155895.fb2
Ленинград. 1938 год
Главный врач ленинградской психиатрической больницы «Шестая верста» знал не только латынь, но и английский язык, поэтому он без труда перевел выцветшие строчки старого письма, которое нашли в бумагах умершей пациентки:
«Порт-Саид. 1916 г.
Милая Колди!
Теперь, когда ты читаешь это письмо и знаешь, что я жив – добавлю: и абсолютно невредим, – я вправе рассказать тебе о нашей катастрофе. Случилось то, чего я втайне опасался все четыре месяца нашего безумного плавания: мы взорвались. В десяти милях от Порт-Саида наш «Пересвет» взлетел на воздух. Сдетонировал носовой артпогреб, и наш старик, не продержавшись на плаву и четверти часа, ушел на дно. Вместе со всеми я принял «холодную ванну», но твои любезные соотечественники с конвоировавшего нас шлюпа «Дези» протянули мне руку помощи и приняли на борт вместе с другими моими соплавателями. И вот теперь мы снова в Порт-Саиде, в этой немыслимой дыре. Из Сахары дуют зимние песчаные ветры. Летучий песок шуршит по брезенту палаток, в которых мы живем, навевая тоску невообразимую.
Союзники обещают прислать за нами транспорт и переправить в Европу. Думаю, самые тяжкие испытания позади, и я обниму тебя в Петрограде с началом весны… Без тебя твой – Михаил».
Это письмо и небольшую фотографию моряка с погонами старшего лейтенанта российского флота принесли и положили на стол доктора вместе со свидетельством о смерти больной Антонины Н. – на подпись.
Из всех историй болезни, хранившихся в районном доме скорби, история душевного недуга тридцатипятилетней красавицы была самой романтичной. В начале двадцатых годов деревенская девушка Тоня Н. – статная, хороша собой необыкновенно, – приехала в Петроград на заработки. Почти неграмотная, не знавшая ни одного городского ремесла, она нанялась домработницей в семью капитана дальнего плавания. Красавец-капитан был женат на англичанке, которая, как гласила молва, увезла однажды в Англию военные секреты, за что муж ее пошел под суд и был сослан на десять лет в Сибирь. Тогда Тоня, уверенная в невиновности своего хозяина, отправилась в Москву добиваться справедливости. Неискушенная в судебных делах, едва умевшая изобразить свою подпись печатными буквами, она ходила из приемной в приемную, из наркомата в наркомат и в конце концов сумела облегчить участь капитана. Его перевели на работу по специальности, и он стал водить баржи по Енисею. То был сущий подвиг женского сердца во имя справедливости и любви, ибо Тоня, на беду свою, любила капитана со всей силой первого чувства. Любила страстно, затаенно и безнадежно, сознавая всю пропасть, разделявшую ее, «необразованную» крестьянку из глухой деревни, простую домработницу, и его, бывшего дворянина, в прошлом блестящего морского офицера, а в советское время капитана большого парохода, совершавшего рейсы из Ленинграда в Лондон, человека, в два раза старшего по возрасту, прошедшего три войны – русско-японскую, германскую и гражданскую… И только бегство жены-англичанки, прихватившей с собой и семилетнего сына – Тоня души в нем не чаяла, перенося на него всю неистраченную любовь к его отцу, – это бегство и последовавшая за ним житейская катастрофа капитана, сбросившая его с недосягаемых вершин на дно жизни, когда она, по-старому «прислуга», а по-новому «домработница», вдруг оказалась выше по своему положению, чем он, ее высокородный возлюбленный, «лишенец» и ссыльный, – все это внушило Тониному сердцу какие-то надежды. Сначала она посылала ему теплые вещи и домашнюю снедь. Ведь капитан был совершенно одинок: родители умерли, единственный брат сгинул невесть где, а друзья, даже те, что не верили в пособничество капитана английской шпионке, писем все же ему не писали, и Тонины посылки да тетрадные листки, испещренные большими печатными буквами, кой-где подплывшими от слез, связывали его с родным городом единственной и, как знать, может быть, спасительной нитью.
Узнав, что капитану вышло послабление и живет он вроде как вольный, Тоня собрала свои немудреные пожитки, закрыла на все замки и запоры хозяйскую квартиру, которую долгие годы сберегала в неприкосновенности, и отправилась в Новосибирск, по великому жертвенному пути, накатанному еще декабристскими женами. Впрочем, вряд ли она знала о них что-нибудь, да если бы и знала, ведь не в подражание же кому-либо выбрала она свою судьбу-дорогу…
А капитан и в самом деле жил почти вольной жизнью. И даже женился на подруге по несчастью, бывшей петербургской аристократке, женщине яркой, красивой, образованной… Удар был столь велик, что Тоня повредилась в уме и, вернувшись в Ленинград, угодила в больницу, где и кончила свои дни через несколько лет по причине черной меланхолии.
Медицина бывает бессильной не только против смерти, но и против любви. Констатировав эту невеселую истину, главврач подписал свидетельство о смерти, а письмо и фотографию, с которыми несчастная не расставалась даже в палате, предал огню.
На дворе стоял тридцать восьмой год, и осторожный главврач не хотел хранить письма бывших офицеров.
Каково же было его удивление, когда наутро он увидел у больничных ворот того самого человека, чье фото он сжег! Постаревший, поседевший, в темно-синем кителе, он шел за скромным крашеным гробом.
Тоня все-таки дождалась своего капитана…
В далеком Порт-Саиде, там, где начинается знаменитый Суэцкий канал, стоит под сенью пальм обелиск из серого камня. На обели ске выбиты слова: «Русским морякам, погибшим на боевом посту в январе 1917 года. Сооружен Министерством обороны СССР в 1955 г.».
Это памятник экипажу крейсера «Пересвет».
Самое страшное из того, что может случиться на военном корабле, – взрыв артиллерийских погребов. Именно так погиб крейсер «Паллада» в октябре 1914 года: торпеда с германской подлодки U-26 сдетонировала погреба, и огромный корабль затонул почти мгновенно. Из пятисот восьмидесяти четырех человек экипажа не спасся никто. Всплыла лишь одна судовая икона – образ Спаса Нерукотворного… Именно так – от взрыва погребов носовой башни – погиб спустя два года новейший русский дредноут «Императрица Мария». Именно так погиб и крейсер «Пересвет» в конце шестнадцатого по старому стилю, в начале семнадцатого – по новому…
Две первые катастрофы потрясли всю Россию, о них много писали и пишут до сих пор, а вот на гибель «Пересвета» русская пресса почти не отозвалась. То ли потому, что подобные взрывы уже перестали быть сенсацией, то ли потому, что крейсер погиб слишком далеко от родных берегов, а может быть, и потому, что февральский взрыв самодержавия затмил огненный столб над палубой старого – порт-артурского еще – эскадренного броненосца, переименованного по нуждам войны в линейный корабль, но линкором так и не ставшего…
Если время может растекаться ручьями и прошлое проникать в будущее, то кровавый ручеек из русско-японской войны дотянулся и влился в кровавое море первой мировой бойни.
Поход «Пересвета» повторял в миниатюре скорбный путь эскадр Рожественского и Небогатова в географически зеркальном отражении: не с запада на восток, а с востока на запад. «Пересвет» был послед ней морской катастрофой царской России. И символической. Вслед за крейсером пошел ко дну и государственный корабль царизма.
Причины гибели «Пересвета» до конца не выяснены. Тогда, когда это можно было еще сделать, разразились события одно грандиознее другого: октябрьский переворот, гражданская война… Теперь же и вовсе не докопаться до истины. Средиземное море, Порт-Саид и зарубежные архивы хранят эту тайну. И все-таки…
Бизерта. Сентябрь 1974 года
Плавбаза «Федор Видяев» в сопровождении сторожевика и подводной лодки, на которой я служил, входила на рейд Бизерты с визитом дружбы. В знак уважения к советскому флагу нас поставили не в аванпорте, а в военной гавани Сиди-Абдаллах – в той самой, как выяснилось, что стала последним причалом для черноморских кораблей, уведенных Врангелем из Севастополя. Здесь же укрывались и испанская эскадра, угнанная мятежниками из республиканской Картахены в 1939 году, и остатки французского флота после падения Парижа в сороковом.
Бизерта, Бизерта, пристанище беглых флотов…
Я оглядывался по сторонам – не увижу ли где призатопленный корпус русского эсминца, не мелькнет ли где ржавая мачта корабля-земляка… Но гладь Бизертского озера была пустынна, если не считать трех буев, ограждавших район подводных препятствий. Что это за препятствия, ни лоция, ни карта не уточняли, так что оставалось предполагать, что именно там, неподалеку от свалки грунта, и покоятся в донном иле соленого озера остатки и останки «бизертской эскадры».
Утром объявили сход на берег. Видавший виды плавбазовский баркас, тарахтя мотором, шел вдоль озерного берега, держа курс на бизертские минареты.
Красноватая всхолмленная земля с клочковатой зеленью. Под редкими пальмами паслись верблюды. Так странно было их видеть поверх белых матросских бескозырок!
А впереди наплывала Бизерта – кроны пальм и купола мечетей, белые купола и зеленые кроны. Африканское солнце жгло нещадно, и купола, казалось, вспухали, как волдыри на обожженных плоских крышах белого города. Кроме белого цвета стен и одежд, в Бизерте любили голубой. В голубой были выкрашены двери и жалюзи, решетки балконов и навесы витрин. Если у городов есть глаза, то Бизерта голубоглаза.
Мы, старпом нашей подлодки Симбирцев, командир плавбазы Разбаш и я, высадились недалеко от паромного причала и вышли на Русскую улицу. Это было приятно, как будто названа она была именно в нашу честь. Правда, через квартал мы попали на Бельгийскую улицу, а потом пересекли Турецкую, Алжирскую, Греческую, Испанскую… По приморскому бульвару мы дошли до древней завязи города – бухточки Вьё-Пор, раздвигающей старинные испанские кварталы Бизерты, словно извив реки, едва начавшейся и тут же оборванной. То была не просто лагуна, а как бы еще одна городская площадь, мощенная не камнем, а легкой морской рябью. Вьё-Пор – Старый Порт – кишел рыбацкими лодками, заваленными непросохшими сетями, корзинами с серебристой макрелью, сардинами, лангустами… На мачтах болтались рыбьи хвосты, подвязанные для доброго лова, а на бортах и транцах утлых суденышек пестрели знаки от дурного глаза – око, начертанное посреди растопыренной пятерни. Кое-где ржавели прибитые к рубкам «счастливые» подковы. Видно, нелегко она доставалась, рыбацкая добыча, если на помощь призывалось сразу столько амулетов…
Кричали муэдзины с белых минаретов, пытаясь наполнить уши правоверных мудростью пророка через воронки радиорупоров.
Аллах акбар! Велик базар… Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы… Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов…
На приступах, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь. Под ногами у прохожих старик бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом, седобровый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хоттабыч, равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.
Закутанные в белое женщины сновали бесшумно, как привидения. Порой из складок накрученных одеяний выскользнет гибкая кофейная рука, обтянутая нейлоном французской кофточки, или высунется носок изящной туфельки. В толпе не увидишь старушечьи х лиц – они занавешены чадрой, и потому кажется, что город полон молодых хорошеньких женщин. Но это одна из иллюзий Востока.
У ворот испанской крепости Касбах к нам подбежала девушка вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее гранд-папа, бывший морской офицер, тяжело болен и очень хотел бы поговорить с соотечественниками, дом рядом – в двух шагах от крепости.
Мы переглянулись
– Может, провокацию затеяли? – предположил Симбирцев.
– Напужал ежа! – воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. – Нас трое, и мы в тельняшках… Посмотрим на обломок империи. Наверняка с бизертской эскадры.
И мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую он всю недолгую дорогу корил за то, что та не удосужилась выучить родной язык. Девушка чувствовала, что ее за что-то упрекают, но не могла понять за что и потому жеманничала преотчаянно. Она привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши.
Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяевам честь и одолжение.
«Обломок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом. Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась к нам с подушки, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Он сделал это без помощи внучки, подобрал плед, оглядел нас недоверчиво, растерянно и радостно.
– Вот уж не ожидал!… Рассаживайтесь! Простите, не знаю, как вас титуловать…
Мы назвались. Представился и хозяин:
– Бывший лейтенант российского императорского флота Еникеев Сергей Николаевич.
Это молодое блестящее звание «лейтенант» никак не вязалось с дряхлым старцем в пижаме. Правда, в распахе домашней куртки виднелась тельняшка с широкими нерусскими полосами. В вырез ее сбегала с шеи цепочка нательного крестика.
На вид Еникееву было далеко за семьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.
Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся – и это было видно, – что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, коньяк, кофе… Мы выбрали кофе.
– Таня! – почти закричал он. – Труа кяфе тюрк!… Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной… Вы из Севастополя?
– Да, – ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.
– Я ведь тоже коренной севаступолит! – обрадовался Еникеев. – Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр… Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый «дом Гущина»? Там в крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных… Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады». Да-с… Я ведь механик. Из студентов. Ушел из Харьковской техноложки охотником на флот. Сразу же как «Гебен» обстрелял Севастополь. Ушел мстить за поруганную честь города. Да, да, – усмехнулся Еникеев, – так я себе представлял свое участие в мировой войне.
Таня принесла кофе и блюдо с финиками. Пока разбирали чашечки, я огляделся. Убранство комнаты выдавало достаток весьма средний: старинное, некогда дорогое кресло «кабриолет», расшатанный кофейный столик, облезлый шкафчик-картоньер для рукописей и бумаг… Из морских вещей здесь были только бронзовые корабельные часы фирмы «Мозер», висевшие на беленой стенке между иконкой Николая Чудотворца и журнальным фото Юрия Гагарина в белой тужурке, украшенной шейными лентами экзотических орденов. Поверх картоньера лежала аккуратная подшивка газеты «Голос Родины», издающейся в Москве для соотечественников за рубежом.
– Я подписался на эту газету, – перехватил мой взгляд Еникеев, – когда узнал, что ваше правительство поставило в Порт-Саиде памятник крейсеру «Пересвет». Слыхали о таком?
– Тот, что взорвался в Средиземном море?
– Точно так. В шестнадцатом году на выходе из Суэцкого канала… Я был младшим трюмным механиком на «Пересвете» и прошел на нем – извините за каламбур – полсвета: от Владивостока до Суэца. Это был старый броненосец, хлебнувший лиха еще в Порт-Артуре. Японцы потопили его в гавани, затем подняли, нарекли «Сагами», подняли свой флаг, а спустя лет десять продали России. В кают-компании его называли «ладьей Харона», мол, «ладья» эта уже переправила на тот свет немало людей, теперь, вторым рейсом, доставит туда еще семьсот семьдесят…
За свою морскую жизнь я совершил только один настоящий поход – из Владивостока в Порт-Саид. Да-с, один… Горжусь им и скорблю… «Пересвету» было отмерено все, что выпало на долю флоту российскому: чести и подлости, дури и отваги, огня и смерти… Кто в море не ходил, тот Бога не маливал… Это про нас сказано. Японцы продали нам «Пересвет», как цыган кобылу: дыры в водонепроницаемых переборках были заклеены пробковой крошкой и тщательно закрашены, свищи в трубопроводах так же замазаны…
Вместо обещанных японцами семнадцати узлов хода «Пересвет» едва вытягивал четырнадцать… И такой-то вот калека-ветеран должен был пройти все океаны Земли, обогнуть матушку-Россию от Японии до Лапландии и оттуда, из Александрова-на-Мурмане, грозить надменному германцу. Столь грандиозный проект могу объяснить лишь тем, что к концу войны наш Генмор играл ва-банк, тут и валет за туза шел.
Оставалось уповать на небесную канцелярию, русского матроса да нашего командира – каперанга Иванова-Тринадцатого. То был опытный моряк, отличившийся еще в русско-японскую, когда лейтенантом заменил на «Рюрике» убитого командира. Знал он и подводное дело, будучи одно время начальником подводных лодок на Дальнем Востоке. А на «Пересвет» пришел с новейшего строящегося дредноута «Измаил» по личному распоряжению морского министра. Нам импонировало, что в опасный и долгий поход каперанг взял и своего сына – гардемарина Морского корпуса. Юноша стоял вахты и никогда не кичился своим особым положением.
Под стать командиру был и наш старший офицер Михаил Михайлович Домерщиков, личность колоритная и романтическая.
За какую-то провинность он попал в пулеметную морскую команду при Дикой дивизии. Там он творил чудеса храбрости и отчаянной отваги. Срывает на грудь полный Георгиевский бант, и выходит ему высочайшая амнистия с производством в лейтенанты. В этом чине он командует госпитальным судном «Португаль» и снова дерзит смерти, да так, что император вручает ему золотую георгиевскую саблю. С нею он и прибыл на «Пересвет» и в нашем походе еще раз доказал достоинство своих регалий. Я так просто спасителем его своим числю. За день до рокового выхода наш старшой выпросил у англичан новейшие самонадувающиеся спасательные пояса. Мы ведь до Порт-Саида дошли с одной гнилой пробковой крошкой в матрацах.
Простите меня, старика, я верю в мистику чисел. Наш поход казался мне обреченным уже потому, что фамилия командира включала в себя «чертову дюжину» – Иванов-Тринадцатый. Впрочем, и без того было много других дурных предзнаменований. Еще в Японском море на пробах машин «Пересвет» сел на камни у мыса Басаргин. В японском порту Майдзуру, куда мы потом пришли на ремонт, броненосец так поставили в сухом доке, что получился прогиб корпуса, да такой, что все тридцать два котла сдвинулись с мест и порвали свои паропроводы. В довершение всех бед чья-то коварная рука опрокинула на корабль паровой доковый кран, взорвался котел, и только по счастью никто не пострадал. И когда мы проходили Цусиму и судовой священник отец Алексей заревел на панихиде по русской эскадре: «Пучиною покры их, погрязоша во глубине, яко камень», тут не только у меня, у многих на душе кошки заскребли.
Нет, что ни говорите, а злой рок преследовал нас на всем пути. И в команде, и в кают-компании открыто поговаривали о вражеских агентах, проникших на корабль, об интригах англичан, под чью опеку нас передали, о германских субмаринах, извещенных о нашем маршруте… Слишком много странных и опасных вещей случалось на походе. Необъяснимая история произошла в Сингапурском проливе. На траверзе маяка, стоявшего на скалистых островах, корабль вдруг резко рыскнул и пошел прямо на камни, хотя руль был сразу же переложен на другой борт. Чудом успели развернуться машинами. Тут же осмотрели штуртросы, рулевую машинку, но все было в исправности.
В Суэцком канале лоцман-прохиндей посадил нас на мель, перегородив фарватер корпусом броненосца, как плотиной. Насилу снялись… В Порт-Саиде под видом снабженцев на «Пересвет» проникли какие-то темные типы. Выдворили их, но потом полдня искали по всем палубам «адскую машинку», которую они могли пронести и припрятать. Взрывное устройство так и не нашли, однако страх был посеян.
Признаюсь честно, жить и служить на корабле, уже бывавшем на морском дне, – неуютно. Мне все время думалось, что в моей каюте обитала когда-то подводная нечисть, ползала по столику, всплывала и выплывала через разбитый иллюминатор… Мерзко спалось… Но все равно я любил этот бронтозавр, ведь это мой первый боевой корабль, на нем я принял морское крещение, и – не улыбайтесь – сына-первенца я назвал Пересветом…
Из глубокого тыла мы шли на войну, и я мечтал о честном корабельном сражении, вроде Ютландского боя. Но морская война для меня началась и кончилась в одну ночь. Ночь, скажу я вам, ужасную.
Мы вышли из Порт-Саида на Мальту за три дня до Рождества. Нас конвоировали англичане и французы, они же протралили нам и фарватер, так что шли мы без особой опаски.
Я сменился с вахты и мылся в кормовом офицерском душе под броневой палубой. Вдруг корабль тряхнуло, погас свет, и из лейки пошел крутой кипяток… Я выбежал в темный коридор весь в мыле… На меня наскакивали кочегары; матросы лезли к трапам, ведущим наверх, застревали в люках… Палуба кренилась все круче и круче, и я понял, что выбраться из низов не успею… Страх, он разный бывает – и гибельный, и спасительный. Меня как пружиной толкнуло: ворвался в каюту, чью – не знаю, отдраил иллюминатор и – спасибо, мыло на мне, смыть не успел, а то б не пролез – проскочил, кожу с плеч сдирая. Вода декабрьская, ледяная, а на мне ничего. Одежда, хоть и мокрая, все же тепло держит. Ну да в ту минуту я радовался, что налегке плыву, побыстрее да подальше от водоворотной воронки. Корабль на дно идет и людей за собой тянет.
«Пересвет» погрузился и ушел в пучину с Андреевским флагом на гафеле, под прощальное «ура» державшихся на плаву матросов. Вместе со всеми барахтались в ледяной воде командир и старший офицер. Они подбадривали команду, призывали держаться кучнее и дали подобрать себя последними, спустя четыре часа после катастрофы…
Из восьмисот душ «ладья Харона» унесла с собой двести полста.
Я с двумя макушками родился – счастливый. Выловил меня вельбот с английского конвоира «Нижелла». Дали глотнуть коньяку, закутали в брезент… Лежал я на носу и рыдал под брезентом, благо британцы не видели. Рыдал от обиды, от позора, от бессилия. Судите сами: столько лет готовиться к морским баталиям, проделать такой путь – с края на край земли – и вместо геройского боя и, может быть, даже, мечталось, исторического сражения, бесславная, глупая гибель в считанные минуты. Нелепые аксессуары: душ, мыло, бегство через иллюминатор, барахтанье в воде, пока тебя не вылавливают в непотребном виде и не втаскивают в шлюпку, добро бы, свою, а то в британскую, сочувственные взгляды с хорошо скрытой насмешкой…
Всех спасенных разместили в палаточном лагере близ Порт-Саида, а раненых и обожженных – в госпиталях. Конечно, мы все рвались домой, в Россию, но начальство распорядилось иначе: часть пересветовцев отправили во Францию на новые тральщики, часть – во главе со старшим офицером – в Италию – пополнять экипажи дозорных судов, построенных по русским заказам. Спасителя моего старшего лейтенанта Домерщикова назначили командиром вспомогательного крейсера «Млада». Но он, кажется, так и не дошел до России. Немцы торпедировали его в Атлантике.
