здесь он - гордый финн.
День переездов не оставался без участия пастора Илстрема. Служитель Божий Архипелага на торжища не ездил, а ездил он своим обыкновением - на торжество прощания со шхерами; встарь они именовались Волчьими. Ведь на дворе уж мрак гнался за светом на девяти конях. Придут морозы, вьюги припожалуют, лежи, прижавши уши, точно заяц в ямке с краю пашни. Зимой одна отрада - в порту на масленицу везут телегу, а на телеге шестивесельный ял с гребцами; горнисты, надувая щеки, трубят, трубят во славу гильдии морской.
Нет, пастор Илстрем не состоял в яхт-клубе, хотя бы потому, что не было еще яхт-клуба, а заодно и ресторана над лонгернским казематом - вид прекрасен, да жаль, кусается спиртное. Но это, что называется, a part. He репликой, не в сторону - другое: пастор Илстрем соединял в душе и созерцательность, и страсть к движенью. В нем было нечто от сторожа на маяке и шкипера на шхуне. Правда, ни тот и ни другой не знают, что в воскресение из мертвых по-настоящему уверует лишь тот, кто в капле солоноватой влаги, проколотой иглою солнца или звезды, увидит слитность прошлого и будущего. Однако они знали, что вскоре, в ноябре, им надо обновить рыбачьи сети. Ведь сети особенно уловисты и прочны из шерсти овец, остриженных в Екатеринин день. Но это знал и пастор.
А нынче - День переездов едва развиднелся - Илстрем в своем вадботе, по-нашему, во гдовке, грубой, прочной, без затей, оставил за кормой громаду Стура-Эст-Сварте.
В АРХИПЕЛАГЕ заглавным этот остров. Эпиграфом к нему служила эпитафия: здесь упокоился фельдмаршал, командор; его трудами возведен Свеаборг и создан флот для обороны с моря. Так батально вещает нам надгробие, чтоб мы не проходили мимо.
Граф Эренсверд, хвала Всевышнему, не дожил до дней Александровых прекрасного начала, когда из-под гусиного пера шипели гусаки: "Я объявляю шведскую Финляндию провинцией России". Первый Александр посетил провинцию, в Свеаборге сказал: "Вот знаменитый порт". Играл оркестр, чадили плошки, опустошались погреба. Лишь Баратынский, служивший позже солдатом Нейшлотского полка, не пел, кого и что сплотила Русь, а воспевал бесстрашье покоренного народа.
По крови швед, а чувствами финляндец, Илстрем не ждал, чтобы фельдмаршал, восстав из гроба, изгнал захватчиков. Шаг командора неохота слышать тому, кто слушает хоралы Баха... Бах не желает ничего от нас добиться, и потому вершится все, чего он хочет. Вот Гендель нотации читает, чего-то ждет и требует. Пастор - странность! - Генделя сопоставлял с бряцаньем русских шпор. Они ему претили наравне с бряцаньем кандалов. Раз так, не лучше ль было попросить другой приход? Вот там, где финские крестьяне пасхальным ранним утром, задравши голову, глядят - а хорошо ль на горизонте танцует солнце, возвещая начало полевых работ... Нет, не просил. Что ж держало, что прельщало пастора в Архипелаге, на этом главном острове?
Казенная простой архитектуры громада в три этажа? Дом прозван Ноевым ковчегом, однако Ной не сосчитал бы, сколь чистых пар, а сколь нечистых в фатерах офицерских. Иль офицерское собранье? Отписывают мелом при любой погоде, по праздникам балы. Сад общественный? Он чахлый, как все общественное. Дом Коменданта, где пастор редкий гость? Бастионы, капониры, казармы, магазины боевых припасов?
Батальное оставим, все эти форты звучат, как форто. Есть тихий дом, а пастор домосед, пока залив в торосах, лисит поземка иль вдруг опасно зеленеет наледь. Есть тихий дом, на крыше флюгарка жестяная, такая ветреница. У дверей - visit lado - ящичек для карточек визитных. Камин исправен, глаза не ест. На полке книги в переплетах на век, с тисненьем золотым. В спальной и кресло и кровать. Она, простите, не кажется такой уж узкой. А впрочем, пастор лютеранский не аббат, он не давал обет безбрачия. Но и не поп, чтоб, овдовев, не думать о вторичном браке.
О прошлом годе к нему повадилась вдова штабс-капитана, груди - ядра, к тому же лютеранка. Но пастор Илстрем пресек марьяжные поползновенья. Он не хотел обидеть служанку Анну, льняную, белоглазую Аннель.
