15570.fb2
"Вот так!" - изрек Вильгельм и поднял палец, удваивая восклицание."Да-да, вот так",- согласился пастор.
О чем они?
То было продолженье размышлений о книге Ездры из Ветхого Завета. Еврей писатель поражал своею смелостью олицетворений - просопей. Их смысл объяснил ему опознанный летающий предмет, светлейший ангел Уриил. Но Уриил на Лонгерне не приземлялся, и собеседники своим умом истолковали просопею на дворе, у клена. Шпиц - символ (тут ударение на "о") - атеизма злобного; Коза - ветхозаветной мудрости... Глобальные соображения имели примечанье частное: Илстрем сообразил, что в пиво надо подливать парное козье молоко, отнюдь не кипяченое коровье; тогда уж достопочтеннейший отец Панкратий по-иному отнесется к земным путям спасенья.
Прощаясь, пастор обещал и книги, и полку книжную, и запас бумаги. Кюхельбекер запросил и мел, и аспидную доску для черновиков: сочиняя, сто paз перебеляешь; переводя Шекспира, сольешь семь вод.
На том расселись, довольные друг другом, ибо оставались просопеей единого духовного пространствa.
Смеркалось. Бряцали, брякали, звенели кандалы: земным путем шла рота арестантов к спасению в Казарме
ЕЩЕ НИ ЗГИ, а уж побудка.
Дает надежду свет лампадок, они неугасимы даже в карцерах. А указует путь - увесистый тесак, в казарме yнтер-кесарь. Вставай, поднимайся и т. д.
Э, кары не постели, не разомлеешь с бабой. И не ложе мужеложства вишь, отгорожены веревочкой. Тюфяк, убитый в блин, сверни - и в изголовье валиком, а сам вали на двор - опорожнись. Природа пустоты не терпит, но терпит мясопуст: полфунтика ржаного и кипятку без меры. С таких харчей никто уж на работах не испортит воздух - и экология в порядке.
Марш, марш за ротой рота. Архипелаг пришел в движение. Какая музыка взыграла - полусапожки в кандалах. Все это называется "наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние"
САМОСИЯННАЯ ДЕРЖАВА была тюрьмой народов? Русофобы лгут! Народы сами создавали в тюрьмах смесь племен, наречий, состояний. Пушкин видел зорко:
Меж ними зрится и беглец
С брегов воинственного Дона,
И в черных локонах еврей,
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Везде кочующий цыган!
Кому же, как не грубым, зримым рыть котлован. Упраздняя праздность, цыган-коваль вздувает горн и молотом стучит. Еврею в белы ручки дадена совковая лопата. Донскому земледеру и честь, и место в землекопах. Финн рыжий, а равно нерыжий, пильщиком и плотником вдыхает-выдыхает смолистый запах своей провинции печальной. А дикие сыны степей ломают глыбы в каменоломне.
Самосиянная держава была тюрьмой народов? Ложь! Все это называется "наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние".
НЕ НАДО бегать по белу свету, а надо сесть в тюрьму. Смотреть и слушать: произойдет слияние Словесности и Истины.
И Кюхельбекер слышал матерщину - солдат и арестантов, унтер-офицеров, случалось и обер-офицеров, питомцев Инженерного училища, что в Петербурге, на Фонтанке. Кюхельбекер ушей не зажимал. Как всякий одинокий узник, он жаждал звуков, голосов. И вот - внимал. Heт-нeт да языком прицокивал. Но похабные фиоритуры, натуру обнажая, не приближали к Истине нагой, сюжетов не дарили. Тут Бог послал Кобылина, солдата.
В начале было слово. И вот что интересно, не матерное.
Однажды, стоя на часах в тот час, как южный ветер тучи развалил. Кобылин ахнул поэтически: "Прелестное небо!" И Кюхельбекер ахнул следом.
Конечно, Карамзин посредством бедной Лизы давно уж обьяснил, что и крестьянки любить умеют; Кюхельбекер с этим согласился априори. Но тут... Солдат не только чувствовал, он чувство изъяснил. Каков Кобылин!