Мне же выпало и вовсе чудное назначение. Дали мне под начало дюжину матросов и отправили в Грецию обслуживать катер русского военно-морского агента в Пирее, по-нынешнему – морского атташе… После броненосца новая служба была сущей синекурой. Матросики мои считали, что Николай Чудотворец даровал нам ее за муки, принятые на «Пересвете». Солнце, море и жизнь почти мирная… Весной семнадцатого я женился на гречанке – дочери пирейского таможенника. Кассиопея, Касси, родила мне сына. Я рассчитывал увезти их в Севастополь, как только оттуда уберутся немцы. Но все получилось не так…
Вижу, вы поглядываете на часы. Буду краток. В июне восемнадцатого, узнав из греческих газет о затоплении русских кораблей в Цемесской бухте, я счел большевиков предателями России, оставил семью и отправился в Севастополь бороться с немцами и большевиками. Поймите меня правильно, сидя в Афинах, трудно было составить себе правильную картину того, что происходило в Крыму, а тем более в Москве.
С немцами мне бороться не пришлось, в ноябре восемнадцатого они убрались сами; с большевиками, слава Богу, тоже не воевал. Меня, как механического офицера, определили инженером-механиком на подводную лодку «Тюлень». На ней я и ушел в Бизерту вместе с остатками Черноморского флота в ноябре двадцатого…
Мы сидели перед ним, трое невольных судей чужой жизни. Еникеев говорил с трудом, и не потому, что отвык от родной речи. Он боялся, что ему не поверят, что подумают, будто он набивает себе цену…
Судьба его в наших глазах походила на прихотливо искривленный ствол деревца, чудом выросшего где-то над пропастью. Чужбина – та же пропасть, а вот поди ж ты, удивлялись мы про себя, выжил, прижился, даже корни пустил.
Старик рассказывал нам свою жизнь… Что это было? Исповедь? Оправдание? Или он просто подводил черту прожитому?
– Теперь, когда вы знаете мою историю, – вздохнул Еникеев, – я хочу попросить вас об одном одолжении.
Он дотянулся до картоньера, выдвинул ящичек и достал из него старый морской кортик. Ласково огладил эфес и граненые ножны, тихо звякнули бронзовые пряжки с львиными мордами.
– Когда вернетесь в Севастополь, – Еникеев вздохнул, – бросьте мой кортик в море возле памятника затопленным кораблям. – Он решительно протянул Разбашу кортик – рукояткой вперед. – Беру с вас слово офицера.
Разбаш глянул на нас и выразительно кашлянул.
– Слово офицера.
Еникеев еще раз заглянул в ящик.
– А это вам всем от меня на память. Берите! Здесь это все равно пропадет… В лучшем случае попадет в лавку старьевщика.
Разбашу он вручил личную печатку, мне – корабельный перстенек в виде серебряной якорь-цепи с накладным крестом и якорьком, Симбирцеву – нагрудный знак офицера-подводника русского флота.
В узкое полукруглое окно вплывал вечерний шар тунисского солнца. Оно уходило за Геркулесовы столпы, чтобы подняться утром с той стороны, где в далекой синей мгле, за ливанскими кедрами и стамбульскими минаретами, белеют севастопольские бастионы…
Я был уверен, что вся эта бизертская история закончилась для меня раз и навсегда преданием севастопольской бухте еникеевского кортика. Я и подумать не мог, что очень скоро она продолжится, да так, что имя «Пересвета» на многие годы лишит меня душевного покоя и поведет в долгий путь, то печальный, то радостный, по городам, архивам, библиотекам, домам… Я прочту никем не придуманный и никем не записанный роман в письмах, документах, фотографиях, сохранившихся и исчезнувших, роман в судьбах книг, моряков и их кораблей.
И я в самом деле прочитал его – под стук вагонных колес, скрип старинных дверей, шелест архивных бумаг. Прочитал, как давно ниче го не читал, – с болью, с восторгом, с замиранием сердца. И уж конеч но, мне не пересказать этот роман так, как я его пережил там – под сводами хранилищ памяти и в стенах многолюдных ленинградских – петроградских еще – квартир, в суете чужих столиц и благородной тиши библиотек. Я попробую лишь расположить события и встречи, открытия и находки в том порядке, в каком они мне выпали…
Вена. Апрель 1975 года
Непривычно, должно быть, выглядели наши черные флотские шинели на улицах сухопутной Вены. Но венцы знали: к ним с визитом дружбы пришли советские речные корабли, наследники тех самых дунайских бронекатеров, что в апреле сорок пятого освобождали здешние берега от гитлеровцев.
Я участвовал в том походе как корреспондент «Красной звезды».
Гости в форменках были нарасхват. Бургомистр Вены дал в ратуше большой обед в честь советских моряков. Потом отряд разбился на группы: одна поехала на встречу с венскими комсомольцами, другая – в понтонный батальон австрийской армии, а наша – с баянистом, танцорами и певцами – в клуб прогрессивной эмигрантской организации «Родина». Соотечественники, осевшие в Австрии в разные времена и по разным причинам, встретили нас радушно, усадили за большой чайный стол. Моими соседями оказались моложавая дама из княжеского рода Бебутовых и немолодой – лет за семьдесят, – но весьма энергичный, как я понял, венский юрист, назвавшийся Иваном Симеоновичем Палёновым.
Меня интересовала Бебутова: в разговоре выяснилось, что она из рода Багратионов; венский юрист попытался вклиниться в нашу беседу, сообщив, что и его прадед тоже участвовал в Отечественной войне 1812 года, оставив след в ее истории. Однако речь шла только о Багратионе…
Улучив паузу, Палёнов вдруг спросил меня:
– Простите за любопытство, откуда у вас перстень с «Пересвета»?
Подарок Еникеева я носил и по сю пору ношу на безымянном пальце левой руки. Я коротко рассказал о встрече в Бизерте и в свою очередь спросил: почему он решил, что перстень связан с «Пересветом»?
– Как же, как же! – обрадовался перехваченному вниманию Палёнов. – На русском флоте была традиция: корабельные офицеры заказывали фирменные перстни, браслеты или брелки на всю кают-компанию. По ним, как по опознавательным знакам, узнавали, кто с какого корабля. У пересветовцев была своя эмблема: соединенные крест, якорь и сердце – вера, надежда, любовь…
Предвижу ваш новый вопрос: откуда мне это все известно?
Видите ли, история русского флота – моя страсть, мое хобби, как принято теперь говорить. Могу выдать вам любую справку по любому русскому кораблю начала века. Собственно, я и в клуб сегодня припожаловал, чтобы живых моряков послушать, на блеск морского золота полюбоваться… Впрочем, это лирика!
Ну а «Пересветом» я занимался особо.
Году эдак в сорок седьмом здесь, в Вене, скончался бывший лейтенант русского флота Кизеветтер. При Временном правительстве он входил в состав комиссии по расследованию обстоятельств покупки, плавания и гибели крейсера «Пересвет». Обстоятельств, надо сказать, весьма туманных.
Англичане, под чьим протекторатом находился крейсер во время перехода из Японии в Александров-на-Мурмане, категорически утверждали, что «Пересвет» подорвался на германской плавучей мине. Большая же часть спасенной команды склонялась к мысли, что корабль был взорван с помощью «адской машинки», пронесенной на крейсер во время стоянки в Порт-Саиде. Я тоже убежден в этом. Весь вопрос: кто ее принес?
Я читал собственноручные показания матросов. Дело в том, что Кизеветтер вывез из России свой довольно солидный архив: фотоснимки, копии показаний, переписку с офицерами «Пересвета», дневник следствия… После его кончины я приобрел эти бумаги. И провел своего рода доследование. Льщу себя надеждой, что именно мне удалось поставить точку в этом запутанном деле. Да-да, точку!
Ведь официальная комиссия по расследованию так ничего и не выяснила, хотя работа велась почти год – и в Петрограде, и в Порт-Саиде, и во французском Бресте, куда переправили часть спасенной команды, и даже в Архангельске. Там тоже оказались пересветовцы, вернувшиеся на Родину в обход воюющей Европы. К даче показаний были привлечены весьма крупные фигуры русского флота, даже бывший начальник Морского генерального штаба адмирал Русин… Обе версии строились лишь на предположениях, догадках да разрозненных свидетельствах, порой весьма разноречивых. Полный свет на причину гибели могли пролить лишь водолазы после осмотра корпуса и определения характера пробоин. И хотя «Пересвет» затонул на небольшой глубине – всего двадцать четыре метра, – глубине, доступной даже ныряльщикам, англичане под разными предлогами так и не спустили водолазов. Более того, они всячески препятствовали судоподъемным работам итальянской и датской фирм, предложивших русскому Морведу поднять «Пересвет»…
Англичане очень надеялись, что через год-другой илистые выносы из устья Нила навсегда погребут «Пересвет», а вместе с ним и тайну его гибели. Вы уже поняли, к чему я веду? Да-да, Альбион не зря называют коварным. Смею утверждать, что сей несчастный крейсер пустили на дно не германцы, а именно англичане, под чьей эгидой находился тогда «Пересвет». Зачем они это сделали? Здесь все очевидно. Когда Россия держала свои главные флоты в «мешках с удавками» – в Балтийском и Черном морях, выходы из которых легко контролируются как на Босфоре с Дарданеллами, так и в проливах Скагеррак – Каттегат, Британия снисходительно смотрела на русские эскадры. Но вот Россия наконец нащупала главный плацдарм своей морской мощи – Кольский полуостров. Отсюда ее корабли могли бесконтрольно (!) выходить в открытый океан, в Атлантику, в непосредственной близости от Британских островов, и королевское адмиралтейство весьма обеспокоилось намерением своих союзников создать в Мурманске и Архангельске так называемую флотилию Северного Ледовитого океана. Неважно, что в ядро этой флотилии должны были войти устаревшие броненосцы, ветераны Порт-Артура и Чемульпо: «Чесма», «Варяг» и «Пересвет». Главное, что Россия созрела для стратегической идеи иметь флот на Севере, и идею эту надо было поскорее развенчать, опорочить, похоронить раз и навсегда. Англичане с большой охотой предоставили свой старый линкор «Глория» для прикрытия русского судоходства на Севере: вот вам, пользуйтесь, только не заводите здесь свои дредноуты. Но «Глория» не справлялась с пиратством германских субмарин в Баренцевом и Белом морях. И когда отряд судов особого назначения под флагом контр-адмирала Бестужева-Рюмина все же вышел из Владивостока, англичане сделали все, чтобы он не дошел до Севера. Ведь именно в британских штабах разрабатывали секретные маршруты русских кораблей; кому, как не им, адмиралам королевского флота, державшим свои дредноуты от Суэца до Гибралтара, была известна истинная обстановка на Средиземном море: районы действия германских лодок, минные поля и прочие опасности. Как легко им было направить русские корабли между какими-нибудь заранее предусмотренными Сциллой и Харибдой!
У Бестужева-Рюмина хватило осторожности не идти по фарватерам, рекомендованным англичанами. На свой страх и риск он пересек Средиземное море, кишащее кайзеровскими субмаринами, там, где считал возможным, и… благополучно прибыл в Кольский залив. Правда, это не спасло «Чесму» и «Варяг» от участи, приуготованной им британскими стратегами. Оба корабля вынуждены были уйти в Англию на ремонт и оттуда уже больше никогда не вернулись в строй. «Варяг» был продан на слом, а «Чесму» они превратили в плавучую тюрьму, перегнав ее во время интервенции в Архангельск. Там же переоборудовали ее в баню, приведя корабль в такую негодность, что вскоре он тоже пошел на лом…
Оставался «Пересвет». Он задержался с выходом на два месяца из-за докового ремонта в Японии. И потому, придя в Порт-Саид тогда, когда Бестужев-Рюмин благополучно избежал козней коварных союзников, попал в прочную сеть хитросплетений. Уж его-то англичане меньше всего хотели упустить из рук. Все складывалось в их пользу – и то, что броненосец, изношенный за поход, почти на месяц стал на ремонт, и то, что командир его, каперанг Иванов-Тринадцатый, был весьма пристрастен к спиртным напиткам, и даже то, что город наводняла германская агентура. Последнее обстоятельство и вовсе было на руку: что бы с «Пересветом» ни случилось, все можно было списать на происки немецких диверсантов.
«Пересвет» был обречен. Древний закон природы: отставший от стаи – гибнет…
Скажу вам вот что еще… В сорок шестом году я работал переводчиком в венской комендатуре английских оккупационных войск. Сошелся на короткой ноге с одним майором, который, узнав о моем увлечении историей «Пересвета», подарил мне прелюбопытнейший факт. Оказывается, перед войной этот майор служил в Александрии и лично участвовал в водолазных спусках на «Пересвет». Каково, а?! Они осмотрели крейсер лишь спустя двадцать лет после того, как их просило об этом русское морское министерство. Разумеется, не для того, чтобы определить причину гибели. Их интересовали более материальные соображения: подводная часть «Пересвета» была обшита медью, а медь, как стратегический металл, перед войной сильно вздорожала…
Так вот, на удивление водолазов, крейсер вовсе не был занесен ни илом, ни песком. Он стоял на ровном киле с небольшим креном на левый борт. Края огромной бреши в районе носовой башни были загнуты кнаружи, вовне. А это значит, что взрыв произошел внутри корабля.
Не было никакой плавучей мины!
А что же было? Несчастный случай в артиллерийском погребе или злой умысел? Отвечаю определенно: злой умысел. Чей? Британцев. Каким образом его удалось осуществить?
О, я вижу, мне удалось вас заинтересовать. Боюсь, рассказать все до конца не успею. Ваши соплаватели уже собираются.
Корабельные артисты, исполнив свою незамысловатую программу, складывали инструменты в футляры.
Назавтра по программе визита наши артиллерийские катера принимали экскурсантов, и я предложил своему знакомому продолжить рассказ на борту штабного судна, где я жил вместе с коллегами.
Иван Симеонович пришел с первой же группой экскурсантов. Он принес с собой толстую кожаную папку, и мы устроились с разрешения дежурного по кораблю за столиком в кают-компании. Из кожаной папки был извлечен фирменный конторский бумагодержатель с блестящим пружинным зажимом. Все документы в нем были пронумерованы и разложены с любовной аккуратностью завзятого коллекционера. Он осторожно освободил один листок из-под зажима и положил передо мной.
– Читайте. Это показание, данное комиссии в Бресте комендором Медведевым. В день ухода «Пересвета» из Порт-Саида он стоял разводящим в карауле, охранявшем зарядный и снарядный погреба носовой башни главного калибра… Той самой, что взлетела на воздух. Это подлинник!
Последнее слово он произнес с той ликующей гордостью, с какой владелец собрания картин представляет шедевр.
Я пробежал выцветшие строчки, выведенные непривычной к перу матросской рукой. Смысл показания сводился вот к чему.
Стоя в карауле, комендор Медведев увидел, как мимо него по коридору левого носового каземата артиллерийский квартирмейстер1 Пугачев пронес полированный деревянный ящичек с ручкой на крышке. Медведев остановил его и спросил, что и куда он несет.
– Не видишь, термограф несу, – ответил Пугачев. – Старший артиллерийский офицер приказали в выгородку тринадцатого погреба снести.
Как выглядит термограф – прибор, записывающий колебания температуры в зарядовых погребах, – Медведев знал еще по артиллерийской школе в Кронштадте. Но то, что держал в руках квартирмейстер, могло быть чем угодно, только не термографом. Глухой ящик без сетки и стекла закрывался глухой крышкой так же, как футляр швейной машины. Крышка была заперта на замок.
Одна из фраз медведевского показания запомнилась мне буквально: «Я приставил ухо к ящичку и услышал тиканье часового механизма». Услышать-то он услышал и тут же засомневался – не померещилось ли? Да и кого подозревать? Квартирмейстер Пугачев, свой в доску, никак не походил на вражеского агента. Вызывать разводящего Медведев не стал, раз уж сам старший артиллерист приказал – пусть несет. И Пугачев унес ящичек в выгородку тринадцатого погреба, где хранились салютные патроны, набитые черным порохом, фальшфейеры, ракеты и прочие огнеприпасы.
Артиллерийский квартирмейстер Пугачев утонул на месте гибели «Пересвета». Во всяком случае, среди спасенных Медведев его не видел.
– Знаете, кто был старшим артиллеристом на «Пересвете»? Старший лейтенант Ренштке. Из немцев. А вот еще один любопытный документ. Собственноручная копия Кизеветтера с подлинника.
Странно было читать корявые матросские словеса, выписанные изящным офицерским почерком. Показание матроса Акимова, данное им комиссии по возвращении в Петроград: «Я, матрос Акимов Василий Иванович, крестьянин Тверской губернии, имею сообщить, что в день отхода „Пересвета“ из Порт-Саида стоял дневальным в жилой палубе. Как пробили первый большой сбор на отдачу швартовых, в палубе никого не было. А только вижу – с кормы идет араб в красной шапке и с чемоданом. Чемодан кожаный, двенадцать вершков длиною. Араб по-русски меня спрашивает: „Где каюта лейтенанта Ренштке?“ Я указал. Араб постучал в дверь Ренштке, ему открыли, араб зашел, и дверь закрыли на ключ. Думаю, нету такого в уставе, чтоб офицеру с арабом на ключ запираться. Дай гляну в замочную дырку. Глянул. Стояли оба ко мне спиной и в чемодане чтой-то шурудили. Тут сверху рассыльный бегит. Стучит Ренштке в каюту, мол, их благородие старший офицер к себе кличут. Ренштке через дверь ответил: „Сейчас иду“. Рассыльный убег, а Ренштке все не выходит. Тогда старший офицер еще раз рассыльного прислали. Ренштке вышел. Но араба в каюте запер на ключ и ушел на ют. Больше показать не могу. Пришла смена и сменила меня с дневальства.
Матрос Акимов».
– Ну а теперь, – лицо моего собеседника сделалось торжественным и строгим, – я покажу вам истинного виновника гибели «Пересвета».
Он достал из конверта старую кофейного цвета фотографию размером с почтовую открытку. На ней был изображен моложавый бритолицый английский офицер с аккуратным пробором. Френч с огромными накладными карманами стягивала ладно пригнанная портупея. Бриджи, краги со шнуровкой… Лицо открытое, правильное и даже приятное…
– И старший лейтенант Ренштке, и квартирмейстер Пугачев были всего лишь слепыми исполнителями воли этого человека. Кто он? Старший офицер «Пересвета» старший лейтенант Михаил Домерщиков – собственной персоной. Агент и инструмент английской разведки. Тип с очень темной биографией. Кадровый офицер русского флота. В русско-японскую войну служил младшим артиллеристом на крейсере «Олег». Дезертировал с него в Маниле и сбежал с какой-то японкой в Австралию. Заметьте – в британский доминион. Там он быстро пошел в гору, думаю, неспроста, так как кое-какие услуги англичанам он мог уже оказывать еще и на «Олеге» по пути русских эскадр из Либавы в Цусиму… Но это к слову. А вот и факты. Великолепно владея английским и, видимо, уже будучи на службе у Интеллидженс сервис, Домерщиков просит руки дочери английского вице-консула в Австралии. Этот брак вводит его в круг английской аристократии. Он преуспевает, и, как видите, форма английского офицера ему к лицу.
С началом первой мировой войны Домерщиков засылается в Россию и внедряется в среду русского флота. Сначала он изучает подводное дело, а затем проникает в отряд особого назначения. Оттуда в качестве старшего офицера «Пересвета» матерый резидент отправляется на Север, где в нарождающейся русской флотилии англичанам весьма важно иметь своего человека.
Упустив корабли Бестужева-Рюмина, британцы намерены разделаться с «Пересветом», и господин Домерщиков получает деликатное задание. Выполнить его не составляет для него особого риска. Как старший офицер, он вхож в любое помещение на корабле; как бывший артиллерист, он знает самые уязвимые места. И наконец, железное алиби: война. Крейсер входит в зону боевых действий, и что бы с ним ни случилось – виноваты германцы, их мины и подводные лодки. А если возникнут какие-либо подозрения, то пусть они, решает Домерщиков, падут на голову немца же – старшего артиллериста Ренштке. План его довольно прост и сравнительно безопасен. Накануне выхода он берет у Ренштке сигнальный ящик для залповой стрельбы, зная, что он хранится вместе с прочими артиллерийскими приборами в выгородке тринадцатого погреба.
Ящик ему нужен якобы для занятий с офицерами. Занятия он проводит – все это документально подтверждается. А потом возвращает ящик Ренштке, зная, что тот отошлет его в выгородку тринадцатого погреба. Вложить в ящик запальное или взрывное устройство ничего не стоит, тем более что крышка запирается, а ключ старший офицер оставляет у себя, как бы забывая его вернуть. Когда дело будет сделано и ящик-мина окажется в выгородке, он постарается избавиться и от этой последней улики – отдаст ключ Ренштке. Через два часа после выхода из Порт-Саида сигнальный ящик воспламеняется и взрывает сложенные в выгородке огнеприпасы. Это тот самый первый легкий взрыв, который отмечают в своих показаниях почти все пересветовцы. Затем детонирует весь погреб главного калибра, и крейсер горит, тонет, исчезает под водой навсегда… К великой удаче Домерщикова, Ренштке среди спасенных не оказалось. Труп старшего артиллериста море выбросило спустя две недели после катастрофы. Его обнаружил патруль пограничной стражи, объезжавший береговую черту. Тело было сильно разложено и обезображено трением о песок. В кармане брюк нашли ключик от сигнального ящика. Вот он!