Он Анной дорожил. И потому отвадил не только штабс-капитаншу, но и полкового лекаря. Хирург и терапевт в одном лице, примет лишенном, припахивал и формалином и формальной логикой; латынию кимвалил, как бурсак, и норовил пальпировать Аннель совсем не так, как медик. Избави Бог, Илстрем не ревновал. Все очень просто: Аннель была без червоточинки телесной, о здравии ее души заботился он сам, ну, значит, медик третий лишний.
Он ей дарил подарки 14 декабря. Избави Бог, ни на йоту связи с ужасным происшествием на площади Сенатской. Все очень просто: 14 декабря - день ангела всех Аней.
Как хорошо быть домоседом, как хорошо не быть ханжой. Нехорошо пить в одиночестве, и пастор Илстрем так не пил. Тому порукой отец Панкратий, православный пастырь Архипелагa.
Они сумерничали не так уж часто, чтоб наскучить, но и не редко, чтоб не заскучать. Отец Панкратий не сказал бы, как наш поэт: "Я лютеран люблю богослуженье". А пастор Илстрем не прельщался богослуженьем православным. Примечательно другое. Архипелажские служители Христа во Шубине души прекрасно сознавали, что разница конфессий не повод к розни. Как хорошо, что пробст был далеко, а благочинный еще дальше. Нехорошо, что рядом были тени.
Пастор выдался высок, костист, носат и безбород. А пастырь, сшитый из семи овчин, обильный плотью; нос - пуговкой, притопленной в щеках, и борода с неровной проседью. Но тени хлебом не корми, им дай изобразить карикатурно. И вот, извольте, попы, как чудища, елозят по стене, колышутся на литографии с картины Кнюпфера. Сюжет библейский: юноша-еврей доказывает царю персидскому, что Истина дороже вина и женщин. С горней высоты на диспутанта, на Зоровавеля, он в черных локонах, с горней высоты взирает Истина, простерши руку к Зоровавелю. Нагая Истина. И оттого сомненья нет, что и она ведь женщина, сосуд диавольский... А тени то удлиняют, то сокращают сюжет статичный, вечный, они колеблют достоверность мифа. Старинный живописец, прилежный немец Кнюпфер пришел бы в ужас от этой наглой редактуры и, может, отказался б наотрез от пива, сваренного женщиной по имени Аннель.
Но пастор не отказывался, и это объяснять не надо. Отец Панкратий тоже, и это очень, очень странно: ведь Илстрем потчевал не пивом, а пивом с молоком. Увы, отец Панкратий приохотил-ся к подблюдному ублюдку, что подтверждалось теневой константой полукружия двух кружек.
Зато он оставался полуглух к сужденьям пастора, которые сходились, как в пучок, к сопоставленью двух Заветов: без глубины проникновенья в Ветхий нет глубины и пониманья Нового. Отец Панкратий неизменно отвечал, что в первом отсутствует религия Спасенья, что этот Зоровавельский исход движенье на путях земных, сиречь истории.
Не лучше ли прервать их мирную беседу? Так много узелков, что не распутаешь, а только потеряешь нить. Или что хуже - уронишь кружку, хоть в ней и молоко, но пива все же больше... Да вот примолкли и они. Как встарь писали - "чу!".
Тяжелым валом прокатился гул залива. Потом стал слышен буреломный треск. На крыше, точно будочник спросонья, каркнул ворон. И пастор с пастырем переглянулись: несчастным милость - морозы отпускают и наступает мягкий снегопад.
Несчастные... Так православные зовут всех узников острогов, крепостей. Пастор полагал, что ни один народ столь сердобольно не именует преступников. Распятый и Воскресший неотступно с ними. Да вот они... Одни охотно ходили в церковь строевым порядком. "А хорошо, брат, показниться перед Богом во грехах". Другие - нехотя: "Чего молиться, коль не милует..." Такого не слыхал от финнов-арестантов пастор Илстрем, но жаждой покаяния они не очень-то томились. Пусть так, однако главное в ином: был камень, на котором зиждилось служение в Архипелаге отца Панкратия и пастора Илстрема и утепление, и просвещение несчастных.
Вот вам причина нежелания Илстрема переменить приход.
НЕ РАССТАВАЯСЬ с Архипелагом, пастор Илстрем не расставался с морем. В День переездов он снаряжался в путь. Аннель с порога наблюдала, как удаляется под парусом вадбот, как плавно огибает фрегат "Юнону". Опасное хождение по водам тревожило Аннель. Ох, поскорей бы возвращался.
Свой замысел имела и неравнодушная природа. Пусть пастор посетит Лонгерн. Пусть в капонире поднимется по узкой лестнице, едва локтями не задевая стены, и подождет, пока дежурный унтер-офицер отверзит двери в каземат, где заточен несчастный, которого доставила "Юнона".