Кюхельбекер, хоть и живал в Москве, просвирен с их чистой речью не знавал. Он знал матросов и солдат с их речью, не столько чистой, сколько смачной. А иногда неправильной, что, право, хорошо. Правильность еще афинская торговка считала меткой чужестранца и была права. Русскоязычный Кюхельбекер русской речи без грамматической ошибки не любил. Он учился на чужих ошибках - в Кронштадте, где жил у Миши, лейтенанта, в доме с мезонином и видом на Большой кронштадский рейд; и в Петербурге, на Екатерингофском, где флотский экипаж. Тот самый, да, гвардейский; на Сенатской бунтовщики смутились под картечью, он храбро крикнул: "В штыки, ребята!" Эх, стрюцкий, статский, ему ответили, как дураку: "Не видишь, что ли, они из пушек жарят!" Тоже, знаете ль, учение, но иного рода. Однако это к слову, а речь-то о словах... В кобылинской ремарке он восхитился прилагательным. О, ни один служивый тому лет десять нипочем не произнес бы - "прелестное небо". Извольте-ка не заключить, что век идет вперед!
Но, черт возьми, матерьялист Кобылин твердо знал: пусть век идет вперед, да задница на месте. Философически не размышляя, Кобылин измаялся в ожиданье шпицрутенов. Вы, может, помните, как госпреступник захватил Кобылина на месте преступления - спящим на посту. Кобылин, ужаснувшись, резюмировал: бьпь ябеде, быть беде Куда шел век, известно, но за Кобылиным не шли. Со шпицрутенами он разминулся. Ну, восхитишься "Какое прелестное небо!" И заключишь "Прелестный барин!" Возникло чувство блатодарности. А следом - неуставные отношения по техническим причинам.
Технократы учредили стульчак отдельный, особливый. Но канализацию и водопровод, уже сработанные рабами Рима, еще ведь не сработали рабы Архипелага, солдат Кобылин обязан выносить за барином посудину ночную, и приносить поутру воду, и вырубать огонь для трубки и свечей, и все это весьма способствует общенью. К тому ж у барина и табачок без перевода.
Кобылин был мужчина ражий. Усы и бакены он фабрил, содержал исправно, чем отличался полк Нейшлотский, где Кобылин некогда служил совместно с Баратынским. Потом он долго был конвойным здесь, в Архипелате, на Лонгерне, подконвойных знал не вчуже, говорил "Рестанты, барин, народ бедовый!"
Кюхельбекер в нем предполагал сердечность к колодникам. Но Кобылин полагал иначе, несколько иначе. Бог дал свет, черт кандалы сковал; да так, однако, вору мука поделом. Ты преступил закон, попался, ну, неча бабиться.
Кобылин прозой говорил, но он не первый, важней другое: он модернистом был. Не потому, что к месту и не к месту присобачит непечатное, теперь печатное; как раз не так, не скверносло-вил, но модернистом был - так Кюхельбекер называл бытописателей быстротекущих дней. В модерне этом сквозь суровость светилось восхищение. Разбойников считал он удальцами, изображая жестом, как рвут рубаху от ворота и до пупа. И даже вроде бы завидовал тем арестантам из солдат, что выломились из фрунта. Жизнь наша, говорил, вся на застежках, а эти, вишь ты, расстегнулись.
Взять тех, которые служили в фузилерной роте лейб-гвардии гренадерского. Волокли да волокли, ан вдруг и грянули, мы видим только железо-палки, ефес, кулак гуляют по сусалам. И выпал им билет: пять раз скрозь строй. В строю не много и не мало - тыща, в две шеренги. Раздали прутья, пробили дробь, пробили бой - пошла потеха, не приведи Господь. А после к нам, сюда, в Свеаборг.
Теперь гляди, Никита Ромашов, он здесь, на этом вот Лонгерне. Никитушка из Костромского пехотного. Он... как бы это вам сказать... царя-то батюшку по матушке обидел, да так ужо ввинтил, что лучше промолчать... С ним в паре, на правом фланге ходит Трусов, допреж поручик, дворянин. Степан Иваныч задал трусу пехотному Полтавскому. Дело было на смотру, инспекторском. Из строя вышел и шпагой небо проколол: "Ребяты, сыщем вольность!" Про государя так: "Тиран!" Гул прокатился по рядам, согласны, мол, тиран. Одначе с места ни один. Boт шпагу-тo над головой переломили, чинов и званиев лишили... Степан Иваныч Трусов, доложу тебе, в большом почете у всей роты, ни в казарме, ни в работах ундеры ни-ни и пальцем - убьет, и пискнуть не успеют...
Бывали дни, когда наш модернист преображался в эпика. А эпикой былины были о беглецах. Пламя вдохновенья гудело ровно, без треска и стрельбы поленьев.
В Архипелаге беглым перевода не было, хоть при поимке был извод под шпицрутенами и в карцерах. Одни держали бег по солнышку и звездам, другие без дирекции, как придется. Случалось, кровь конвойного прольют. Куда ж деваться, коль ты хотишь штыком его достать или пулей?