Иван Симеонович отстегнул с пояса брелок и положил передо мной старинный бронзовый ключик, синевато-зеленый, должно быть, от двухнедельного пребывания в морской воде.
– Можете улыбаться, но я верю в амулеты… В свое время ключик был приобщен к делу. Однако не все документы и вещественные доказательства осели в архивах. Следствие велось в четырех городах, революция и гражданская война помешали собрать все материалы воедино. И я горжусь тем, что спас и сохранил, пожалуй, самые важные бумаги…
Старый юрист бережно упрятал прочитанные мною листки в картонный переплет с окованными уголками. Я смотрел на него с чувством, близким к восхищению. Проделать такую работу – просто так, бескорыстно, из одной лишь любви к истине… Я встречал разных чудаков: одни собирали крышки водосточных люков, другие охотились за старинными фотоаппаратами, третьи все свои свободные часы и дни просиживали в библиотеках и архивах, выискивая неизвестные страницы Булгакова или пытаясь решить историческую загадку – откуда в войсках Александра Македонского взялись слоны. Человек, сидевший рядом со мной, безусловно, принадлежал к последнему, самому почетному разряду одержимых искателей.
– И что же было дальше? – нарушил я минуту торжественного молчания.
– Истина восторжествовала. Хотя подозрение и пало на Ренштке, были даже арестованы все письма, которые он не успел получить, тем не менее Домерщикова разоблачили, судили и отправили в Сибирь. Но это произошло при советской власти – где-то в середине двадцатых годов.
– Минуточку! Но Еникеев говорил мне, что Домерщиков погиб в Атлантике на вспомогательном крейсере «Млада».
– Погиб? Вздор, вздор… Я хорошо знаю: он вернулся в Россию, жил в Ленинграде и даже был капитаном на заграничных линиях. И все же его раскрыли, и он получил десятку. Что с ним стало дальше, мне не известно. А узнать было бы любопытно. Вам, например, это сделать проще, чем мне… Хорошо бы, если бы вы рассказали об этой истории через свою газету. Весь необходимый материал я вам предоставлю. Можете даже на меня и не ссылаться. Слава мне не нужна, тем более что вам будет затруднительно ссылаться на какого-то безвестного эмигранта. Я это понимаю… Кстати, я давно собираюсь передать эту папку в советское посольство. Такие документы должны храниться на Родине, ведь это же часть нашей отечественной истории. Но расстаться пока не могу. Розыски по «Пересвету» – дело всей жизни, и, может быть, главное дело… Не все еще закончено, что-то нуждается в уточнении. Во всяком случае, в завещании я уже распорядился. А так, как Бог положит.
Спасибо вам, молодой человек, за внимание, которые вы мне, старику, уделили. Буду рад, если слово мое отзовется на вашей ниве.
И знакомый мой церемонно откланялся.
В день ухода из Вены я успел выбраться в букинистический магазинчик близ речного вокзала, где стояли наши корабли. Мне сказали, что в этом магазинчике торгуют и русскими книгами. Но из русских книг оказались лишь словари да несколько разрозненных номеров журнала «Военная быль», издававшегося в Париже бывшими офицерами русской армии. Я перелистал наугад тощенькие брошюры и чуть не выронил одну из них. Во весь разворот чернели крупные буквы: «Поход и гибель линейного корабля «Пересвет». Под довольно объемистой статьей стояла фамилия Иванова-Тринадцатого. Сноска обещала продолжение в следующих номерах. Наскоро перерыв все журналы, продолжения я не нашел. Но и то, что попало мне в руки – походный дневник командира «Пересвета», – было чрезвычайно интересно. Я даже подумал – в шутку, конечно, – уж не подложил ли мой венский знакомый этот журнал специально для меня. Вроде бы как для затравки – разжечь азарт. Как бы там ни было, а я, забыв про все на свете, пробегал глазами колонку за колонкой.
Первым делом я отыскал в тексте то место, где речь шла о Домерщикове. Поскольку автор касался его личной жизни, он называл его не по фамилии, а по должности – старший офицер.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«Старший офицер был прислан по моему выбору; и на его личности я несколько остановлюсь. Участник Цусимского боя в русско-японскую войну, он был интернирован со своим крейсером в одном из портов Дальнего Востока и, беззаботно нося мичманские погоны, увлек своими звездочками и миловидностью одну из местных звезд окружающего их американского „небосвода“ и, увлекшись сам, выбитый из равновесия, обезоруженный обстановкой своего корабля, не имея мужества и характера спокойно ожидать окончания войны, удрал с судна, а потом дезертировал в Австралию. Перенесенные им беды и невзгоды скитальческой жизни выработали и закалили его характер, и он достиг в Австралии обеспеченного положения, женился и превратился в солидного, делового человека американской складки. Однако совесть его, видимо, мучила за былой легкомысленный поступок, и вот, когда началась великая война, он просил через наше морское начальство разрешения вернуться в Россию и принять участие в войне. Ответа на его просьбу не последовало, и он решил на свой страх и риск вернуться в С. – Петербург. Несмотря на десятилетний срок давности, он был предан военному суду и приговорен к разжалованию в матросы и к смертной казни, но государем императором последняя было заменена посылкой на фронт. На фронте он попадает в пулеметную морскую команду при Дикой дивизии, коию возглавлял е. и. в. великий князь Михаил Александрович. Беззаветная храбрость и полное презрение к смерти быстро выдвигают его в глазах начальства, он последовательно награждается четырьмя Георгиевскими медалями, потом всеми четырьмя степенями Георгиевского креста, после чего, по ходатайству великого князя, ему выходит высочайшая амнистия и возвращается офицерское звание, с производством в лейтенанты, в каковом чине он вновь, за свои боевые действия, награждается Георгиевским оружием и производится в старшие лейтенанты. В 1915 году, в бытность мою в Одессе в составе готовившейся десантной операции на Турецкий фронт, судьба сталкивает, знакомит и сдружает меня с ним. Вполне понятно, с каким нетерпением я ожидал теперь его приезда на смену старому старшему офицеру, который, благодаря своей сухости характера и непониманию матросской души, сильно вооружил против себя не только офицеров, но и команду. Хотя я заранее предвидел, что новому старшему офицеру, при его молодости и неопытности, будет трудно наладить правильный ход корабельной жизни, но его боевой стаж, почти с полным Георгиевским бантом, и спокойный характер будут благотворно влиять на личный состав и в продолжение плавания создадут ту душу корабля, о которой я говорил выше, ну а в технических трудностях его работы рассчитывал подсобить ему лично и с помощью специальных офицеров. Я не ошибся в своих расчетах: с его прибытием настроение офицеров и команды сделалось спокойнее, уравновешеннее, нервность пропала, исчезло применение физических мер воздействия и уничтожены всякие дисциплинарные взыскания, отражающиеся на самолюбии команды,– вообще я был и остался до конца доволен своим выбором».
Эта короткая, но впечатляющая аттестация шла вразрез с изысканиями Палёнова. Едва я об этом подумал, как в ушах зазвучал торопливый говорок венского юриста: «Откуда Иванов-Тринадцатый мог знать такие биографические подробности из жизни Домерщикова? Только со слов самого старшего офицера. Все это полуправда, декорированная легендой разведчика. Да еще в изложении не очень сведущего человека. Иванов-Тринадцатый знал своего старшего не более полугода. Мало ли что тот мог наговорить о себе: золотое оружие, Дикая дивизия… Попробуй проверь все это, находясь где-нибудь в Индийском океане или Красном море!»
А фотография? Перед глазами стоял лощеный офицер в английском френче и крагах… Может быть, это не он, не Домерщиков?
Двойники и в жизни встречаются, а уж на фотографиях – сколько хочешь.
Чтобы разобраться во всей этой темной истории, нужно было время, да и немалое. Времени не было. Газетная работа, суетная, нервная, всегда на злобу дня, не оставляла и надежд на кропотливую работу в читальнях библиотек и архивов. Год шел за годом.
Лишь старый корабельный перстень, цепляясь иногда золотым якорьком за шарф или перчатку, напоминал о встречах в Бизерте и Вене, и на душе слегка саднило, будто некий давний долг так и остался невыплаченным…
Москва. Июнь 1980 года
В тот год повсюду говорили о Пересвете, но не о корабле, а о монахе-богатыре, герое Куликовской битвы. Страна праздновала 600-летие славной победы Дмитрия Донского. В Брянске, на родине отважного бойца, сразившего в поединке мамаевского батыра, назвали улицу в честь Пересвета. В Рязани в краеведческом музее выставили посох легендарного богатыря. В Москве энтузиасты отыскали могилы Пересвета и его сподвижника Осляби, они оказались на территории завода «Динамо», и энтузиасты ратовали за перенос цеха со святого места…
В тот год мне понадобилось заказать большой стол в литературно-мемориальном кафе «У дяди Гиляя», что в Столешниках. Четыре уютных подвальчика обставлены на манер московского трактира начала века: тут и самовары, и граммофон, и старинные фотографии в рамочках по стенам…
Я зашел к директору, сделал заказ и уже было собрался уходить, как заметил в углу кабинета груду странных вещей: старую русскую каску, подсвечник-трикирий, ржавый уличный фонарь. Здесь же на стуле лежала и стопка пыльных фотографий явно дореволюционного происхождения. Я поинтересовался – что это и откуда?
Директор улыбнулся.
– Знаете ли, приносят понемногу всякий хлам. Мол, нам он не нужен, девать некуда, а вам для реквизита пригодится.
Я попросил разрешения посмотреть фотографии. Грустью веяло от безымянных портретов чьих-то прадедов и прабабушек – в горжетках и гимназических фартуках, в вицмундирах и визитках. Судьба обрекла этих людей на забвение. Но вот что примечательно: на всех лицах – спокойных, уверенных – читалось выражение собственного человеческого достоинства. Кто они? Из чьих семейных альбомов выпали их портреты? Наверное, и представить себе не могли, вглядываясь в мудрый глазок фотокамеры, что их изображения будут украшать стены бара наравне с пустыми цветастыми бутылками из-под заморских вин…
Несколько снимков были переложены страницами «Медицинской газеты». Овальный портрет какой-то барышни, открытка с видом на старый Севастополь… Групповой снимок сестер милосердия…
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ. Женщины и девушки, в одинаковых длинных платьях, с красными крестами на головных накидках, сидели и стояли на палубе какого-то судна. Видимо, госпитального…
Сначала мне показалось, что по времени это русско-японская война. Потом я разобрал надписи на спасательном круге: «…rtugal…». «Portugalia»? «Португалия»? И тут меня осенило: да это же «Португаль»! То самое госпитальное судно, которым командовал в первую мировую лейтенант Домерщиков!
– Откуда у вас этот снимок? – спросил я у директора безо всякой надежды на исчерпывающий ответ. Тот пожал плечами, кликнул из коридора какую-то Веру, и немолодая крашеная блондинка, глянув на снимки, с усилием припомнила:
– Да заходила тут старушка одна. Одуванчик божий… У нее кот креветки ест, вот она все в пивной зал за отходами приходила… Давно ее что-то не видно. Может, кот сдох, может, сама убралась… А что, родственники нашлись?
– Нашлись, – поспешил я уверить ее. – Как ее звали, где она жила, не знаете?
– Да мы так ее и звали, – хмыкнула Вера, – «божий одуванчик». А живет она где-то тут, в Столешниках. По-моему, в доме, где ювелирный. А уж квартиру не скажу, в гости не приглашала…
Номер квартиры подсказала «Медицинская газета», в которую был завернут снимок. Карандаш почтальона пометил ее цифрой «14».
Догадка оказалась верной, и через полчаса, позвонив в квартиру № 14, я уже знал, что старушку звали Марией Степановной Кротовой и что месяц назад она сдала свою комнату в ЖЭК и переехала в дом престарелых где-то в Измайлово.
16-я Парковая улица. Шестиэтажный кирпичный дом утопал в зарослях сирени, рябины, шиповника. Марию Степановну я разыскал в буфетной комнате третьего этажа, где старики кипятят себе чай. Сопровождавшая меня дежурная окликнула сгорбленное седоголовое существо в клетчатом байковом халате:
– К вам пришли, Кротова!
– Ко мне?! – обернулась старушка, прижимая к груди большую красную чашку. Никогда не забуду глаза этой женщины. Все в них было: и искреннее изумление («Неужели я кому-то еще нужна?»), и неистребимая годами надежда в счастливый поворот судьбы («Боже, неужели что-нибудь может измениться?»), и грустная мудрость человека, готового оставить бренный мир…
Мы прошли в комнату с балконом, которую Кротова делила со своей соседкой, и я показал фотографию, взятую у директора кафе.
– Боже, как она к вам попала?! – воскликнула Мария Степановна, опускаясь на застланную синим казенным одеялом кровать.
Я вкратце рассказах историю своего поиска и тут же спросил, не знает ли она названия судна, на котором сделан снимок.
– Мне ли не знать?! – всплеснула руками Кротова. – Плавучий госпиталь «Портюгаль», или, как именовали его военные, «Транспорт № 51». Я была на нем сестрой милосердия. Да вот же я, во втором ряду слева! Не узнаете? Что, не похожа?
Она сопроводила вопрос грустным мягким смешком. Я спросил ее:
– Фамилия Домерщиков вам не знакома?
– Господи, вы и Михаила Михайловича знаете?! Конечно, знакома, еще как знакома… Да я ему жизнью обязана! Ой, да только ли я одна!…
Подождите… Давайте я вам все по порядку. Наш «Портюгаль» ходил за ранеными в Лазистан. Это такая область в Восточной Турции. В ту пору, а было это в шестнадцатом году, там шли самые главные бои на всем Черноморском театре. Наши войска осадили турецкую крепость Эрзерум и довольно успешно продвигались в глубь Лазистана. Так что раненых хватало. Мы приходили за ними в порт Ризе – это южнее Батума, – переправляли на пароход, мыли, перевязывали, обстирывали… Валились с ног от усталости, и все же – ведь нам было по восемнадцать – двадцать лет – молодость брала свое. Поздним вечером, управившись с делами, собирались в кают-компании, слушали граммофон, танцевали, флиртовали.
Вот на такой вечеринке я и познакомилась с Михаилом Михайловичем. Он был начальником десантной базы Ризе и всегда помогал нам переправлять на «Портюгаль» раненых на своих десантных ботах, или шаландах, как мы их называли. Все знали, что у него какая-то необыкновенная судьба, что он из бывших штрафников. На высокого красивого лейтенанта с полным бантом солдатских «Георгиев» многие сестрицы заглядывались. Я тоже не была исключением. И отчаянно ревновала его к сестре милосердия лазарета екатеринославского дворянства Полине Константиновне Воронцовой. Между собой мы звали ее «Константинополем». Она пришла на «Портюгаль» после гибели мужа на румынском флоте. Необыкновенного сложения, грация, такт, ум – все при ней. Конечно же, Михаил Михайлович увлекся ею. А мы, мелюзга, восемнадцать – двадцать лет, только горько вздыхали… У нас было любимое развлечение – «цветочный флирт». Вы, наверное, не знаете такую игру. Всем раздаются карточки, как в лото, а на них против названий цветов – вопросы и ответы. Например, молодой человек говорит мне: «Фиалка». Я ищу на карточке «фиалку» и читаю фразу: «Вы прелестны, сердце мое разбито». Я – ему: «Гиацинт», он читает: «Я не люблю тех, кто не умеет скрывать свои чувства». И так далее, пока шуточная перепалка и в самом деле не перерастает во флирт. Во всяком случае, симпатии и антипатии выявляются довольно точно. Так, на мою откровенно дерзкую «сирень»: «Вы мне нравитесь», я получила от Михаила Михайловича весьма прохладную «виолу»: «Увы, у сердца свои законы».
Ах нет… Я что-то не о том.
В тот роковой рейс мы вышли из Батума. «Портюгаль» как чувствовал беду: не хотел сниматься с якоря. Наша цепь-якорь перепуталась с цепью минного заградителя «Великий Князь Константин», и пришлось немало повозиться, прежде чем покинуть порт. Спалось дурно. Качало. Всю ночь бегал по палубам и орал дурным голосом судовой козел Васька. А судовой пес сбежал еще в Батуме.
Сначала мы зашли в Ризе, где Домерщиков любезно разрешил нашему капитану взять на буксир три десантных бота и паровой катер, чтобы удобнее было переправлять раненых с берега. Я видела, как наш капитан Дива пожал ему руку. Мне очень хотелось, чтобы Михаил Михайлович заметил меня. Было такое предчувствие, будто я вижу его в последний раз. Я дважды спускалась по трапу, стараясь пройти как можно ближе от них. Но они, Домерщиков и Дива, что-то увлеченно доказывали друг другу. И только когда я взбегала на борт с твердым намерением вернуться в палату, Михаил Михайлович заметил меня и приветственно кивнул. Я была счастлива. А через час, поздней ночью, мы вышли из Ризе и двинулись, прижимаясь к берегу, в Офу, турецкий городишко, близ которого проходила линия фронта.
– Степановна! – заглянула в дверь соседка. – Обед простынет!
Кротова досадливо отмахнулась. Она была сейчас там, на палубе «Портюгали». Сырой мартовский ветер полоскал ее длинное платье. И звали ее вовсе не Степановна, а Машенька, сестра милосердия Машенька Кротова.
– В ту ночь я легла поздно. Засиделась в кают-компании. За кормой «Портюгали» тянулись на буксире шаланды и паровой катер, которые выделил нам Домерщиков.
Надо вам сказать, что «Портюгаль» – большой по тем временам и комфортабельный пароход – принадлежал до войны Франции и ходил в океанские рейды, в Южную Америку, на Дальний Восток. Война застала его врасплох в Одессе. Турки перекрыли Босфор, «Портюгаль» со всей своей французской командой и капитаном Дива перешел на службу в Российский Красный Крест. На судне разместили сотни больничных коек, оборудовали первоклассные операционные, баню, прачечную, в общем, превратили его в большой плавучий госпиталь. Часть команды набрали из русских. А военным комендантом судна был назначен старший лейтенант Тихменев. Он пришел на «Портюгаль» вместе со своей матерью, Аделаидой Адамовной, которая стала заведовать у нас бельевым отделом.
Вот видите, какая у меня память: то, что было полвека назад, помню в подробностях, а что делала вчера – убей Бог, не скажу…
Да, вот еще любопытная деталь. На «Портюгаль» нанимался санитаром будущий писатель Константин Паустовский. По счастью для него, в тот последний поход мы ушли раньше, чем он смог появиться на судне.
Из Ризе мы двинулись поздней ночью. Я кое-как задремала и проснулась от необычной тишины: смолкла пароходная машина. Подумала – пришли. Выглянула в иллюминатор – берег далеко, и едва-едва светает. Оделась, поднялась на палубу, смотрю – все начальство на корме. Оказывается, одну из наших шаланд залило на крутом повороте и теперь ее подгоняют к пароходу, чтобы откачать.
Вдруг с мостика кричит в рупор сигнальщик: «С левого борта – подводная лодка!» Я метнулась к поручням и увидела, как темную еще ночную воду бурунит выставленный перископ. Бурунчик медленно обходил «Портюгаль» к носу. Люди на палубе заволновались, но капитан Дива и комендант Тихменев стали всех успокаивать: мол, по Женевской конвенции никто не имеет права топить госпитальные суда. Кто-то предложил подать сигнал нашим военным кораблям. Кажется, неподалеку был броненосец «Ростислав», но Дива отказался, сославшись на ту же Женевскую конвенцию, которая запрещала подобные действия.
Перископ стал удаляться, и все облегченно вздохнули. Господь миловал. Но тут снова закричал сигнальщик: «Вижу след торпеды!» Помню, что я вцепилась в чью-то руку…
Торпеда угодила в середину парохода, в машинное отделение. Столб огня, дыма и пара…
Взрыв был ужасный, так как одновременно взорвались и паровые котлы. В машинном отделении как раз происходила смена вахт, так что погибли обе смены сразу.
Я не устояла на ногах, и меня швырнуло на палубу.
Хотя многие сестры не умели плавать, паники не было. Мужчины вели себя по-рыцарски. Провизор Рытвинский отдал свой пробковый пояс графине Татищевой. Ее муж попрощался с ней: он не умел плавать и вскоре погиб. Завхоз Левицкий отдал свой пояс сестре милосердия Воронцовой. Полина Константиновна прыгнула с кормы, но попала на острые лопасти винтов, обнажившихся из воды.
Мать коменданта Тихменева кинулась вниз, в каюты, будить свою любимицу сестру Юргенсон. Та всю ночь перевязывала раненых и только под утро мертвецки уснула. Аделаида Адамовна погибла, а Юргенсон спаслась.
Пароход разломился пополам, и многие попадали в самый разлом. Даже не успели спустить шлюпки. Какое-то время обе половины были на плаву. Через минуту ушел в воду нос, чуть позже погрузилась корма…
Капитан Дива уговаривал медсестер прыгать за борт, но мы жались к нему в испуге. Впрочем, убеждать ему пришлось недолго. Холодная мартовская вода подступила к нам в считанные минуты. Кто-то надел на меня спасательный пояс…
В эти последние секунды матрос Паолини успел перерубить буксирный канат и освободить шаланды и паровой катер, без которых мы все бы погибли. И еще старший помощник капитана латыш Иван Иванович Бергманис изловчился перерезать на вставшей дыбом палубе какие-то тросы, и в воду съехали два спасательных плота, которые сразу же облепили утопавшие.