Но пастор умеючи лавировал, и в лавировке была уловка. Вадбот гневливо рыскал, обдавая духовника каскадом брызг, холодных, острых, как битое стекло. А пастор Илстрем, прощаясь с морем, гнул свое. Посетить несчастного еще успеется. В конце концов всего важнее добрые намерения сами по себе. Он, практик, предвосхищал теорию моральной доброты: мотив весомее поступков, и в этом сущность Нагорной проповеди.
О-о, было бы не так, совсем не так, находись с ним рядом отец Панкратий. Конечно, это нереально. Нептуна он чурался как язычника. Да, нереально, но допустимо фигурально. Священник православный служил несчастным в любые дни, хоть и не все из них, признаться, были ему любы.
Польстив вчерашним атеистам, сменившим красный уголок на красный yгoл, сознаешь округлость данного сюжета о двух конфессиях, представших вживе, и говоришь: "Аминь".
КЮХЕЛЬБЕКЕР не томился ожиданьем пастора. Нет, обживался, как переселенец.
В начале искуса салтык иной. Вся каменная толща легла на темя, а темень увеличила зрачки. Еще ты не умеешь слышать молвь в безмолвии, в беззвучности; она зудит в ушах, как злые звуки "з", их рой толчется в голове, как гнус лесной в ноздрях А эти жалкие усилия поймать хотя б былиночку того, кто был здесь прежде: укажет что-то, подскажет что-то. И, не найдя, ты костенеешь в последнем одиночеове - безвидно все, и Божий дух не веет.
С течением времени ты примечаешь, что казематы отнюдь не 6paтья-близнецы. Извивы трещин в Пугачевской башне текли рекой Яиком, то есть мыслию о воле, о безоглядности народного отмщения, и мыслью о свободе, отрицающей отмщенье... Расположение всех пятен в каморе Ревельского замка могло бы пробудить астрологические построения, но астрология, увы, была тогда в загоне, и Кюхельбекер, лежа навзничь, руки заложив под голову, разгадывал замысловатый ребус... В Шлиссельбурге, в государевой тюрьме, где Ладога продолжена Невой, в Шлиссельбурге по средам приходил Пасюк, и это требует не беглого упоминания, а пристального рассмотрения.
Да, приходил Пасюк. Тут имя собственное, хотя вообще-то нарицательное: род крыс, притом весьма солидных. Этот был из ряду вон. Не потому, что альбинос: альбиносы тоже не зарекают-ся ни от сумы, ни от тюрьмы. А потому, что этот внимательно внимал, как Кюхельбекер декламирует Шекспира. Сидел, внимал, тактично и ритмично шевелил хвостом предлинным, толстым, в белесых кольцах. И понимал, что было совершенно внятно по блеску глазок красней калины, по напряженно-краткому движению коротких ушек.
Представьте, Пасюк английский знал прекрасно. Eго учителем был некий Михаил Багрянский, розенкрейцер, мистик, соузник Новикова. Мне скажут: Багрянский давным-давно покинул Шлиссельбург, пожил на воле и преставился как раз в тот год, когда в садах Лицея и Пушкину, и Кюхельбекеру являться стала муза. Не спорю, много-много лет Пасюк лишен был языковой практики. Вся штука в том, что в учителя ему был дан масон. Какой методой обучал он Пасюка? Вопрос непраздный в наше время разоблаченья тайн масонских.
Эту, полагаю, открыл бы Кюхельбекер - каких только загадок не разгадывают в тюрьмах, да на беду потомков просвещенных крутая перемена оборвала его общение с Пасюком.
В тe дни надумал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) переводить "Ричарда Третьего". Перечитывал подряд, нередко подвывая, что очень одобрял хвостом Пасюк, который, надо думать, бывал и в Петербурге, на театре.
В ту среду декламировал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) седьмую сцену. Смысл ее известен всем по реплике из "Годунова": "Народ безмолвствует". Известен и повторен стократно формулой российской самобытности. Но старик Шекспир, о нашей самобытности не помышляя, за века до "Годунова" устами Глостера спросил: "Что думает народ?" - "Молчит народ и рта не разевает",- ответил Букингем.
Едва он это произнес устами Кюхельбекера, Пасюк разухмылялся нагло всем рядом вострых белых зубок. Над кем он потешался, негодяй? Ужели над народом? Черт задери-ка Пасюка, а шкуру всучи перчаточнику. Какое там! Крыс не замай: они - фельдъегерями у чертей... Но что случилось? Пасюк испуганно ретировался, а следом и старик Шекспир. Они, как все на свете, страшились фельдъегерей российской службы.
Подгорный, рослый и усатый молодец, нетерпеливо мял перчатку пасюковой кожи. "Живей! Скорей!" - и Кюхельбекера увез. Прости-прощай, Пасюк, опять ты остаешься без языковой практики.