Сюжет о бегстве совсем недавнем Кобылин повторил как монолог, на бис. В этом бегстве он усматривал особый смысл и смак.
Побег вершился из арестантского сортира, из нужника: тут и неслыханная простота, и почва, и судьба; короче, единство содержания и формы.
Но знаю, знаю, вы усмехнетесь, вы усомнитесь, вам подавай отмычку к архивным сундукам. Ну что же, обнажение приема в моде, как и стриптизы в кабаках.
Итак, спасибо Коменданту! Имея счастье рапортовать его высочеству, августейшему шефу, о происшествии в сортире, Пал Иваныч, генерал, отметил с воинскою прямотою и твердостью, что часовые вкупе с патрулями в ту ночь, представьте, "обретались в благополучном состоянии" - ну, ни в одном глазу. Прекрасно! Давно уж надоело порочить армию. И ВОХРу всех архипелагов тоже.
Теперь о беглецах. Кобылин имена не путал. И в этом можно убедиться по статейным спискам, то бишь формулярам зеков; и списки, и формуляры нетленный фонд державы... Имена не спутав, сказитель не исказил и образ беглецов.
Их было трое.
Верховодил настырнейший из дезертиров всех времен и, может быть, народов - Никола Артамонов (в статейном - Артемонов). Минуло немало лет, как лоб ему забрили, но море-окиян пришлися не по ндраву. Словили молодца и всыпали аж триста горяченьких линьков. "Ну, врете, не стану я матросом!" Опять его словили и мерой пресечения избрали тыщу палок. Всю требуху отбили, пять месяцев валялся навзничь. Оклемавшись, задал лататы. Куда? В Сибирь подался, Сибирь ведь тоже русская земля. В тайгах и сопках хоронился долгих восемь лет. Бродяга вошел уж в возраст, бродяжить надоело, хотел жениться. Нет, не судьба! Рубцы наспинные, рубцы и выдали. Нет, не в постели новобрачной, где хорошо играть двуспинным зверем. А в бане, там Артамонов, он же Артемонов, банился с каким-то выблядком. В Сибири пальмы не растут, но подлецы произрастают... Вот этот вечный дезертир, он же всегдашний арестант, зубило с молотком припрятал в нужном месте для избавленья от цепей своею собственной рукой.
Вторым отправился туда же дядюшка Ефим. В статейном списке - Ефим Матвеев сын Матвеев. Экономический крестьянин на службе родине себя не экономил. В полку Кексгольмс-ком, штык наперевес, прошел Европой, взял Париж, за что имел медаль, и в штрафах не был, за что имел шеврон-нашивку на левом рукаве. Но, воротяся в отечество, проштрафился, и это было следствием освобождения Европы. Майору-извергу Ефим Матвеев дал по соплям и эполет содрал с плеча. Согласно артикулу - лишенье живота. Однако и в ту пору не обходили уваженьем ветеранов. Уважили бессрочным сроком. Медаль он потерял, в архипелагах нечего терять, и дядюшка Ефим подался вслед за Николой Артамоновым.
За ними юрил и некий Авделай. Нет, нет, отнюдь не "некий", а Бурлаков: в прошедшем, в прошлом камер-лакей, он знал, что царь с царицей в нужник идут пешком. Был Авделай презренным вором. В Зимнем государевом дворце похитил Бурлаков икону в золоченой раме. Иконоборца отстегали розгами. И не келейно, а при всем честном народе: как сказано в бумаге, "в собрании всех работников придворных". Позора Авделай не снес и там же, в Зимнем, у генерал-майора Шталя слямзил кошелек. За икону - розги, за кошелек Архипелаг. Срок дали не так уж чтобы очень, по-нашему, пустяк, всего-то-навсего три года. Подлец, однако, сей тяжести не снес и в нужном месте наклал на "Уложение о наказании".
Все трое и ушли. Ушли, как нынче говорят, с концами. Да вот вопрос, а каковы концы?
В Свеаборге погоды поздней осени - нет, не Ташкент, секут холодные дожди, залив колышет черным салом, а молодые льдины белеют злобно. И посему понятно, Комендант имеет счастье заверить государя, что все мерзавцы благополучно утонули.
Кобылин так не думал. Им финны пособили. Наверно, он не ошибался. Тому примеры были; они отрадны, как залог народов дружбы.
Ну а Вильгельм? На ум из Пушкина: "Мы берегов достичь успели и в лес ушли..." И призадумался, казалось бы, без связи с беглецами.
ДОСТИГЛИ берега, а леса не было - была долина яркая.