Я держалась сначала за кипу всплывшего белья, но оно вскоре намокло и погрузилось. Тогда мне удалось ухватиться за борт единственной шлюпки, которая чудом очутилась на плаву. Но в днище ее, в отверстии для слива воды, не оказалось пробки. Шлюпка под тяжестью многих тел быстро наполнилась, и я снова осталась одна среди волн. Уже совсем рассвело. Берег был по-прежнему далеко. Со стороны Ризе к нам на всех парах шел небольшой кораблик. Это был тральщик, которым командовал Михаил Михайлович Домерщиков. Но об этом я узнала уже в Ризе, куда тральщик доставил всех спасенных. Не подоспей он вовремя, мы все вымерзли бы на пронизывающем ветру. Домерщиков тщательно обследовал весь район гибели и спас еще человек сорок, разнесенных ветром и течением, в том числе и меня. Тральщик взял также на буксир десантные шаланды и спасательные плотики, переполненные женщинами и ранеными, благополучно доставил всех в Ризе.
В Ризе Домерщиков предоставил мне и еще шестерым сестрам милосердия свою квартирку в маленьком глинобитном домике. Потом всех спасенных отправили на пароходе «Константин» в Батум, затем в Севастополь и Одессу. С тех пор я больше ничего не слыхала о Домерщикове.
Мария Степановна порылась в тумбочке и извлекла из пачки бумаг и писем пожелтевшую открытку.
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.На открытке, отпечатанной в одесской типографии «Вестник виноделия», был изображен плавучий госпиталь «Португаль»– трехпалубное судно с двумя дымовыми трубами. Широкая красная полоса, нанесенная по борту, и большие красные кресты на обеих трубах говорили о том, что это санитарный транспорт.
Убористый типографский текст сообщал: «Госпитальное судно Российского Общества Красного Креста, предательски потопленное вражеской подводной лодкой 17 марта 1916 года в Черном море вблизи турецкого города Офа. Славными жертвами этого злодейского поступка оказались 105 человек, из них 13 сестер милосердия, 24 человека медицинского персонала, 50 человек команды русских и 18 человек французской команды. Из всего состава в 273 человека спаслось 168».
Сейчас, разузнав в книгах подробности этого варварского преступления, я к рассказу Кротовой могу добавить вот что: пароход французской компании «Мессажери Маритим» с началом первой мировой войны застрял в Одессе, так как турки перекрыли Босфор. «Португаль» определили на службу Российскому Красному Кресту, разместили на нем сотни больничных коек и переименовали его в «Транспорт № 51».
16 марта 1916 года «Транспорт № 51», неся на себе знаки госпитального судна, вышел из Батуми, направляясь к побережью Лазистана, где проходила линия сухопутного русско-турецкого фронта. За кормой судна тянулись на буксире паровой катер и три десантных бота для перевозки раненых с берега. На крутой циркуляции один из них зачерпнул воду, и «Португаль» застопорил ход. Злополучный бот подогнали к борту и стали осушать судовыми помпами. Было это в нескольких милях от мыса Фиджи.
В четыре часа утра с мостика «Португали» заметили перископ подводной лодки и тут же – след торпеды. Смертоносный снаряд прошел мимо, хотя неподвижное судно являло собой идеальную мишень. Тогда подлодка – это была германская U-33 под командованием капитан-лейтенанта Гансера – подошла на три кабельтова (500 метров) и с дистанции «кинжального удара» всадила в плавучий госпиталь новую торпеду. На этот раз без промаха. Удар был страшен. Вместе с торпедой взорвались и паровые котлы. Пароход переломился и спустя минуту исчез под водой.
Сопровождавший «Португаль» миноносец «Строгий» ринулся на таран подводного пирата. «Строгий» задел кормой боевую рубку U-33, согнул ей перископ, а себе повредил винты. Субмарина вынуждена была вернуться в Босфор и встать на ремонт.
Позорная атака Гансера предвосхитила волчьи выходки подводников гросс-адмирала Деница, которые спустя четверть века будут топить и пассажирские лайнеры, и госпитальные суда. Но тогда, в шестнадцатом, весь цивилизованный мир откликнулся на гибель «Португали» с гневом и возмущением. Командующему германо-турецким флотом адмиралу Сушону пришлось посылать в Берлин свои объяснения: дескать, в сумерках командир U-33 не разобрал в перископ знаки госпитального судна и принял боты на буксире за десантный отряд.
В ту трагическую ночь лейтенант Домерщиков отличился не только тем, что успел вовремя спустить аварийные плотики, но и тем, что, оказавшись на тральщике, самоотверженно и дельно руководил спасением команды и медицинских работников. За этот, как было сказано в реляции, «человеколюбивый подвиг» он был награжден золотым Георгиевским оружием – саблей с надписью «За храбрость»1. Не прошло и года, как сабля эта ушла на дно морское вместе с другим взорвавшимся кораблем – крейсером «Пересвет», где Домерщикову снова выпало спасать тонущих людей…
Мария Степановна проводила меня до ворот дома престарелых. Я спросил ее, зачем она отнесла столь памятную ей фотографию в кафе. Кротова вздохнула:
– Жизнь моя сложилась так, что прожила одна-одинешенька. Муж от меня ушел, узнав, что после той ледяной купели у меня никогда не будет детей… А тут стала переезжать на новое место, разобрала бумаги, фотографию нашу общую нашла. Ведь вот, думаю, умру скоро, и пойдет все прахом. В музей не возьмут, а тут, может, на стенку повесят, все люди посмотрят… Помните, романс у Кукольника: «Кто-то вспомнит про меня и вздохнет украдкой».
После этой встречи вопрос «Кто же такой Домерщиков, герой или изменник?» извел меня вконец. Из рассказов Еникеева и Кротовой выступал благороднейший человек, спасший на морях сотни жизни. По документам Палёнова Домерщиков представал коварнейшим агентом британской разведки. Кто же прав? Где истина?
Честно говоря, мне очень хотелось, чтобы Домерщиков оказался таким, каким его рисовали и младший механик «Пересвета», и сестра милосердия с «Португали», и командир крейсера Иванов-Тринадцатый. Жизнь этого человека, насыщенная столькими превратностями, походами, подвигами, испещренная загадочными белыми пятнами, волновала, будила воображение.
Она вызывала бы законное восхищение, если бы твердо удалось доказать алиби Домерщикова в таинственной гибели «Пересвета». Но как? Я не историк, не юрист… С чего начать?
Логичнее всего было попытаться отыскать продолжение дневника Иванова-Тринадцатого. И я отправился в главную библиотеку страны – Ленинку.
Москва. Август 1981 года
На какое-то время маленькая уютная читальня на антресолях Ленинской библиотеки стала для меня кают-компанией крейсера «Пересвет». Я поднимался сюда по скрипучей деревянной лестнице, так и хочется написать – трапу, устраивался за длинным рабочим столом, вроде того, что стоял в жилом офицерском отсеке нашей подводной лодки, только пошире и подлиннее, раскрывал карты тяжеленного Морского атласа и вчитывался в дневники командира «Пересвета» Константина Петровича Иванова-Тринадцатого. Мне удалось разыскать все три недостающих журнала с продолжениями и окончанием его походных записей. В одном из номеров был помещен и фотопортрет автора: стриженный под бобрик моряк с огромными кручеными усами, в эполетах с лейтенантскими звездочками и белым крестиком офицерского «Георгия», опирался на эфес палаша. Взгляд грустный, чуть задумчивый…
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА.Капитан 1-го ранга Константин Петрович Иванов-Тринадцатый родился в 1872 году в Кронштадте. Отец– моряк, из младших офицеров,– определил сына в Морской кадетский корпус. В 1895 году гардемарин Иванов был произведен в мичманы и вышел, как тогда говорили, в Черное море на броненосец «Синоп».
Чтобы отличить новоиспеченного мичмана от других флотских Ивановых, к его фамилии добавили порядковый номер «13». И, как бы в оправдание дурной славы «чертовой дюжины», служба молодого офицера с самого начала пошла трудно. Его перебрасывали с корабля на корабль, с флота на флот… За один девяносто пятый год ему пришлось сменить поочередно «Синоп» на «Двенадцать апостолов», «Двенадцать апостолов» на «Дунай». Так же кочевал он и в следующем году: снова «Двенадцать апостолов», затем номерной миноносец, затем крейсер «Казарский».
Офицер без связей и капитала, Иванов-Тринадцатый служил честно и скромно, не метя на высокие посты и не надеясь на благосклонность фортуны. И уж совсем махнул он рукой на свою карьеру, женившись на дочери ростовского грека-купца (презренное торговое сословие!) Елене Кундоянаки.
Однако же ему было уготовано нечто большее, чем обычная лямка корабельного офицера. Фортуна улыбнулась ему в 1904 году, но улыбка ее была кровавой…
К тому времени тринадцатый из флотских Ивановых, произведенный в положенный срок в лейтенанты, находился во Владивостоке, где командовал батареей на крейсере «Рюрик», не ведая ни сном ни духом, что очень скоро станет последним командиром этого корабля.
В знаменитом бою отряда владивостокских крейсеров близ острова Цусима «Рюрик» разделил геройскую судьбу «Варяга», только более горькую. Истерзанный снарядами, едва управлявшийся корабль остался один на один с японской эскадрой из шести вымпелов.
После гибели командира офицеры «Рюрика» по старшинству сменяли друг друга в боевой рубке. Они поднимались туда, как на эшафот, залитый кровью своих предшественников. Капитану 1-го ранга Трусову оторвало голову, и она перекатывалась в такт качке по скользкой палубе рубки; старший офицер кавторанг Хлодовский лежал в лазарете с перебитыми голенями. Заступивший на его место старший минный офицер лейтенант Зенилов простоял в боевой рубке недолго: сначала был ранен осколком в голову, а затем разорван снарядом, влетевшим под броневой колпак… Настал черед лейтенанта Иванова-Тринадцатого. Оставив свою батарею левого борта, он поднялся в боевую рубку – броневой череп корабля. Мрачное зрелище открылось ему: исковерканные приборы, изуродованные трупы… Не действовал ни один компас.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА.«Несомненно, крейсер был обречен на гибель или пленение, – вспоминал Иванов-Тринадцатый. – Только одна мысль, что окруживший нас противник из шести вымпелов постарается овладеть нами (как ценным моральным призом), заставляла возможно быстрей принять какое-то решение, так как наше действительное положение было такое, что достаточно было прислать с неприятельских судов четыре баркаса с вооруженной командой и они с легким и полным успехом могли подойти к крейсеру и овладеть им, так как при том разгроме, который царил на „Рюрике“, не было никакой возможности оказать им должное сопротивление: артиллерия была вся испорчена и молчала; абордажное оружие было также перепорчено, а живая сила команды, обескровленная пережитым боем, сделалась непригодной к серьезному сопротивлению. Не теряя времени, я отдал приказание мичману, барону Шиллингу, взорвать минное отделение крейсера с боевыми зарядными отделениями мин Уайтхеда. Боясь за неудачу или задержку отданного приказания, а времени уже терять было нельзя, так как кольцо неприятельских судов без единого выстрела все суживалось вокруг „Рюрика“, тут же я отдал приказание старшему механику, капитану второго ранга Иванову, открыть кингстоны затопления крейсера и об исполнении мне доложить. Выбежав на верхнюю палубу, я объявил о принятом решении и отдал распоряжение о спасении раненых из недр корабля. Но не насмешкой ли звучало мое приказание? Какое же спасение раненым и оставшемуся экипажу я мог предоставить? На этот раз только тихие и глубокие воды Японского моря в 40-50 милях от берега и те плавучие средства, кои представляют пробковые матрасы коек и спасательные нагрудники. Ни одной шлюпки не было в целости, все гребные и паровые суда были побиты в щепки. Часть команды начала доставать и расшнуровывать койки, другие начали выносить раненых из нутра судна на верхнюю палубу, прилаживать к ним спасательные средства и прямо спускать за борт. Надо было посмотреть на матросов и вестовых „своих благородий“, которые с полным самоотвержением в ожидании ежеминутно могущего произойти взрыва проявляли заботу о раненых офицерах, устраивая то одного, то другого к спуску на воду. Я помню несколько эпизодов из этой заключительной сцены нашей драмы.
На юте с левой стороны лежал на носилках вынесенный с перевязочного пункта наш старший офицер капитан 2-го ранга Николай Николаевич Хлодовский. Он был совершенно голый, грудь его высоко поднималась от тяжелого дыхания, ноги с сорванными повязками представляли ужасный вид с переломанными голенями и торчащими костями. Около него возился вестовой матрос Юдчицкий, старающийся приладить под носилки несколько пробковых поясов, но это оказалось напрасным. Хлодовский, приподнявшись на локтях, открыл широко глаза, глубоко вздохнул и скончался на своем корабле. Идя дальше, на шканцах я наткнулся на лежащего ничком на палубе командира кормового 8-дюймового плутонга мичмана Ханыкова. Тело его было обнажено, и на спине, ниже левой лопатки, зияла громадная круглая рана, обнажавшая переломанные ребра, сквозь которые ясно было видно трепетанье левого легкого. Увидя меня, Ханыков умоляюще попросил меня его пристрелить, но так как при мне не было револьвера, я мог только его утешить, сказав: «Потерпи еще минуту, а там будет общий конец».
Тут же под кормовым мостиком полулежал наш младший доктор Бронцвейг, у него были перебиты обе ноги в щиколотках. Обещав сделать распоряжение приставить к нему людей для помощи, пошел дальше и вдогонку услышал: «Не надо, все равно я пропавший уже человек». Тут же навстречу попался наш старший инженер-механик Иванов, доложивший, что четыре главных кингстона затопления уже открыты. Я приказал травить пар из котла и застопорить обе машины. Больше я его не видел, он потонул при крушении. В это время явился ко мне мичман барон Шиллинг и доложил, что взрыва минных погребов произвести не удалось, так как нет подрывных патронов. Действительно, часть из них хранилась в особом помещении рулевого отделения, уже затопленного, а другая часть взорвалась в боевой рубке. Я ответил, что теперь это безразлично, так как кингстоны открыты, крейсер наполняется водой, и мы не попадем в руки неприятеля. Дал ему поручение проследить за порядком спуска на воду раненых и за возможно быстрейшим исполнением этой задачи.
Крейсер уже заметно стал садиться в воду с дифферентом на корму и креном на левый борт. Я должен был, как последний командир корабля, еще раз обойти палубу крейсера, чтобы запечатлеть живее в памяти всю обстановку, а также посмотреть, много ли еще живых душ томится в его недрах и нуждается в помощи. Зайдя в боевую рубку, окинул ее и тело командира капитана первого ранга Трусова прощальным взглядом. Каким-то могильным холодом повеяло на меня. Тут же вспомнил, что на последнем из живых офицеров лежит обязанность выбросить за борт тут же лежащий мешок со всеми сигнальными секретными книгами, шифрами и документами, а также и с колосниками для тяжести, с трудом вытащил на крыло мостика и выбросил его за борт. Конечно, в нашей обстановке, при гибели судна на глубине около 300 сажен, такая мера и не требовалась, но я уже не рассуждал и от физического переутомления, ран, контузий и всего морального потрясения, пережитого во время боя, действовал автоматически и по инерции, не считаясь со здравым смыслом. На мостике я наткнулся на труп матроса, лежавшего на палубе уткнувшись лицом в лужу сгустившейся крови, и вдруг этот труп, приподнимая голову, обратился ко мне с вопросом: «А скоро ли конец, ваше благородие, и потопляться-то будем?» Я привожу этот случай, так как вид его запечатлелся у меня на всю жизнь и много лет преследовал в сновидениях и ночных галлюцинациях. Кожи и мяса на его лице почти не было, на меня смотрел единственный уцелевший глаз, казавшийся необычайных размеров, вставленный в голый череп смерти. Другая часть была совершенно разворочена. Это было кошмарное, нечеловеческое лицо. Невольно отпрянув в сторону, я поспешил успокоить его, сказав, что сейчас пришлю за ним, и быстро спустился по поломанному трапу на верхнюю палубу, оттуда через носовой люк в батарею 6-дюймовых орудий, с намерением спуститься в следующую жилую палубу, но в этот момент почувствовал легкие содрогания корпуса судна и ясно ощутил, что крейсер быстро начинает валиться на левый борт, а дифферент сильно увеличивается на корму. Пробежав по батарейной палубе к корме, я через грот-люк выскочил на палубу, где с юта навстречу мне представилась картина бурлящей воды, поднимавшейся волной на верхнюю палубу, стоять на которой из-за сильного крена на левый борт, все быстрее увеличивающегося, было почти невозможно; я подполз к правому борту, где через барбет средней 75-миллиметровой пушки перешагнул через планшир борта, очутившись на наружном борту, поскользнулся и, усевшись на него, поехал, как на салазках с горки, но, дойдя до медной обшивки подводной части, уже обнаружившейся из воды, зацепился одеждой за какую-то медную заусеницу обшивки, и меня точно неведомая сильная рука прижала к корпусу судна, застелила зеленоватая масса воды, и я почувствовал, что державший меня крейсер увлекает в свою водную могилу. Когда через несколько мгновений я вынырнул на поверхность воды, перед глазами на миг я увидел таран крейсера, вставшего на попа на корму, и, перевернувшись на левый борт, он исчез под водой, а вдоль тихого, спокойного моря раздалось громкое, потрясающее «ура» плавающей на воде команды».
Это погребальное «ура» ему доведется услышать еще раз – на другом полушарии Земли, в водах Средиземного моря, сомкнувшихся над «Пересветом».
За бой на «Рюрике» его последний командир был удостоен ордена Св. Георгия IV степени, но вместо золотого оружия, какое получили другие уцелевшие офицеры, лейтенанту Иванову 13-му «высочайше был упразднен порядковый цифровой номер среди Ивановых и повелено впредь именоваться Ивановым-Тринадцатым». Эта странная награда навечно сплела его простую фамилию с «чертовой дюжиной», проклятой моряками всех стран.
Феодосия. Ноябрь 1920 года
Промозглым осенним вечером в город вместе с толпами кубанских казаков, отступавших под ударами красных, вошел рослый немолодой офицер с погонами капитана 1-го ранга на серой армейской шинели. Лицо его, серое от усталости, украшали длинные замысловатые усы.
Все гостиницы, казармы, все углы города были забиты кубанцами. Искать коменданта или другое начальство было бессмысленно, и человек с морскими погонами на солдатской шинели решительно направился к двухэтажному особняку с каменными львами – дому-музею Айвазовского.
На вопрос испуганной горничной пожилой офицер устало ответил:
– Доложите хозяйке: капитан первого ранга Иванов-Тринадцатый.
Он знал: в доме Айвазовского моряку всегда откроют двери. И не ошибся. Вдова великого мариниста Нина Александровна приняла неурочного визитера любезно, как в добрые старые времена: беседу о смутном лихолетье скрасили чашечка густого кофе и хрустальный стакан с ледяной водой. Надо полагать, что гость, после трех суток голодного и бессонного отступления, не отказался бы и от горбушки черного хлеба. Тем не менее светский тон был выдержан, и хотя каперанг валился с ног от усталости, он поблагодарил хозяйку за приглашение осмотреть мастерскую Айвазовского. Он почтительно разглядывал старинный мольберт, палитру, хранившие следы великой кисти…
– А это последняя картина Ивана Константиновича, – показала вдова на незаконченное полотно. – Она называется «Взрыв корабля»…
Гость вздрогнул и резко обернулся.
Багровый столб пламени взлетал над палубой фрегата выше мачт. Так взрываются крюйт-камеры – пороховые погреба… Каперанг, не отрывая взгляда от картины, сделал несколько неверных шагов, лицо его исказилось, и он поспешно закрылся ладонями. Плечи с измятыми погонами задергались судорожно…
– Боже, вы плачете! – изумилась вдова.
В этом нечаянном сухом рыдании человек с нелепой фамилией оплакал все: и свою тридцатилетнюю флотскую службу – на редкость опасную и невезучую, и смертную тоску белого бега, и прощание с Россией – навечное, вещало сердце, и будущую безрадостную эмигрантскую жизнь в Лионе.
– Простите, сударыня… Нервы!
Он открыл лицо и долго вглядывался в полотно.
То была не просто марина, то была аллегория его судьбы, и он запоздало пытался постичь ее. «Взрыв корабля»…
Сквозь очертания парусника для него проступал иной силуэт: мощные орудийные башни, ступенчатый мостик, высокие трубы… и точно такой же огненный столб, разворотивший палубу… «Пересвет» – вечная боль его и укор.
Все корабли, которыми ему выпадало командовать, по злому ли року, по печальной ли прихоти морского случая, гибли.
«Рюрик» был затоплен по его приказу в Японском море. Крейсер «Жемчуг», бывший под его началом перед первой мировой, нашел себе могилу в Индийском океане, дредноут «Измаил» – вершина его командирской карьеры – так и не был достроен. Наконец, «Пересвет», погребенный в Средиземном…
«Взрыв корабля»… Невольное пророчество художника. Айвазовский преподнес в дар Морскому корпусу свои картины в тот год, когда Иванов, еще без злополучной фамильной приставки, штудировал науки первого курса…
Москва. Январь 1982 года
Походный дневник командира «Пересвета» начинался со стоянки в Японском военном порту Майдзуру, где корабль приводили в порядок перед полукругосветным походом, и обрывался в Порт-Саиде, в лагере для моряков, спасенных с погибшего «Пересвета». По-военному лапидарные и штурмански точные записи командира довольно объективно рисовали «поход и гибель линейного корабля «Пересвет». Передо мной раскрывалась еще одна трагигероическая авантюра царского флота, отзывавшаяся эхом Цусимы.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА.«Как и кем была произведена приемка „Пересвета“, но она была совершена недостаточно серьезно, требовательно и внимательно… – писал Иванов-Тринадцатый. – Зашпаклевавши и замазавши непроницаемым толстым слоем краски все дефекты, японцы привели их („Варяг“, „Полтаву“ и „Пересвет“. – Н. Ч.) во Владивосток, где состоялась передача, и наших многострадальных старых ветеранов вновь осенил славный Андреевский флаг».
О возможности взрыва на «Пересвете» говорили с первых же дней похода. Дело в том, что большая часть боезапаса была японского изготовления. Иванов-Тринадцатый писал: «В переданной портовым японским артиллерийским офицерам инструкции относительно хранения японских порохов было указано, что необходимо постоянное и неослабное наблюдение за температурой боевых погребов, так как их порох имеет свойство сохранять свою сопротивляемость от разложения лишь до известной температуры, не помню сейчас точное количество указанных градусов, что-то около +40° , после чего он быстро начинает разлагаться и становится опасным для самовозгорания, почему на всех японских судах и береговых складах устроены специальные охладительные вентиляции, коих на нашем «Пересвете» нет, и нам рекомендовалось очень внимательно следить за температурой в погребах и охлаждать их всеми возможными способами. Такая рекомендация сильно озабочивала старшего артиллерийского офицера, ибо хотя на судне у нас и имелась положенная вентиляционная система, но она брала лишь наружный воздух с той температурой, коей он обладал, и приспособлений охладить его не было; японцы предлагали поставить специальные рефрижераторы, но это задержало бы нас еще на порядочное время и стоило бы немалых денег, вследствие чего морским министром не были разрешены эти работы и было предписано уходить так, как есть. Пришлось немало поработать судовым парусникам для увеличения комплекта различных виндзейлей, дабы достигнуть максимума вентиляции всех нужных помещений, ну а для понижения температуры нам оставалась возможность обращаться в своих молитвах в небесную канцелярию».
Больше всего меня интересовали последние страницы дневника, там, где Иванов-Тринадцатый описывал гибель «Пересвета».
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«С утра 22 декабря ст. стиля погода заметно стихла, и мы начали готовиться к съемке. К 3 часам на крейсер прибыли лоцман и английский матрос-сигнальщик, которого я назначил в распоряжение старшего штурмана.
Ровно в 3 часа якоря были убраны, и мы вошли в канал, следуя за идущим впереди конвоиром.
Перебравшись в походную рубку, я занял свое место на мостике, где у главного компаса находились оба штурманских офицера и сигнальщик-англичанин. Я сделал распоряжение о разводке очередной смены по боевому расписанию к орудиям, погребам и на корабельные посты, дав приказание дать ужин команде на полчаса раньше, т. е. в 5.30 вечера.
Время подходило к 5.30 вечера, сумерки начинали сгущаться, пошел небольшой дождь, и погода заметно стихла. В свое время была дана боцманская дудка к ужину, вскоре после которой конвоир вновь начал делать зигзаг вправо, меняя курс. Наш поворот в его месте удался очень хорошо, но только что, завершив циркуляцию, мы легли ему в кильватер, как я почувствовал два последующих сильных подводных удара в левый борт, около носовой башни; корабль сильно вздрогнул, как бы наскочив на камни, и, прежде чем можно было отдать себе отчет в происходящем, рядом, поднявши по борту столб воды, из развороченной палубы с левого борта около башни вырвался громадный столб пламени взрыва, слившись в один из нескольких последовательных взрывов по направлению к мостику. Было ясно, что за последовавшим наружным двойным взрывом детонировали носовые погреба правого борта, разворотили палубу и сдвинули броневую крышу у носовой башни.
Я застопорил машины, а судовая артиллерия открыла огонь, стреляя из носовых шестидюймовых орудий ныряющими снарядами по неопределенной цели, ибо никому не удалось увидеть ни лодку, ни перископ, да и открыть последний и в более спокойной обстановке было бы затруднительно, а гулявшие беляки служили хорошим прикрытием для подводной лодки. После нескольких минут интенсивной стрельбы по левому траверзу, в расстоянии четырех-пяти кабельтовых, был замечен большой подводный взрыв с широким основанием и довольно темной окраски.
Этот взрыв был ясно виден с конвоировавшего нас английского авизо и записан в их вахтенный журнал. Не видя смысла в продолжении недисциплинированного огня, я прекратил стрельбу, тем более что она угрожала как нашему конвоиру, так и французским тральщикам, кои находились еще у нас в виду.
Положение «Пересвета» было угрожающим. Тотчас же после взрыва корабль сильно осел, и волны начали заливать бак, образуя крен на левый борт, все время увеличивавшийся. Было ясно, что никаких мер к спасению корабля из-за полученных сильных повреждений предпринять было уже невозможно, и были даны команды «Всем надеть пояса!» и «Все на гребные суда!»
Опасаясь возможного взрыва носовых десятидюймовых погребов, я убрал всех людей с мостика и велел быстрее спускать шлюпки. Однако задача эта была не из легких. Состояние моря было еще значительно свежее; крен на левый борт и дифферент на нос все увеличивались с каждой минутой.
Спускаемые гребные суда разбивались о борт в щепу, обрывались тали. Благополучно удалось спустить с мостика лишь капитанский катер. В сумерках мне было плохо видно, как шло дело со спуском шлюпок, которыми распоряжался старший офицер, но у меня уже не было сомнений, что корабль начинает тонуть, переворачиваясь на левый борт, почему и была дана команда «Спасайся, кто может!» с указанием покидать корабль с правого, подветренного борта, стараясь не держаться близко от него.
Носовая часть совершенно ушла в воду, и волны стали обрушиваться на мостик, когда я ясно почувствовал, что внутри корабля какие-то переборки не выдержали, послышался отдаленный грохот, и что-то внутри корпуса посыпалось к носу – это могли быть сорванные котлы носовых кочегарок.
Взяв себе пробковый матрас из кем-то расшнурованной и брошенной на мостике койки, я завернулся в него и, кое-как обвязав вязки (они наполовину были оборваны), стал ожидать своей участи. Набежавшей на мостик волной я был подхвачен и брошен в открытый порт правого носового шестидюймового барбета, в котором и застрял, но следующая волна выжала меня из порта и бросила на свободную воду.
Дальше начиналась индивидуальная борьба каждого находившегося в воде за свое индивидуальное существование. На этом, собственно говоря, и заканчивается избранная мной тема…»
Москва. Февраль 1983 года
Дневник Иванова-Тринадцатого неожиданно продолжился и дополнился записками другого офицера – лейтенанта В. Совинского, старшего минного офицера крейсера «Пересвет». По негаданной удаче они попались мне в журнале «Морские записки» за 1945 год, издававшемся в Нью-Йорке.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА.Вячеслав Николаевич Совинский родился в 1894 году. Окончил Морской корпус в 1914 году. За боевые отличия произведен в лейтенанты. Кавалер ордена Станислава III степени с мечами и бантами. В гражданскую воевал в армии Колчака. Эмигрировал в США, где скончался 4 апреля 1962 года в техасском городе Хьюстоне.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«Тропики… Жара… Идем в Индийском океане в полной боевой готовности. С борта ни одного огонька. В кают-компании все иллюминаторы задраены на броневые крышки. Визжат вентиляторы… Воздух накалился так, что даже „пеперминт“ со льдом не освежает.
Ужин закончен. Перешли в кресла под световой люк, откуда через приоткрытую щелку, закрытую темной фланелью, чуть тянет вечерней прохладой. Разговор не клеится.
Из люка доносится придавленный голос вахтенного боцманмата Самойлова:
– Говорю вам, робяты, есть у него душа. Как окрестят корабль при спуске, так ен и живет. Если другой какой погодя то же имя носит, так та же душа в его перебирается и живет, хоча триста лет ей.
Мы невольно прислушались. Молодые матросы, по-видимому, мало убежденные Самойловым, задавали ему каверзные вопросы: как быть с «Полтавой», переименованной теперь в «Чесму»? Чья душа в ней: старая ли – «Полтавы», или заменена теперь душой «Чесмы», «али обе вместе»?
Звонок из каюты старшего офицера, вызвавший вахтенного, лишил нас возможности услышать, как вышел из трудного положения Самойлов. Разговор невольно перешел на затронутую тему.
Лейтенант Кузнецов, спасшийся с потопленного «Эмденом» «Жемчуга», всегда настроенный несколько мистически, горячо стал на защиту мнения Самойлова:
– Господа, не смотрите так легко на эти вопросы. Я утверждаю, что есть что-то такое, что нам совсем не понять. Почему «Новикам» всегда не везло? Почему «Марии» обязательно тонут? Почему Генмор не рискует больше назвать корабль «Русалкой»? Нельзя отрицать что-либо потому, что законы математики и физики не дают прямых объяснений… Что-то есть. И Самойлов, может быть, прав, подойдя к этому вопросу попросту: дали имя – появилась душа.
Третий день реет шторм.
Стоим в Порт-Саиде. Занимаемся ремонтом механизмов, несколько размотанных за длинный переход из Японии.
Ждем приказ идти на Мальту.
Сегодня моя очередь стоять «собаку» (вахта с полуночи до четырех утра). Выхожу наверх. Дождь… Пронзительный ветер.
Лейтенант Смиренский сказал, что канаты плохо держат (сосед-англичанин за его вахту наваливался раз пять), командир не спит и каждые полчаса выходит наверх, – одним словом, «Всех благ!» – и радостно юркнул вниз, в люк.
Глаза постепенно привыкли к темноте. Вырисовывался высокий борт соседа-англичанина. Осмотрев все канаты и обойдя корабль, возвращаюсь на ют.
– Кто на вахте?
Голос из темноты:
– Самойлов, вашсокродь!
Самойлов – молодчина, старый боцманмат, видавший виды, что называется, надежный человек. За всем присмотрит, вовремя все доложит.
– Что, Самойлов, мокро?
– Так точно, вашсокродь, мокровато малость!
Обыкновенно после такого вопроса, показывающего, что официальная часть закончена, Самойлов начинал разговор.
Ночной разговор на вахте особенный. Его не опишешь. Это то, что Станюкович называл «лясничаньем». Чего-чего в нем только нет! В нем воспоминания о прежних плаваниях, и забота о своем корабле, и глубокая философия простого человека. Разговор, в котором забываются подчиненный и начальник, но в котором остается улавливаемая лишь чутьем грань между старшим и младшим, где зналось, что можно сказать и вспомнить, а что нельзя.
Но сегодня Самойлов разговора не заводит. Чувствуется, что есть что-то такое, что его заботит, но чего он высказывать не рискует.
Время в свежую погоду летит быстро. Вот пробило 6 склянок, вот 7…
Вдруг слышу сзади шепот Самойлова:
– Вашсокродь, а вашсокродь…
– Чего тебе, Самойлов?
– Вашсокродь, а знаете, что вам доложу: старик наш не хочет идти в Средиземку!
От неожиданности не понимаю, в чем дело.
– Что ты чушь городишь? Какой старик?
– Да наш старик. «Пересвет» наш.
– Вот тоже выдумал! Откуда ты взял?
– Никак нет, не выдумал. Сами посудите. Прислали с Балтики лучших ахвицеров, а из Владивостока вышли – на камни сели. В Японии в док вошли – на что опытные инженеры, а тут посадили так, что котлы покривились. Лишний месяц в доку простояли. Опять же в Суэцком канале лоцмана, поди, по тридцать лет служат, всякие корабли проводили, а наш поперек поставили, так что ни взад ни вперед. Сколько возиться пришлось, чтоб снова в канал войти… Помяните мое слово, вашсокродь, не хочет «Пересвет» в Средиземку идти…
– Вот что, Самойлов, ты эту дурь из головы выкинь, не равно кто из молодых матросов услышит, только смутишь людей.
– Точно я не понимаю? – обиделся Самойлов. – Разве я матросу этакое што скажу? Слава Богу, сколько лет служу на флоте. В Балтике на «Павле» плавал… Я вам первому докладаю.
– Ладно, пусть уж будет и последнему. Все это, брат, фантазии. Выдашь ты это в кубрике, а затем пойдут плести и дальше. Пойми ты – железо! Какая душа в железе?
– Железо-то железо, это мы понимаем. Да только в ем жисть есть. Вот господин штурман девиацию компасов уничтожали, все магниты подкладывали. Говорили, влияние железа корабля выравнивают. А разве в мертвом влияние есть? Не иначе как живой он, корабль-то. А раз живой, то обязана и душа в ем быть.
– Хочешь – верь, Самойлов, хочешь – не верь, дело твое. Но мой тебе совет: держи язык за зубами, а то попадешь ты, брат, в передрягу. Скажут, что трусишь и команду мутишь. И кончишь карцером, как пить дать. А теперь иди, буди смену. Поговорим как-нибудь потом.
К сожалению, потом поговорить с Самойловым о душе корабля пришлось мне при исключительных обстоятельствах.
На следующий день пришло распоряжение сняться с якоря и идти на Мальту.
После полудня, 22 декабря (ст. стиль), «Пересвет» вышел из Порт-Саида. Шторм несколько стих. Дождя нет, но зыбь сильная, и, выйдя за мол, заскрипел крейсер старыми боками, окутываясь волнами. На верхней палубе чисто. Все лишнее убрали. У орудий – очередная смена. Поданы снаряды для первого залпа. Корабль в районе действия немецких подводных лодок, а потому все наготове.
Горнисты сыграли «Повестку». Через 15 минут будет спуск флага (заход солнца).
Не успел вахтенный офицер скомандовать «Горнисты вниз», как оглушительный взрыв потряс корабль. Перед глазами встал огненный столб выше мачт. Треск лопающегося железа. Снова взрыв, вернее, два, слившихся вместе, еще сильнее, чем первый.
Корабль сразу осел носом и медленно начал ворочать влево. Быстро токают пушки, одна за другой, но их звуки кажутся такими слабыми после рева взрывов.
Подводной лодки не видно, стреляли по заранее установленному прицелу с расчетом, что при расставленных веером орудиях какой-либо удачный выстрел утопит невидимую подводную лодку.
Проходит минуты две. Горнист на переднем мостике играет: «Прекратить огонь!» Стрельба смолкла.
Корабль кренится все больше и больше на левый борт. Справимся ли? Слышу, как докладывают старшему офицеру, что носовая переборка, отделяющая носовой отсек, не выдержала давления воды и лопнула, что вся батарейная палуба в огне, жилые палубные люки захлопнулись, трапы попадали и люди из многих отсеков выйти не могут.
Старший офицер старший лейтенант Михаил Михайлович Домерщиков бросился вниз и на ходу крикнул мне взять людей из носовой башни и попытаться открыть люки в кормовых отсеках.
Через машинный люк пытаюсь пройти вниз с четырьмя комендорами, но здесь огонь бушует так, что не проскочить. Быстро выскакиваем обратно, и через кают-компанию пробираюсь в жилую палубу. Темно… Электричество погасло. Комендор ощупью включает аккумуляторный фонарь. Вот люк в кормовую динамо-машину. В такую минуту работа спорится. Секунда – и люк поднят.
Бежим к следующему люку. Затем в соседний отсек. Здесь уже распоряжается лейтенант Кузнецов.
– Как дела, Николай Александрович?
– Кончаем. Если увидите Михаила Михайловича, скажите, что в батарейной палубе пожар едва ли удастся потушить. Донки воду не подают, а огнетушители не справляются. Там остался лейтенант Ивановский. Я приказал на всякий случай затопить кормовые бомбовые погреба.
Старым путем возвращаюсь обратно. Пробегаю через кают-компанию, заглянул в дверь, ведущую в батарейную палубу. Картина – не забыть.
«Пересвет» старой конструкции. На нем батарейная палуба без переборок от носа до юта. От взрыва носовых погребов огненный клуб прокатился по палубе до переборки кают-компании и зажег все. Удивительно, деревянная палуба не горит. Огонь лижет ее и пропадает. Горит только железо, вернее, краска на железе. Потушить без воды – безнадежно, а воды нет: от взрыва испортились трубопроводы.
Выскакиваю наверх.
Нос крейсера уже совсем в воде. Высоко задрана корма. Нет, не спасти корабль. Вот-вот повалится на борт, и конец.
На кормовом мостике командир корабля капитан 1-го ранга Иванов-Тринадцатый спокойно отдавал приказания. Рядом с ним с мегафоном в руке – старший офицер.
Команда на юте. Полная тишина. Инженер-механик Дацун с двумя унтер-офицерами вытаскивают спасательные пояса из кормовой рубки и раздают матросам. Матрос Железняков, загребной с моего катера, видя, что я еще без пояса, быстро снимает свой и предлагает мне. Отказываюсь. Железняков настаивает. Из затруднительного положения выручает боцман, не слышавший предварительного разговора.
– Железняков, сукин сын, ты что пояс снял! Не слышал команду «Пояса надеть!»? Придешь завтра ко мне в отдых медяшку драить!
Железняков быстро надевает пояс. Невольно улыбаюсь. Боцман верен себе. У него исключительных случаев не бывает. Пока крейсер на воде – есть завтра, есть и чистка меди.
Не в этом ли весь смысл дисциплины? Не из-за этого ли нет паники? Люди знают, что делают. Воля одна – она там, на мостике, откуда раздается спокойный голос командира:
– По гребным судам! Гребные суда – к спуску!
Засвистали дудки унтер-офицеров. Быстро разбегается команда. Трудно спускать шлюпки, когда качает, а качает здорово. Борт «Пересвета» высокий, отведет на качке шлюпку в сторону, не удержат крючковые матросы, а держать приходится за гладкое железо, с размаху ударит о борт – летят вниз щепки и люди.
Мой гребной катер № 1. Много трудов и забот вложено в него. Гребцы – как один. Вот вывалили уже за борт на шлюпбалках.
– Тали потравливай!
Медленно пополз катер вниз. Шибанов, сибиряк, косая сажень в плечах, цепляясь за каждый обушок, не дает катеру отвалиться от борта. Вот уже у самого верха… Ловлю момент, чтобы крикнуть: «Раздернуть тали!» Вижу, Суходолов держит руку слишком близко к блоку.
– Суходолов, трать-та-ра-рать! Руку где держишь?!
– Есть, вашсокродь!
– Раздернуть тали!
Крик Суходолова… Двух пальцев нет – втянуло-таки в блок.
Домерщиков с мостика кричит в мегафон:
– Вячеслав Николаевич, садитесь скорее, отходите!
Но ветер искажает фразу, и я ее понимаю как «Садитесь, если хотите». Если хочу. Конечно, хочу. Но разве уйдешь с тонущего корабля без прямого приказания? Кричу своему старшине:
– Голабурда, отваливай! Смотри, береги катер!
– Есть, вашсокродь! Будьте покойны!
В секунду весла разобраны, и ощетинившийся катер лихо вывертывает на волне.
Всю ночь держался Голабурда под веслами, подбирая людей из воды, доставляя их на подошедший через несколько часов французский тральщик. И только на рассвете, убедившись, что больше делать нечего, сдал иностранцам полузатопленный катер с проломленным бортом. Много народу обязано ему своей жизнью.
К сожалению, это была единственная шлюпка, дошедшая до воды, остальные спустить Бог не попустил. Слишком сильно качало крейсер.
«Пересвет» уже совсем лежал на левом борту. Спокойно, уверенно раздаются с мостика слова командира:
– Команде на ют! Команде раздеться! Прыгать за борт! Отплывать дальше! У борта не держись!
Старший офицер медлил спускаться с мостика. На крейсере остались одни офицеры. На мостике – один командир.
– Ну что же, господа, – шутит старший офицер Михаил Михайлович Домерщиков, – пожалуйте купаться!
Сажусь на полупортик шестидюймового орудия. Оглядываюсь вокруг – ни дымка. Солнце, выйдя из-за туч, последним краешком закатывается за горизонт.
Всего четырнадцать минут с момента первого взрыва. А ведь кажется, часы прошли.
Прыгать жутко. Но из двух зол надо выбирать меньшее. Отталкиваюсь сильнее ногами и лечу. Ушел под воду… Пытаюсь резкими толчками остановить уход на глубину. Безумно давит на барабанные перепонки. Закрадывается панический страх – в ту ли сторону выгребаю? Наконец светлеет. Наверху!… Саженками подальше от борта. Отплываю саженей на 20 и оборачиваюсь. Крейсер тонет. Вот резко ушел вниз нос, высоко поднялась корма. Ушел в глубину наш старик «Пересвет» на вечный покой.
Темно. Пошел дождь… Плыву медленно, стараясь сохранить силы на дольшее время. Рядом группа матросов. Слышу разговор:
– Черт его дери, дождь идет!
– А тебе не все равно, – отвечает второй голос, – ведь в воде.
– Так-то оно так, да все же при звездах веселее!
Понемногу волнами раскидывает людей… Вот я уже один… Додержусь ли до рассвета?
Думаю лишь об одном: как бы встретить набегающую волну так, чтобы гребень не накрыл, как бы поменьше наглотаться воды…
Холодно… Зубы начинают стучать. Скоро ли рассвет? Кажется, прошла целая вечность. Вдруг огонек… Вглядываюсь… Все ближе и ближе. Прожектор щупает воду. Тральщик подошел. Заметит ли? Вот прожектор забегал опять. Вот луч на мне. Спасен! Машу руками, кричу как исступленный. Прожектор соскочил, ушел в сторону… Жутко… Не заметили. Плыть или не плыть на огонек? Поплывешь – потеряешь зря силы, а корабль отойдет. Ругаю себя, что кричал. Кто же услышит в шторм на несколько сот саженей?! Только воды наглотался.
Нет, надо сохранять спокойствие, только в нем спасение. Медленно с волнами спускаюсь к огням. Молодчина тральщик, хорошо встал под ветер… Плыть легко. Вот уж совсем близко. Не выдерживаю и перехожу на саженки. Полным ходом к борту. А то вдруг уйдет под самым носом?
Замечен! Кидают конец. Хватаю, наматываю на руку, тащат. Черт, лечу вниз: конец лопнул. Ударило о борт, отнесло под корму – прощай, жизнь! Случайно попадаю пальцем в какой-то обушок на борту. Держусь так, что скорее руку вырвет из плеча, чем отпущу палец. Наверху увидели. Сбросили штормтрап. Кто-то хватает за шиворот. Судорога свела палец, но не могу оторвать. Чувствую, что француз уж сам еле держится, вот-вот бросит меня, и нет сил выпустить обушок. Последнее усилие воли – и… оказываюсь на палубе французского тральщика.
Как приятно выкурить папироску! Как хорошо жить!
Захожу в каюту. На койке лежит человек. Кожи нет. Обгорел начисто. Рядом с ним только что вытащенный из воды наш доктор Семенов. Спрашиваю: «Кто?» Семенов отвечает: «Самойлов».
Склоняюсь над беднягой:
– Как дела, Самойлов?
Шевелит белками глаз, что-то шепчут губы. Наклоняюсь ближе и скорее догадываюсь, чем слышу:
– Не хотел «Пересвет» идти в Средиземку…
…Много дряни говорят нынче про старых матросов, много береговых жителей с усмешкой говорят о былых порядках нашего славного Флота. А ведь этого «Ура» не забудешь. Кричать «ура», утопая, – не заставишь!
Значит было что-то в Русском флоте, что заставляло кричать «ура» уходящему в воду Андреевскому флагу.
Нет, не пьяный матрос на берегу и не убийца своего офицера в первые дни революции есть выразитель порядков Русского флота. А вот именно эти 14 минут, от взрыва и до приказания «прыгай за борт» и те часы в воде, когда каждый за себя, а Бог за всех…»
Бережно разглаживаю выцветшие страницы…
По этим двум дневникам уже можно сделать кое-какие выводы. И Иванов-Тринадцатый, и лейтенант Совинский отзываются о Домерщикове в самых лучших тонах. К их отзывам можно прибавить и мнение третьего соплавателя – лейтенанта Еникеева, да и характеристика Кротовой тоже утяжеляет чашу весов против чаши с обвинением Палёнова.
Конечно, истина не доказывается простым большинством голосов: в истории не раз бывало, когда одно «против» перевешивало миллионы «за». Но неужели люди, довольно близко знавшие Домерщикова, делившие с ним минуты смертельной опасности, могли так глубоко заблуждаться, чтобы не почувствовать двуличную душу?
А может, и не было никакой диверсии? Ведь Иванов-Тринадцатый дает однозначный ответ: взрыв был наружный. И лейтенант Совинский не допускает мысли об «адской машинке». И почему я должен верить домыслам какого-то венского юриста, а не командиру «Пересвета»?
Стоп, стоп… Все это эмоции, не имеющие никакого отношения к истине. Я же своими глазами видел фотографию: английский френч, бесстрастный взгляд… И ключик от сигнального ящика, ключик от тайны. Ключик этот пока что болтается на поясе господина Палёнова. Кто он такой? Как очутился за границей? Мне не хочется верить, что в аккуратном досье венского юриста и в самом деле придавлена тугим пружинным зажимом правда о гибели «Пересвета». Заглянуть бы еще раз в его папку с окованными уголками. Уж я бы прочитал все до буковки!… А может, он в самом деле передал досье в посольство и теперь оно в архиве? В каком? Конечно же, в ЦГА ВМФ – Центральном государственном архиве Военно-Морского Флота.
Ленинград. Январь 1984 года
Если моя читальня во Всесоюзной библиотеке похожа изнутри на деревянный фрегат, то архив ВМФ с его чугунными ступенями и тяжелыми железными дверями – на броненосец.
Первым делом узнаю, не поступали ли из Вены какие-либо документы, связанные с «Пересветом». Нет, не поступали.
Выписываю личное дело мичмана Домерщикова. Какое оно тоненькое! Три разграфленные анкетные страницы, заполненные размашистым писарским почерком.
«Полный послужной список мичмана Михаила Михайловича Домерщикова седьмого флотского экипажа». Список составлен на 8 августа 1904 года. «Из потомственных дворян. Родился в 1882 году. Православный. Холост. В службе – 1898. Окончил Морской корпус в 1901 году.
1898 г. – первый выход в море кадетом на учебном судне «Моряк» под командованием капитана 2-го ранга Мордвина. Девяностодневное плавание по Балтийскому морю.
1902 г. – командир роты на крейсере «Баян». Слушатель Учебно-артиллерийских офицерских классов.
1903 г. – артиллерийский офицер на крейсере «Аврора». В заграничном плавании сто одни сутки.
1904 г. – там же. Заграничное плавание сто семьдесят суток».
Крейсер «Аврора» вступил в строй в июле 1903 года. Значит, Домерщиков вошел в состав самого первого экипажа исторического корабля. В сентябре «Аврора», строившаяся для нарождавшегося на Дальнем Востоке русского флота, вышла в составе отряда на Тихий океан. Весть о начале русско-японской войны застала отряд в сомалийском порту Джибути. «Аврора» с полпути вернулась на Балтику, где формировалась печально известная в будущем вторая Тихоокеанская эскадра адмирала Рожественского. Значит, в Цусиму Домерщиков пошел на «Авроре»? А это что за сноска красными чернилами от руки? С трудом разбираю небрежный почерк: «Назнач. мл. артиллеристомъ на крейсеръ «Олегъ» – 04-05 гг.».
Это уже ниточка! Немного, конечно, но все же… Палёнов говорил, что Домерщиков бежал с корабля в Маниле. Все так и получается. «Олег» вместе с «Авророй» и «Жемчугом» в 1905 году, сразу же после Цусимского сражения, были интернированы в столице Филиппин. От Манилы до Австралии – рукой подать.
Самое досадное, что в послужном списке не указано место рождения. Знать бы город или хотя бы губернию, а там довольно просто установить, живут ли ныне кто-нибудь из Домерщиковых. Фамилия редкая, и наверняка все ее представители связаны родственными узами. Я бы немедленно отправился туда, будь этот городок хоть на Камчатке. Кто знает, может быть, в ветхом бабушкином альбоме завалялись фотографии моряка в мичманских эполетах?… Тогда сразу бы было можно установить: Домерщиков ли изображен в форме английского офицера? Не путаница ли это, не подлог ли?
Бреду по Невскому… Вспоминаю, как однажды вот здесь же, у Московского вокзала, обратился в справочное бюро – наудачу, и мне через четверть часа выдали адрес Ризнича, человека, который до той минуты был для меня абстрактным архивным понятием – строчкой в графе. Отыскиваю «счастливый» киоск. Спрашиваю адрес любого живущего в Ленинграде Домерщикова или Домерщиковой.
Нельзя так грубо пытать счастье. Нет в Ленинграде никаких Домерщиковых…
– А по другим городам можно получить адресную справку?
– Можно… В пределах месяца.
Выбираю крупные портовые города и заказываю розыски любого человека по фамилии Домерщиков. Таллинн, Рига, Одесса, Севастополь, Мурманск, Владивосток… Вдруг где-нибудь да объявится?
Москва. Апрель 1984 года
Снова открываю тяжелые, обитые на морской манер латунью двери Всесоюзной библиотеки. Снова скрипит «корабельное» дерево лестниц. Снова длинный стол «кают-компании», только теперь уже не «Пересвета», а крейсера «Олег». Листаю подшивки «Летописи русско-японской войны», листаю подшивки «Нивы» за 1904 год… Форты Порт-Артура, гибель «Петропавловска», траурные портреты адмирала Макарова и художника Верещагина, китайские кумирни, косматые папахи, косички хунхузов, рельсы, проложенные по льду Байкала, фальшивая коса японского шпиона, израненный «Пересвет», «Ретвизан»… Стоп! Групповой снимок во всю страницу: «Экипаж крейсера первого ранга «Олегъ» перед уходом изъ порта Александра III (Либавы)».
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.Просторный бак крейсера от шпиля до сигнального мостика заполнен офицерами, кондукторами, матросами. Облеплены орудийная башня, боевая рубка, крылья мостика… Люди перед лицом Истории. Безымянные, но не безликие. Их много, их гораздо больше, чем может вместить кадровая рамка. Многие привстают на цыпочки, чтобы быть виднее, чтобы не загораживали чужое плечо, чужая фуражка… Ах, как не хватает роста вот тому матросу в седьмом ряду: получились только бескозырка да лоб по брови.
Минута, выпавшая из корабельных будней. Минута, отведенная для вечности, какой торжественностью – не броской, внутренней – полна она.
Матросы выглядывали из-за обреза снимка половинками лиц, выглядывали с немой мольбой: и меня, и меня не забудь!
Погоди, фотограф, не спеши, дай каждому заглянуть в объектив – в черный глазок, через который на него смотрит будущее. Сделай побольше глубину резкости, чтобы видны были все, все, даже самые дальние… от командира до кочегара. Люди идут в небывалый поход, на войну, в Цусиму… Для кого-то этот снимок будет последний…
Фотограф был великодушен. Все триста двадцать лиц вышли на снимке четко. Вот этот кряжистый хмурый каперанг в эполетах – командир «Олега» Добротворский, по правую руку от него старший офицер капитан 2-го ранга Посохов, по левую – судовой священник, бывший певчий придворной капеллы, иеромонах Порфирий. Все остальные – безымянные. Уже никто не назовет их фамилий. У ног иеромонаха сидит в мичманском ряду молодой офицер, безусый и безбородый. Может, он – мичман Домерщиков? Или вот этот – с насмешливым взглядом? Домерщиков обязательно должен быть на снимке…
Вглядываюсь в фотографию…
Матросы в бескозырках, кондуктора в фуражках, офицеры в парадных треугольных шляпах. Смотрят с достоинством, смотрят сурово, грустно, молодцевато. Люди идут на войну.
На вопрос корреспондента «Нового времени» «Чего вам пожелать? Победы?» командир «Олега» капитан 1-го ранга Добротворский отрезал: «Пожелайте со славой умереть».
Уж он-то знал, что шансов на победу у кораблей с наскоро собранными и обученными командами, снаряженными кое-как для сверхдальнего, как сказали бы сейчас – глобального, перехода, гораздо меньше, чем умереть со славой. Знал это и флагман – адмирал Рожественский, называвший свою эскадру то «зверинцем балтийцев», то «Ноевым ковчегом всяких отбросов». В письмах к жене он был гораздо откровеннее, чем в реляциях императору: «Гораздо более внушает опасение Добротворский с «Олегом», «Изумрудом», миноносцами и отдельно гонящиеся за мною вспомогательные крейсера – «Смоленск», «Петербург», «Урал» и еще какой-то. Где я соберу эту глупую свору; к чему она, неученая, может пригодиться, и ума не приложу. Думаю, что будут лишнею обузою и источником слабости».
Рожественский был недалек от истины. Умереть со славою ни Добротворскому, ни его флагману – начальнику отряда крейсеров контр-адмиралу Энквисту (он держал флаг на «Олеге») – не удалось. После короткого боя с японцами Энквист повернет на юг, уведет их в Манилу, бросив эскадру на расстрел броненосцам адмирала Того. До конца жизни он будет стыдиться этого поступка, станет жить затворником и умрет, снедаемый черной меланхолией.
«Олегу» же выпадет иная судьба. Крейсер сумеет избавиться от тени, брошенной бесславным флагманом. В первую мировую он совершит десятки боевых походов, будет ставить мины, крейсировать в Ботническом заливе, обстреливать вражеское побережье. В гражданскую войну огнем своих орудий будет крушить береговые форты мятежников, грозить кораблям интервентов. По сути, «Олег» был едва ли не единственный боеспособный крейсер Балтийского флота. Погибнет он 18 июня 1919 года в районе Толбухина маяка: его атакует английский торпедный катер…
А пока все впереди. Команда «Олега» и жерла его пушек смотрят в глазок камеры либавского фотографа. Что впереди?
Абрамцево. Июнь 1984 года
Оказывается, открытия по части морских дел можно делать не только в библиотеках и архивах, но и… на даче. Переклеивали обои. Отодрал старый пласт, и с газетного листа ударил в глаза заголовок – «Рулевой с «Олега» и «Авроры». Осторожно выстригаю ножницами заметку и два снимка. На одном бравый матрос с лентой «Олега» на бескозырке – старший строевой унтер-офицер рулевой команды крейсера боцманмат Александр Магдалинский, на другом – он же, только спустя тридцать пять лет, запечатлен вместе с Новиковым-Прибоем среди ярославских школьников. Читаю заметку… Оказывается, в 1935 году автор «Цусимы» обратился через одну из газет к бывшим морякам, участникам русско-японской войны, с просьбой прислать свои воспоминания. На этот призыв откликнулся волжский капитан из Ярославля Александр Магдалинский. Приехал в Москву, познакомился со своим именитым однопоходником и спустя лет пять, при дружеской поддержке Новикова-Прибоя, сам написал книгу об «Олеге» – «На морском распутье».
На другой день я уже читал эту редкую книгу в своей библиотечной «кают-компании». Строк о Домерщикове я в ней не нашел, но зато мне открылись многие обстоятельства похода на Дальний Восток, боя с японскими броненосцами и жизни интернированных олежцев в Маниле, обстоятельства, которые не могли не повлиять на реше ние мичмана Домерщикова оставить корабль и бежать в Австралию.
В тот майский день 1905 года крейсер «Олег» едва не разделил судьбу «Пересвета».
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«С вахты дали дудку: „Команде одеться в чистое белье“. Безотчетная, гнетущая тоска щемила грудь. Мы знали, что многим из нас не удастся больше увидеть далекую родину, за которую моряки шли отдавать жизнь.
В один час сорок пять минут пополудни на горизонте показались главные силы противника. Неприятельский флот, пересекая под острым углом наш курс, быстро шел на сближение. Силуэты японских кораблей, окрашенных в серый цвет, смутно вырисовывались на поверхности моря. Отсутствие дыма из труб указывало на слаженную, четкую работу машинных команд. Наши корабли, окрашенные в черный цвет, с желтыми трубами, служили хорошей мишенью для японских комендоров. У нас даже и окрасить как нужно не сумели.
Придя на траверз головных кораблей, японский флот повернул обратно и лег на параллельный с нами курс. Оглушительные залпы тяжелых орудий разорвали воздух. Броненосцы вступили в бой.
Один из неприятельских снарядов крупного калибра, пронизав борт, разорвался под полубаком, поблизости от шахты, ведущей в носовой патронный погреб, из которого только что была поднята тележка со снарядами. Осколками вывело из строя всех подносчиков снарядов и перебило подъемный механизм тележки, которая упала в патронный погреб. От удара при падении патроны начали взрываться. Силой взрывов повредило переборку, отделявшую патронный погреб от центрального боевого поста. В отверстие выбитых заклепок был виден разгоравшийся в патронном погребе пожар, обрекавший крейсер на гибель. Чтобы спасти корабль, надо было немедленно принять меры к тушению огня.
Не раздумывая ни минуты, я и мой товарищ – старший гальванер Курбатов – поднялись из центрального поста на палубу. Под полубаком стоял сплошной дым. С большим трудом, на ощупь, раскатали мы пожарные шланги и открыли водопроводные краны. Схватив металлические брандспойты, из которых била сильная струя забортной воды, смочили свою одежду, а потом, с направленными вниз брандспойтами, стали осторожно спускаться по ступенькам шахты к месту пожара. Дыхание перехватывал удушливый, едкий дым. Кружилась голова. Глаза слезились. От чрезмерного напряжения дрожали руки и ноги. Под сильным напором воды пламя стало быстро уменьшаться и наконец прекратилось совсем. Пожар был потушен. Опасность миновала».
Рядом с прощальным снимком, сделанным в Либаве, кладу другой, переснятый из «Летописи русско-японской войны»: «Похороны убитыхъ на крейсере «Олегъ». На юте близ кормового флага – трупы погибших, принакрытые брезентом. Два снимка, два мгновения, разнесенных по времени в восемь месяцев, почти совместились на моем столе. Грустная стереоскопия истории. Видеть сразу конец и начало – прерогатива богов и потомков…
Вчера пришел первый ответ из адресного бюро Риги: Домерщиковых в столице Латвии нет… Сегодня торопливо вскрыл конверт из Одессы – ответ тот же: «не проживает». Остались еще четыре запрошенных города…
Одним за одним пришли ответы из адресных бюро остальных городов. Не было Домерщикова ни в Мурманске, ни в Таллинне, ни во Владивостоке… Эта фамилия сделалась моей идеей-фикс. Что бы я ни просматривал – списки избирателей или «Бюллетень по обмену жилой площади», библиотечные каталоги или театральные программки, – я всюду искал эту странную, эту редкую фамилию. Я расспрашивал всех своих родственников и друзей – не приходилось ли им слышать или читать о каких-либо людях с фамилией Домерщиков. Я просил своих знакомых звонить мне в любое время дня и ночи, если они что-то узнают…
Я сделал запрос в Центральное адресное бюро, которое дает справки о местожительстве любого гражданина СССР. А пока листаю монографию Унбегауна «Русские фамилии»: «Домерщиков – тот, кто делает домры или играет на них». Лезу в «Музыкальную энциклопедию»: «Домра – древнерусский струнный щипковый инструмент. Использовался в XVI-XVII веках скоморохами…» Может, здесь наведет что-нибудь на след?
Москва. Декабрь 1985 года
Дома меня ожидали сразу два сюрприза, один дополняющий другой. На столе моем лежал октябрьский номер журнала «Октябрь» за 1960 год со штампом нашей районной библиотеки, в которой записан отец. Он-то и принес счастливую находку. Журнал раскрыт на очерке «Как строили металлургический завод в Индии».
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА.«Монтажом мартеновского цеха в Бхилаи руководил крупный советский специалист, человек большой инженерной культуры, Павел Платонович Домерщиков. Природный такт, мягкость, доброта, которые так ценят индийцы, и вместе с тем настойчивость сделали Домерщикова авторитетом среди индийских монтажников. Если Павел Платонович говорил, что нужен еще один компрессор, или требовал увеличения числа монтажников, то фирма стремилась это сделать, даже если ей не хотелось идти на дополнительные расходы…
Врачи запретили Домерщикову дальнейшее пребывание в жарком климате, и в мае 1959 года сдружившиеся с ним монтажники тепло проводили его на Родину».
Вроде бы и недавно на дворе был год 1960-й, но ведь четверть века уже прошло! Жив ли этот человек, если еще в пятьдесят девятом году у него были нелады со здоровьем? На этот вопрос я получил ответ почти мгновенно. Под журналом лежал конверт со штампом Центрального адресного бюро. Вытряхиваю листочек бланка и глазам не верю: «Гр. Домерщиков Павел Платонович, 1910 года рождения, проживает в Москве, по Ленинградскому проспекту, дом №, кв…»
Дверь открыл пожилой интеллигентный человек – Павел Платонович Домерщиков. С первых же минут нашего разговора я убедился, что автор очерка не погрешил против истины, найдя в нем «природный такт, мягкость, доброту».
– Да, Михаил Михайлович Домерщиков был братом моего отца, Платона Михайловича Домерщикова, а следовательно, моим родным дядей. Я его очень хорошо помню…
Тут я не выдержал и перебил:
– У вас какие-нибудь фотоснимки его остались?
– Сохранились всего две фотокарточки, на которых дядя Миша снят в Австралии. Сейчас я вам их покажу.
Павел Платонович зажег настольную лампу явно индийского происхождения: вырезанный из красного дерева слон держал на спине ножку абажура. Слоны – это к счастью…
В круг света легли две небольшие карточки.
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.Хижина-развалюха, сколоченная из случайных досок, палок, ящиков. В проеме распахнутой двери видны колченогие топчаны, застланные каким-то тряпьем. На наружной стене, обитой не то картоном, не то фанерой, выведена от руки английская надпись «Siberia» – «Сибирь». Надо понимать, в шутку, как название «виллы». Перед «виллой „Сибирь“ чудовищный гибрид шезлонга и качалки, сбитый из деревянной рухляди. В нем устроился с газетой в руках молодой человек в черных флотских брюках и белой форменной сорочке со стоячим воротничком, при офицерском галстуке, завязанном бантом. Это бывший мичман Домерщиков. Рядом с ним забулдыжного вида сосед по „вилле“ листает в продавленном кресле журнал со словом „Рулетка“ на обложке. Ни дать ни взять – декорация к спектаклю „На дне“.
На втором снимке беглый мичман восседает в драном кресле среди экзотической зелени. Он все в том же «размундированном» виде. Ботинки стоптаны, но пробор разобран. Лицо печально-сосредоточенное. О чем он думает: об оставленном корабле? о покинутой Родине? об эмигрантском будущем?
Лицо его снято достаточно крупно, и я без труда узнаю в нем человека в английской форме. Теперь хорошо видно, что ошибки, к сожалению, нет. Зачем он надел этот френч? От безысходности?
Неужели он и в самом деле завербовался в Австралии на службу к англичанам?
Я ничего не говорю Павлу Платоновичу о том, третьем, снимке из «австралийского периода» жизни его дяди. Я не хочу огорчать его версией Палёнова…
– Не рассказывал ли вам Михаил Михайлович, как и почему он оказался в Австралии?
– О своей жизни он распространялся мало. По семейным преданиям, у него вышел в Маниле конфликт с начальством. Кажется, с адмиралом. И он уехал в Австралию. Не исключена возможность, что тут была замешана и красивая женщина…
– А как сложилась его судьба потом, после революции?
– Он остался в Петрограде вместе с женой-англичанкой. Ее звали Колди. Фамилию не помню. Жили они в Графском переулке. И у них родился сын. Колди хотела назвать его Ральфом. Но дядя настоял на русском имени, и мальчика нарекли Петром. Впрочем, для матери он был Питером. А потом и все его стали звать «Питер, Питер…».
В первые послереволюционные годы семье Домерщиковых пришлось туго. Семья бедствовала. Дядя искал работу, но безуспешно. Ремесел он не знал, а на сколь-нибудь ответственные посты его, бывшего офицера, сами понимаете, не брали… Но однажды в Адмиралтейском скверике он встречает, представьте себе, своего бывшего вестового, которого он спас при взрыве «Пересвета». Матроса сильно обожгло, он был беспомощен, и дядя сам привязал его к пробковому матрацу, вытолкнул за борт. Этот же матрос пережил с ним и гибель «Португалии». Так вот, к тому времени, а было это, наверное, вскоре после гражданской войны, вестовой стал в Морском ведомстве большим человеком и в благодарность за спасение помог Михаилу Михайловичу найти место, но не в военном флоте, а в торговом. Кажется, сначала он работал в центральном аппарате Главвода, потом его назначили капитаном парохода, который ходил из Ленинграда в Гавр и Лондон…
– Название парохода не помните?
– Нет, к сожалению… Плавал он на нем до года двадцать шестого или двадцать седьмого. Потом был неожиданно арестован. Почему – не знаю. Сам он об этом мне не говорил. Но, думаю, не обошлось без доноса. В том, что дядя был человек честный, сомнений у меня нет. Во всяком случае, невиновность его потом доказали, и дядю реабилитировали – заметьте! – в тридцать седьмом году. Он вернулся из Сибири и какое-то время жил у нас в Москве. Мы отговаривали его возвращаться в Ленинград. Мало ли что… Но жизнь свою он без Ленинграда не представлял. Вернулся-таки…
Колди забрала Питера и навсегда уехала в Англию. Михаил Михайлович так больше никогда и не видел сына. Переживал он это глубоко, но молча, по-мужски пряча чувства.
Где-то под Новосибирском он познакомился с подругой по несчастью, бывшей аристократкой-петербурженкой, женщиной красивой и энергичной, – Екатериной Николаевной Карташовой. Первый муж ее был драгунским офицером, в чем-то провинился перед советской властью, и черная тень его судьбы задела и Екатерину Николаевну. Короче, они встретились на берегах не то Лены, не то Енисея и поженились.
В Ленинграде дядя снова оказался без работы. Офицерское прошлое вкупе со справкой об освобождении было не самой лучшей рекомендацией в тогдашних отделах кадров. И вот тут-то, в отчаянном своем положении, он встречает знакомого моряка, тоже бывшего своего матроса – везло ему на такие встречи! – который возглавляет могущественную и авторитетную организацию – ЭПРОН, Экспедицию подводных работ особого назначения. Крылов, так звали этого бывшего матроса, берет Домерщикова к себе чуть ли не главным штурманом ЭПРОНа. Да, кажется, его так и называли – флагманский штурман ЭПРОНа. И в этой должности дядя пребывает до самой своей смерти. Умер он в сорок втором, в ленинградскую блокаду, от голода.
– А где он похоронен?
– Неизвестно. Скорее всего, где-нибудь в братской могиле. Вряд ли у Екатерины Николаевны хватило сил довезти его до кладбища. Сама она пережила блокаду, работала долгие годы воспитательницей в детском саду и умерла не так давно, лет пять-шесть назад… Вы знаете, более подробно о Михаиле Михайловиче и Екатерине Николаевне вам может рассказать его племянница Наталья Николаевна Катериненко. Она живет в Ленинграде. Возможно, у нее остались какие-либо фотографии, документы. Запишите ее телефон и адрес…
Я уходил от Павла Платоновича потрясенный открывшейся мне судьбой. Я почти не сомневался, что обвинения венского юриста не имеют к Домерщикову никакого отношения. Тут либо заведомая ложь, тонкая инсинуация, подтасовка фактов, либо чудовищное заблуждение, следственная ошибка или что-нибудь в этом роде.
Разумеется, все, что рассказал мне сейчас этот человек, последний из рода Домерщиковых, если не считать Питера, который, может, жив, а может, нет, – все, что я услышал сейчас, нуждается в архивных уточнениях, подтверждениях. Но строитель Бхилайского комбината дал мне в руки крепкую путеводную нить – ЭПРОН. Да еще адрес ленинградской племянницы…
Москва. Декабрь 1985 года
Дед мой, Соколов Михаил Романович, большой аккуратист, любил подшивать годичные подборки журналов. Сначала подшивал он «Ниву», потом «Огонек». Я возблагодарил его за этот труд, когда, перелистывая потрепанную подшивку «Нивы» за 1915 год, наткнулся на «Очерки военного корреспондента Н. Брешко-Брешковского с 28 фотографиями» под общим названием «Кавказские орлы в Галиции». То был подробнейший рассказ о фронтовых буднях Кавказской туземной конной дивизии, в просторечии – Дикой дивизии. По времени он приходился как раз на ту зиму, которую провоевал вместе с Дагестанским полком разжалованный лейтенант Домерщиков.
Чтобы понять, сколь разительная была перемена в жизни бывшего флотского офицера родом с Адмиралтейской набережной Петербурга, надо хотя бы в двух словах обрисовать Туземную дивизию.
Пожалуй, в действующей русской армии не было столь пестрого, экзотического соединения. Сформированная скорее с политической, чем с военной целью, – дабы продемонстрировать сплоченность народов Кавказа вокруг престола, – дивизия состояла из шести полков: Дагестанского, Черкесского, Кабардинского, Ингушского, Чеченского и Татарского. Кроме того, в нее входил конно-подрывной отряд, набранный из матросов-штрафников Балтийского флота. Кстати, именно этот отряд, как отмечал летописец дивизии, «стал главным очагом революционной пропаганды».
Порядки и нравы в Дикой дивизии отличались своеобразием. Здесь не насаждалась дисциплинарная муштра; горцы, как и казаки, приходили в строй со своими конями и оружием, приходили порой целыми семьями – отцы с сыновьями; рядовые всадники обращались к своим офицерам на «ты», но поступали так вовсе не от избытка демократизма, а потому, что многие из них понимали по-русски только команды – не зная цифр, всадники, бывало, не могли правильно устанавливать прицелы на своих винтовках.
Не только разномастными папахами, бурками, бешметами, черкесками была пестра Дикая дивизия – она являла собой и паноптикум диковинных судеб.
Так, помощником командира Ингушского конного полка служил французский принц Наполеон-Мюрат, правнук Неаполитанского короля. А подчинялся он заместителю командира дивизии – о ирония музы истории! – потомку князя Багратиона.
Тут никого не удивляло, что под началом бывшего балетного критика из «Нивы» – седобородого старца Валериана Ивлева, добровольно надевшего погоны ротмистра, – ходил бывший персидский генерал с лычками вахмистра Заурбек Бек-Боров, в прошлом ашхабадский полицмейстер, бежавший из-под суда в Персию и там на волне гражданской войны возглавивший одну из армий. После разгрома шахских войск он вернулся в Россию и отправился искупать старые грехи рядовым всадником в Дикую дивизию.
Командовал этим немыслимым воинством из джигитов и абреков, потомственных аристократов и отпетых авантюристов, штрафников и сорвиголов не кто иной, как родной брат российского царя великий князь Михаил Александрович. Вот ему-то я и обязан встречей со своим героем на страницах старой подшивки. Дело в том, что великий князь был большим фотолюбителем и охотно снимал своим «кодаком» сцены из военной жизни. Так в его объектив попал однажды и младший унтер-офицер Морской пулеметной команды Михаил Домерщиков. Ну а военный корреспондент «Нивы» догадался проиллюстрировать очерк двадцатью восемью снимками августейшего фоторепортера.
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.Под полковым стягом спешились конники-кавказцы в папахах и при кинжалах. Среди горских лиц – несколько русских. В первом ряду полулежит опоясанный пулеметной лентой Михаил Домерщиков. Его характерное лицо нетрудно узнать даже под навесом косматой папахи. Грустный взгляд устремлен мимо великокняжеского аппарата. Он еще не знает, что морской министр отправил императору письмо с ходатайством о его судьбе.
«Зачисленный, во исполнение высочайшего Вашего императорского величества повеления, в Кавказскую туземную конную дивизию Домерщиков за свою самоотверженную службу был награжден Георгиевскими крестами IV, III, II и I степеней и произведен в младшие унтер-офицеры.
Ныне главнокомандующий армиями Юго-Западного фронта по представлению августейшего командующего Кавказской туземной конной дивизией ходатайствует о возвращении Домерщикову прежнего чина лейтенанта. Ввиду сего всеподданнейше испрашиваю Вашего императорского соизволения на возвращение Домерщикову утраченных им чинов и ордена Св. Станислава III степени с зачислением его вновь на службу во флот с чином лейтенанта.
Подписал морской министр: Григорович».
«Высочайше соизволено 16 сентября 1915 года».
Он еще ничего об этом не знает. Впереди его ждали кровопролитнейшие бои в Галиции…
Дикую дивизию трудно было удивить чьей-либо личной храбростью. В полках ее царил дух бесшабашной удали, замешанный на традиционной горской отваге и гусарском кураже.
Земляки Шамиля считали зазорным для своей чести прятаться в окопах. Всякий раз, когда требовалось отразить атаку неприятеля, они, душой не приемля позиционной войны, вылезали на бруствер и, стоя в рост, стреляли из своих винтовок по австрийской пехоте. Чтобы среди таких удальцов сорвать, как тогда говорили, полный Георгиевский бант, надо было действительно быть храбрецом из храбрецов.
Мысль разыскать сына Домерщикова – Питера – занимала меня не раз. Не было ничего невероятного в том, что он здравствует где-нибудь на островах Соединенного Королевства. Если он родился в семнадцатом, то вполне мог дожить до не столь уж преклонного в 1987 году 70-летнего возраста. Разумеется, если не погиб во второй мировой войне во время бомбежек Лондона люфтваффе или где-нибудь под Дюнкерком в сороковом году. Тогда ему было 23 года – самый призывной возраст. Но хотелось верить, что он жив и к тому же хранит память о своем отце, его фотографии, вывезенные матерью, ее рассказы… О, уж он бы ответил на все вопросы, если бы судьба даровала нам подобную встречу. И я пошел навстречу судьбе – написал заявление в розыскно-информационный центр Красного Креста, что на углу Кузнецкого моста и Рождественки. Правда, подобные заявления принимались только от родственников, разыскивающих на планете пропавших сородичей, тем не менее запрос на Питера Домерщикова (Идена) был направлен в британский Красный Крест. Сотрудники московского центра, знавшего всякие истории, может быть, и более душещипательные, чем эта, все же прониклись к судьбе сына героя этих строк и взяли на контроль заведенное розыскное дело. Прошел месяц, другой. Наконец, пришел официальный ответ: означенный гражданин в Великобритании не проживает. Я не стал принимать близко к сердцу этот ответ: во-первых, «не проживает» не означает, что не проживал ранее; во-вторых, могли быть неточности в переводе фамилии «Домерщиков» на английский язык, тогда как «Иденов» в Британии, как у нас «Кузнецовых» или «Степановых», в-третьих, это могла быть просто отписка, если учесть всегда осложненные советско-британские отношения, в-четвертых, Питер Домерщиков-Иден мог вполне осесть в Австралии, где провела детские годы и юность его мама и где встретила его отца – Михаила Домерщикова… Короче, ниточка эта вовсе не оборвалась и даже продолжилась, когда в январе 1998 году мне выпала счастливая возможность побывать в Лондоне.
Как и в советские времена, между простым российским гражданином и столицей Англии был возведен некий незримый, но вполне ощутимый барьер. Лет десять назад мне пришлось бы заверять свою благонадежность подписями партийных, профсоюзных и административных чиновников, пройти всевозможные собеседования на советах ветеранов партии, в органах, получить множество назиданий, как не уронить достоинство советского человека в капстране да еще оплоте Северо-Атлантического военного блока. Не было никакой гарантии, что на одной из многочисленных инстанций мою поездку признали бы «нецелесообразной», и прощай Лондон. Теперь все это повторялось разве что с точностью до наоборот. Теперь британские чиновники требовали подтверждения моей лояльности, а главное, кредитоспособности. Больше всего на свете они боялись именно того же, что и их бывшие советские коллеги: что я возьму и останусь в Британии навсегда. Поэтому требовали подтвердить всевозможными справками, что в Москве у меня остается недвижимость в виде квартиры, которую, по их мнению, бросить просто так совершенно невозможно, и это гарантировало мое возвращение на историческую родину. Мне предложили представить справку о моих доходах, и чтобы сумма ежемесячного оклада была не менее пятисот долларов (это у рядового российского журналиста в доденоминированную эпоху, в пред-дефолтовские-то времена!). Справка с фантастическим доходом была изготовлена благодаря сочувствию работников родной бухгалтерии моему стремлению преодолеть барьер, поставленный коварным Альбионом на пути простого россиянина в Лондон. Но в самом визовом отделе британского посольства пришлось пережить унизительную беседу-допрос по поводу того, для чего я еду в Лондон, что собираюсь там делать, с кем встречаться, не везу ли я венерические болезни или наркотики. Порой хотелось послать по-русски сверхбдительных и идиотски доверчивых чиновников – ну кто бы им признался, что виза ему нужна для того, чтобы провести пару килограммов героина в столицу Великобритании?! Однако я соблюдал предельную политкорректность – уж очень хотелось взглянуть на страну, чей язык я зубрил с пятого класса и до седой бороды, страну, знакомую по трагедиям Шекспира и детективам Конан Дойла, романам Диккенса и Олдингтона, по картинам, фильмам, анекдотам, учебникам истории и географии. Мне доводилась огибать Британию на подводной лодки с севера и проходить Ла-Маншем на надводных кораблях, видеть издали, в бинокль, знаменитые белые меловые скалы. Теперь же брезжила вполне реальная возможность вступить на землю железного Кромвеля и не менее броненосного Черчилля, полярного первопроходца Роберта Скотта и изобретателя паровоза Джорджа Стефенсона, Роберта Стивенсона, автора любимого с детства «Острова сокровищ», и адмирала Нельсона, и лорда Байрона, наконец, принцессы печального образа Дианы и…Колди Домерщиковой, урожденной Иден, родившей в феврале 1917 года в азербайджанском городе Гяндже мальчика по имени Питер. Наконец, все формальности были улажены и мой заграничный паспорт украсила британская виза.
Туманный Альбион задернулся облаками еще за час до подлета к Ла-Маншу.
«Не верю!» – сказал я фортуне, когда наш Ил-86 вынырнул из тяжелой сырой тучи прямо над центром Лондона и в иллюминаторе, как на обложке учебника английского языка, возникло здание Вестминстерского дворца с высоченной башней Биг Бена, выгнулась в скрепах великолепных мостов темно-серая Темза, открылись зубчатые башни Тауэра, стоящий против него крейсер вроде нашей «Авроры»…
Мог ли я подумать, скажем, в пятом классе, когда на парту впервые лег учебник английского языка с величественной часовой башней на обложке, или стоя на мостике подводной лодки, которая обходила страну вероятного военного противника с севера, прорываясь сквозь фареро-шетландский противолодочный рубеж, или собирая в не столь давние времена бесчисленные подписи на характеристику перед поездкой в братскую Болгарию, мог ли я подумать, что однажды вот так вот одним взглядом окину этот недосягаемый неприкасаемый непостижимый город?
ИЛ-86 величаво разворачивался над центром столицы. Увесистые турбогондолы на правом крыле размашисто качались над жилыми кварталами, парками, доками, рекой, потом они лихо пронеслись над шоссе – двухэтажный автобус резво проскочил под брюхом заходящего на посадку аэробуса – и, наконец, застыли над серой гладью крупнейшего в мире леталища – аэропорта Хитроу. «Хитровка», как сразу же окрестили его наши люди, москвичи.
Боинги, виражирующие над Темзой, выплывающие из-за главной часовой башни парламента – Большого Бена, – такая же привычная деталь лондонского пейзажа, как голуби на Трафальгарской площади или вороны над бастионами Тауэра. И только после печально известной авиакатастрофы в Иркутске, когда многоэтажный жилой дом протаранил воздушный гигант, лондонцы стали с тревогой поглядывать и на свое собственное небо. Все-таки нешуточное это дело, когда стотонные крылатые махины каждый час проплывают над крышей твоего дома, над кварталами густо населенного центра, над уникальными архитектурными ансамблями. Неизвестно, что там решат городские власти, но пока со всех направлений, по всем высотным эшелонам на Лондон движутся, заходят, снижаются лайнеры всех авиакомпаний мира. Дай им всем мягкой посадки, Боже! И да не дрогнет рука пилота на штурвале и не собьется глаз диспетчера на экране!
Лондонцам старшего поколения моторный гул за облаками будоражит память, в которую навсегда врезали свои звуковые дорожки эскадры гитлеровских бомбардировщиков. Натужно-ноющий вой перегруженных бомбовозов и сейчас еще можно услышать в военных музеях Англии, где весьма натуралистично воспроизводятся звуковые картины воздушной войны в небе Британии.
Лондон. Февраль 1998 года
Знакомиться с Лондоном я отправился без особого плана. Вышел наугад в центре города из станции метро «Пикадилли», и оказался перед памятником, на котором были выбиты очень родные слова: «Севастополь. Инкерман». Это был монумент королевским гвардейцам, которые штурмовали полтораста лет тому назад бастионы Севастополя. Вот и не верь после этого в Провидение! Ведь только что в Севастополе бродил по английскому кладбищу, восстановленному и приведенному в идеальный порядок силами местных энтузиастов.
То была последняя война, в которой русские и английские солдаты стреляли друг в друга. Потом, как бы ни враждовали наши политики, но в самых главных европейских и мировых войнах мы всегда оказывались вместе – будь то битвы с наполеоновской армией или сражения с войсками кайзера, вермахтом Гитлера.
На той же самой улице – Регент-стрит – я не смог пройти мимо бронзовой фигуры лыжника. Он стоял в неприметном и весьма затененном углу. «Роберт Скотт» – прочитал я на гранитном постаменте. «Сей памятник воздвигнут офицерами королевского флота». Капитан Роберт Скотт – один из покорителей Южного полюса планеты. Он погиб в том же роковом 1912 году, в каком безвестно сгинули и наши, русские первопроходцы в Арктике – Владимир Русанов и Георгий Брусилов. Эта печальная дата да неуемная жажда открытий роднят их, как побратимов. Роберт Скотт замерз в Антарктиде, не дойдя всего лишь одиннадцать миль до склада с продовольствием. Теперь он, бронзовый, навечно в сердце Лондона – на Регент-стрит… Жаль, что у нас не нашлось металла ни для Русанова, ни для Брусилова. Жаль, что не нашлось места для их пьедесталов ни в Москве, ни в Питере, ни в Архангельске…
План розыска Питера Домерщикова был прост и состоял из двух пунктов: первое, попытаться разыскать родственников бывшего военно-морского агента России в Великобритании (военно-морского атташе) контр-адмирала Николая Александровича Волкова, который занимал этот пост с 1913 по 1919 годы. После гражданской войны он навсегда остался в Лондоне, возглавив кают-компанию офицеров бывшего императорского флота. Уж он-то, точнее, его потомки, наверняка бы смогли что-нибудь рассказать о судьбе жены Домерщикова. Но Николай Александрович почил в Бозе в 1954 году. О нем я знал лишь, что прах адмирала-дипломата, бывшего командира яхты морского министра «Нева» покоится на сельском кладбище в Бромптоне да еще то, что где-то в Лондоне отставной адмирал держал маленький ресторанчик. Знать бы хотя бы, какой именно, уже можно было бы начинать поиск. Но, увы…
Пункт второй: навестить внучку известного русского дипломата в Британии графа Александра Бенкендорфа (сына начальника одиозного III отделения) – Наталию Константиновну Брук, чей отец был офицером русского флота и вполне мог знать как самого Михаила Домерщикова, так и его жену-англичанку.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА.Старший лейтенант Константин Александрович граф Бенкендорф участвовал в обороне Порт-Артура, ходил в боевые походы на эскадренном броненосце «Ретвизан», которым командовал капитан 1-го ранга Э. Щенснович. Был ранен, награжден боевыми орденами.В годы первой мировой войны воевал на линкоре «Полтава» в качестве старшего артиллериста. После октябрьского переворота служил в Главном штабе Красного флота, но в 1924 году эмигрировал в Англию, где находился его отец – Александр Александрович граф Бенкендорф, многие годы представлявший интересы России в Англии. Там прожил долгую и вполне счастливую жизнь, мирно почив в Бозе в 1959 году.
С Натальей Константиновной Бенкендорф я познакомился в Москве на конгрессе соотечественников в 1991 году. Было такое замечательное собрание потомков русских эмигрантов первой волны – перед самым августовским путчем и даже во время него. Знакомство вышло скоропалительным. Наталья Константиновна, возглавлявшая в Англии Пушкинское общество, оставила визитную карточку и произнесла замечательную, почти фантастическую по тем временам фразу: «Будете в Лондоне – заходите!» Кто мог подумать, что однажды так все и случится. И вот я разыскиваю на площади Онслоу дом, где живет миссис Брук, она же дочь старшего артиллериста с линкора «Полтава», правнучка шефа корпуса жандармов, любимца императора Николая I.
Разговор наш, как и следовало ожидать, состоялся у старого камина в окружении старинных вещиц, фотографий, картин. Это была классическая дворянская гостиная, выдержанная в духе середины XIX века.
– Папа был настоящим моряком, понимаете? Настоящим! – Взволнованно рассказывала Наталья Константиновна. – У него даже татуировка была на левой руке – дракон, обвивающий кортик. Это в память о пребывании в японском плену. А вот за то, что папа служил у большевиков, его называли в Лондоне «красным графом»… Отец написал и выпустил в свет свои мемуары – «Полжизни». Это книга – о России, о ее флоте, о ее людях. Очень бы хотелось, чтобы однажды она вышла на русском языке.
И как же продолжился род Бенкендорфов в Англии?
– От моего брака с мистером Бруком родилась дочь София, которая подарила нам трех внуков – Александра, Николая, Льва – и внучку Беатрис. У Александра, это наше родовое имя, родился недавно сын Федор. К сожалению, несмотря на русские имена, никто из них не владеет языком моего прадеда. Точнее сказать, языком Пушкина. Я последняя, кто может на нем писать и изъясняться. У меня большая библиотека, где рядом с книгой отца стоят и томики пушкинских стихов… Хожу в русскую церковь в Лондоне – Успения Божией Матери и Всех Святых, и молюсь за дочь, внуков и за Россию.
– Не знакома ли вам случайно фамилия Домерщиковых?
– Нет, никогда не слышала… Если он морской офицер, то, может быть, отец упомянул его в своих мемуарах…
Наталья Константиновна сняла с полки книгу, и я стал выискивать по страницам довольно броское сочетание латинских букв – Domerschikov. Однако ни разу оно не попалось.
– Лучше всего вам пойти в нашу церковь. Среди прихожан немало старых русских людей. Может быть, кто-то из них что-то знает…
Собственно, ничего другого и не оставалось. Тем более, что и о Колди Иден Наталья Константиновна тоже ничего не слыхала.
На другой день, следуя совету Натальи Константиновны, я отправился в русский храм, благо он находился не столь далеко от моей гостиницы, которую содержали греки-киприоты. Пройдя через Гайд-парк и поплутав слегка по незнакомым улочкам, я все же вышел к церкви Успения Божией Матери и Всех Святых. Службы не было, и храм был почти пуст. Кто знает, может быть, сюда заглядывал и сын Домерщикова? Все-таки он был крещен в России, знал русский язык с детства… Староста храма – немолодая женщина в черном платке – терпеливо выслушала историю моих поисков и посоветовала побеседовать с неким Петром Николаевичем, старейшим прихожанином, который жил неподалеку и был, как выразилась староста, «большим историком России». На мое счастье, «большой историк России» должен был прийти к обедне. Побродив по окрестностям Гайд-парка, я вернулся в храм к началу обедни, и староста показала мне взглядом на высокого сухого старика с аккуратной белой бородкой. Я встал за ним и терпеливо дождался конца службы. На паперти церкви я представился ему и протянул визитную карточку. Он долго вчитывался в мою фамилию.
– Простите, вы не имеете родственного отношения к Семену Моисеевичу Черкашину? – Спросил он, изучая уже не визитку, а мою физиономию. – Сотнику Собственного Его Императорского Величества Конвоя? Из казаков станицы Терновской Кубанской области? Я имел честь знавать его в Америке…
Вопрос был слишком неожиданным, что называется, в лоб. Я несколько опешил:
– В нашей жизни все может быть… Правда, я впервые слышу это имя. Но в Японии всех однофамильцев считают родственниками… Он жив?
– Нет. Почил в Бозе в 1973 году в Вайленде. Интересный был человек. Всю гражданскую войну в Русской армии вплоть до эвакуации из Крыма. Выживал с казаками на острове Лемнос… Я, видите ли, всю жизнь занимаюсь историей казачества.
Мы разговорились довольно дружески. История лейтенанта Домерщикова и его сына вполне тронула Петра Николаевича, он обещал навести кое-какие справки по Дикой дивизии. Не ожидая от нового знакомого особых открытий, я пригласил его на завтрак в свой скромный отель «Никки». Приглашение было принято. И на утро Петр Николаевич пришел в точно назначенный час с объемистым пакетом в руках.
– Возможно, это и не представляет для вас особого интереса, – сказал он за чашкой чая, – но мне бы хотелось выполнить посмертную просьбу друга. Давным-давно он служил корнетом в лейб-гвардии конном полку. Собрал небольшую коллекцию фотографий. Просил меня передать все это в Россию.
На стол легла стопка дореволюционных фотографий на толстом паспарту и снимки, сделанные в первые изгнаннические годы. В основном это были портреты членов царской семьи, взятых в самодельные рамочки, групповые снимки офицеров-кавалеристов, любительские фото на плохой бумаге времен первой мировой войны. Два снимка показались особенно интересными: Великий Князь Николай Николаевич, бывший главнокомандующий русской армией в первые годы войны, был снят в Ницце возле авто. Ничем другим порадовать Петр Николаевич, тезка Врангеля, как горделиво он заметил, не смог. Я уже хотел было распрощаться, как он спохватился и достал ксерокопию журнального разворота.
– Мне кажется, это про вашего героя. Посмотрите. Я переснял это из «Военной были».
Я пробежал первые строки и тихо ахнул. Статья называлась «Мичман «Сорви-голова» и рассказывала о конно-подрывном отряде – по сегодняшней терминологии «спецназе» – Дикой дивизии. И хотя нигде не было названа фамилия Домерщикова, речь, конечно же, шла именно о нем. Писал известный в русском зарубежье литератор, капитан 2-го ранга А. Лукин:
«Разумеется, обучить этих горных орлов (бойцов Дикой дивизии. –Н.Ч .) пользоваться пулеметом и динамитом было делом совершенно безнадежным, почему и пришлось сформировать для дивизии специальный конно-пулеметно-подрывной отряд. Сформировали его из добровольцев-моряков: офицеров и матросов Балтийского флота. Командовал отрядом капитан 2-го ранга Страдецкий, имея помощниками лейтенантов О’Бриэн-де-Ласси и Потоцкого. Матросы почти все были из разряда штрафованных (дисциплинарного батальона), которым таким образом давалась возможность заслужить прощение. И, нужно заметить, матросы с честью заслужили его. Все вышли с Георгиевскими крестами. Так же как и остальные, они были одеты в папахи и черкески.
Среди матросов двое обращали на себя особое внимание. Матрос 2-й статьи Домерщиков – разжалованный по суду лейтенант, человек храбрости и находчивости изумительной, и притом самообладания олимпийского, матросы, да и начальство, с величайшим уважением относились к нему. Он не только заработал полный бант солдатских Георгиевских крестов и вернул себе потерянный чин, но за отличие получил следующий и был награжден Владимиром с мечами, золотым оружием и орденом Св. Георгия IV степени. Под стать ему был и другой герой Дикой дивизии, Герасим Шарловский, 50-летний доброволец, пришедший из запаса бывший машинный унтер-офицер Тихоокеанского флота, артурец и георгиевский кавалер, сподвижник Подгурского. Здесь в дивизии заработал он свои остальные кресты.
На заре 21 января 1915 года дивизия втянулась в наступательный бой на самборском направлении, имея перед собой австро-венгерские части. На левом фланге боевого участка бригады генерала Хагондокова находились две роты второочередного 240-го пехотного Ваврского полка, давно засевшие на изолированной, неприступной высоте 763, в наспех вырытом окопе. Как и почему они забрались туда, неизвестно, но положение их было критическим, так как находившийся на той же сопке, только несколько повыше, австрийский редан, отлично укрепленный, крошил их денно и нощно пулеметным огнем. Этот редан царил над всей окрестностью, держа под огнем подступы к высоте и плато, на которое вышла хагондоковская бригада. Однако, несмотря на сильный урон и полную отрезанность от тыла, с которым сохранялась только телефонная связь, австрийцам никак не удавалось выбить ваврцев: те, что называется, зубами вцепились и не отступали ни на шаг. Чем они там питались и как справлялись со своими ранеными (вывезти их не было никакой возможности), одному Богу известно. О командире этого героического окопа, подпоручике Полубояринове, которого никто не знал и о котором до сих пор никто ничего не слышал, уже начали слагаться легенды. Судьбе было угодно, чтобы на долю конно-пулеметно-подрывного морского отряда выпала честь не только выручить героев, но и разделить с ними лавры победы.
Случилось это вот как.
22-го, на рассвете, в отряде, ночевавшем в нескольких верстах от хагондоковцев, получили полевую записку с приказанием штаба дивизии выслать 2-й конно-пулеметно-подрывной взвод в распоряжение генерала Хагондокова. Взводом командовал мичман Сорви-голова. Взвод немедленно повскакал на коней и, захватив пулеметы и подрывное снаряжение (в упряжи, по типу горных батарей), тронулся в путь. Утро стояло чудесное, солнечное, морозное.
Быстро спустившись со скалистых теснин, взвод вступил в зону шрапнельного огня. Обстрелянные молодцы внимания не обращали. Четко слышался в морозном воздухе перебор пулеметов.
«Короче повод! Рысью ма-а-арш!»
Со стороны посмотреть – чем не кавалерия? Если бы не Шарловский, никому бы невдомек, что кавалерия-то флотская. Старому машинному унтер-офицеру трудновато приходилось на коне.
Но вот и штаб бригады. Издали узнали высокую, статную фигуру генерала Хагондокова в черкеске, с биноклем и «Георгием» на груди. Смотрит. Ребята подтянулись. Шарловский старательно поприжал локти. Строг был генерал, но храбрейший, а уж к всадникам – как отец родной. Шли за ним без оглядки. Генерал что-то диктует начальнику штаба (графу Келлеру), тут же сидящему на бурке перед разложенной картой.
Мичман Сорви-голова осадил взмыленного коня.
– Ваше превосходительство, 2-й конно-пулеметно-подрывной взвод Балтийского флота прибыл в ваше распоряжение!
Генерал улыбнулся, подошел, пожал руку, похлопал коня.
– Здорово, моряки!
– Здрав-же-приство! – лихо ответили, как один.
Взвод спешился. Мичмана генерал потребовал к себе. Задача дана была такая: пробраться к ваврцам и взорвать австрийский окоп.
Когда Сорви-голова и Шарловский подошли к пропасти, окружавшей сопку со всех сторон (кроме той, где сопка прилегала к плоскогорью, занятому австрийцами), и заглянули в нее, оба затылки почесали. Пропасть зияла обледенелыми утесами, из глубины виднелись верхушки сосен, занесенных снегом. Спускаться по этаким отвесам – костей не соберешь. Было над чем призадуматься. Однако мичман недолго ломал голову. Решил действовать по-флотски: смастерить леерное сообщение и таким путем переправить через пропасть «максимки» (пулеметы), подрывное снаряжение и людей. В зарядных ящиках нашлись необходимые концы, парусина, даже блоки (матросы всегда останутся матросами). Словом, когда наутро начальство вышло, от взвода остались только зарядные ящики да кони. В белых балахонах, наметанных на живую нитку из парусины, сливаясь со снегом и потому незаметные для австрийцев, матросы уже подкрадывались к окопу ваврцев, предупредив их по телефону. К двум часам ночи они были уже там.
Ужаснулись. Не люди сидели и стояли в окопе, а тени. Оборванные, грязные, обросшие, почти все перераненные, еды – никакой, кроме промозглых сухарей, которых и топором не разрубишь, да какая-то бурда на талом снегу. Но все винтовки в исправности, вычищены, смазаны, патроны разнесены. Тут же, сквозь прозрачную корку льда, просвечивают зарытые трупы. Вот они, герои-то! Слезы навернулись.
– Где же ваш командир? Проведи к нему, – обратился Сорви-голова к подвернувшемуся безусому солдатику в рваной шинелишке.
– Это я, – ответил тот, застенчиво улыбаясь. – Позвольте представиться – подпоручик Полубояринов.
Мичман даже отступил (только тут он заметил офицерскую кокарду).
Среди этих отцов-бородачей он казался мальчиком, почти ребенком. А вот поди ж ты… Сорви-голова обнял его…
Матросы со своими громадными пулеметами, непонятными цинковыми ящиками и блестящими чехлами от взрывателей внесли много бодрости и оживления. Раненых перевязали, накормили, заварили свежего чаю, а главное – поделились табачком: курева давно не хватало. Так, с кружками горячего чая и цигарками, всем скопом принялись обсуждать положение. И вот какую штуку надумали: хитростью захватить редан.
План разработали такой: Сорви-голова вместе с восемью смельчаками ночью, в белых балахонах, с подрывными патронами и ручными гранатами, обойдет редан с тыла и там в разных местах заложит патроны. Со взрывом первого (эффект взрыва грандиозен: 18 фунтов тринитротолуола) ваврцы открывают бешеный пулеметный огонь и несмолкаемым «ура» создают впечатление атаки, поддержанной внезапно подошедшим подкреплением. Тем временем в тылу редана страшные взрывы следуют один за другим, создавая вид окружения и порождая панику. Тогда-то ваврцы с оставшимися матросами бросаются на штурм. План постановили осуществить на следующую ночь.
В назначенный час семь матросов во главе с мичманом и Шарловским выступили. Хоть и темень, но ориентироваться можно. Двигаются осторожно, обходя кустарники и ветви, чтобы не хрустело: могут быть «секреты». Временами даже ползут, зорко прислушиваясь. Долго так обходили, пока наконец не добрались.
Землянка! Отдушина розоватым отблеском озаряет ветки кустарника. Сторожевое охранение… Тихонечко заложили первый патрон. Отползли. Подальше заложили второй. Тишина мертвая. Изредка доносятся одиночные выстрелы из ружей. Так, кротами, в разных местах заложили все восемь патронов.
В три утра ахнул первый. В тишине горной ночи впечатление – ужасающее. Страшный столб огня, снега, земли, камней, вывороченных деревьев. А оттуда, от ваврцев, заговорили пулеметы и понеслись крики «ура»…
У австрийцев – галдеж, смятение.
Второй взрыв, третий! Потом четвертый! Один ужаснее другого. Полагая, вероятно, что сейчас взлетит на воздух сам редан, австрийцы бросились вон. Но тут под их ногами рванул шестой, затем разом – седьмой и восьмой. Светопреставление… Трудно представить себе панику.
Шальная пуля угодила в мичмана. Он упал. Шарловский бросился к нему.
– Не помирай!… Подожди!… Наша взяла! – бессмысленно бормотал он, склонившись над командиром, прикладывая снег и им же обтирая лицо.
К счастью, рана была не опасной. Когда Сорви-голова очнулся, «ура» уже неслось с самого редана.
Сдалось 380 австрийцев с 18 пулеметами…»
Ну что ж, уже ради этих страниц стоило пробивать все консульские преграды и прилетать в Лондон. За всем остальным, то есть за архивом первой жены Домерщикова, надо было лететь в противоположном направлении и другое полушарие Земли – в южное, в Австралию. Невольно повторялась история капитана Гранта, которого искали в Южной Америке, а его забросило в Австралию. Забегая вперед, сообщу: из личных анкет Домерщикова, написанных им в разные советские годы, стало известно, что в 1925 году Колдил Яковлевна Иден, первая жена героя этих строк, выхлопотала в Лондоне разрешение на возвращение домой, то есть в Австралию. И поиск Петра Михайловича Домерщикова надо вести в Сиднее…
Вглядываюсь в старый снимок, сделанный Великим князем. На нем Домерщикову тридцать три. Это возраст свершений, и хотя поза ди полжизни, вместо взятых вершин – нулевая отметка. Его однокашни ки командуют кораблями, а у него на плечах погоны рядового. Где-то в Петрограде осталась красавица-жена, почти не знающая русского языка. Еще дальше, в немыслимо далекой Австралии, брошены вилла и дом полная чаша… Но на лице его ни тени уныния, напротив – злая решимость прострочить дорогу в будущее огнем из пулемета.
Легко быть прорицателем, зная судьбу своего героя наперед. О, если бы можно было через световую магию фотографии связаться с ним напрямую! Я бы сказал ему: «Выше голову, младший унтер-офицер Домерщиков! Через считанные месяцы вы вернетесь на флот. Вы еще станете капитаном и поведете свой пароход в большое плавание. Будут Япония и Китай, Цейлон и Сингапур, Египет и Италия, Англия и Франция… Ни одна пуля вас не тронет, и вы счастливо переживете гибель двух кораблей, ибо тот не утонет, кому суждено умереть от голода… Да, впереди еще немало бед и превратностей. Будет боль по потерянному сыну, но будут и семь лет, полных мужского, отцовского счастья. Будет любимая и любящая женщина. Будут надежные друзья. Будут злые наветы и горькая чаша, но доведется – и не посмертно, а при жизни – ощутить торжество справедливости. И самое главное – будет Родина, обретенная навсегда. Будет флот – до конца жизни. И навечно пребудут дедовские мосты над Невой, и на вечную стоянку встанет корабль вашей мичманской юности – высокотрубная красавица «Аврора».
Москва. Январь 1986 года
Телефонный день. Звоню в Министерство морского флота, звоню в Советский комитет ветеранов войны, звоню в Главный штаб ВМФ – разыскиваю ветеранов довоенного ЭПРОНа, тех людей, кто служил вместе с Домерщиковым, кто хоть что-то может о нем рассказать… Как мало их осталось! И ведь не бог весть какая старина – тридцать восьмой, сороковой годы. Этот умер, тот погиб, умер, умер, погиб, инфаркт, инсульт, рак…
Имя ЭПРОНа гремело в довоенные годы. То была мощная и авторитетная, как сказали бы сейчас, фирма. История ее рождения могла бы стать сюжетом приключенческого романа. В 1923 году на Черном море была образована по приказу Дзержинского водолазная группа для поиска золота с затонувшего во времена Крымской войны английского парохода «Принц».
С этого авантюрно-романтического задания и началась весьма серьезная деятельность ЭПРОНа.
Эпроновцы извлекали из толщи ила орудийные башни взорвавшейся «Императрицы Марии», водолазы Экспедиции подняли затопленную под Новороссийском эскадру, заставили всплыть дюжину пароходов, погибших в годы первой мировой и гражданской войн… К началу Великой Отечественной эпроновцы вырвали из подводного плена около 450 боевых кораблей и судов, спасли от гибели 188 терпевших бедствие пароходов.
Уже на шестой год своих героических подводных работ Экспедиция была награждена орденом Трудового Красного Знамени.
С 1931 года ЭПРОН становится всесоюзной самостоятельной организацией. Правда, в оперативном отношении она подчинялась Наркомату Военно-Морского Флота, да и структура ее была военной. По сути дела, ЭПРОН представлял собой флот во флоте. В его распоряжении были десятки спасательных судов, морских буксиров, катеров, водолазных ботов, огромный понтонный парк. ЭПРОН имел свой техникум, свой журнал, свою газету, свой санаторий и даже свой совхоз.
Душой ЭПРОНа, его флагманом и комиссаром был человек ярчайшей судьбы – контр-адмирал Фотий Крылов.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА.Фотий Иванович Крылов возглавил ЭПРОН в 1931 году. Большевик с 1915 года. Служил матросом-комендором на «Александре II». В феврале семнадцатого за храбрость и инициативность был произведен в прапорщики по адмиралтейству. Но уже в октябре, сняв офицерские погоны, Крылов обучает в Кронштадте пулеметную команду Красной гвардии. В восемнадцатом он старший артиллерист на корабле «Верный». Это тот самый «Верный», что в историческую ночь стоял на Неве вместе с «Авророй». В трудные годы блокады «Верный» так же, как и его бывший старарт, станет спасателем.
Беспокойная судьба Крылова бросала его на моря Белое и Черное, на Каспий и Балтику, и всюду он был на высоте положения. Он не засиживался в кабинетах и лично возглавлял самые сложные, самые ответственные судоподъемные операции, будь то спасение «Сибирякова» или подъем «Садко». Его любили, его знали, им гордились. Его называли «Чкаловым подводных глубин». О нем писали Алексей Толстой, Вячеслав Шишков, Иван Соколов-Микитов…
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«Фотий Иванович очень переутомлен, силы надорваны; ему еще нет сорока, а его густые, торчком, вихры над высоким лбом – с проседью. О Крылове надо много писать, его жизнь есть путь подлинного революционера и преданного строителя социализма. Он всегда на деле, всегда там, где требуется воодушевление, натиск, последний удар воедино собранных сил» (Вячеслав Шишков).
«Самое замечательное в этом… крепком духом человеке – его простота, отвращение к позе, его умение заражать энергией и волей к победе работающих с ним людей. Поразительна его неутомимость, хороша его улыбка, детским простодушием освещающая лицо» (И. Соколов-Микитов).
Вот такой человек принял деятельное и смелое участие в судьбе бывшего кавторанга Михаила Домерщикова. Он взял его к себе в ближайшие помощники, не обращая внимания на косые взгляды, наветы и сложное прошлое этого моряка. Взял, потому что знал его еще с двадцатого года (если не раньше), когда по направлению ЦК РКП(б) работал в торговом порту Петрограда.
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.Лондонский порт. Темза. На фоне океанского суперлайнера скромный морской трудяга товаро-пассажирский пароход «Рошаль»: белые надстройки, черная труба, красный флаг на гафеле.
Это был старый пароход с такой же непростой боевой судьбой, как и у его капитана.
Его построили в 1899 году в Гулле и нарекли «Великим князем Александром Михайловичем». В апреле 1915 года пароход мобилизовали и зачислили в состав Балтийского флота. В октябре семнадцатого экипаж «Великого князя» перешел на сторону революции, и в восемнадцатом пароход получил свое новое имя. «Рошаль» участвовал в героическом Ледовом переходе из Гельсингфорса в Кронштадт, когда были спасены основные силы Балтийского флота.
Затем его разоружили и передали в ведение Мортрана, где он ржавел целых два года у портовой стенки, пока его снова не призвали на военную службу. В 1923 году его передали Трансбалту и определили на заграничную линию Ленинград – Гавр – Лондон.
Молодой торговый флот республики, обескровленный войнами, нуждался даже в таких стариках, как «Великий князь», едва выжимавший из своих полутора тысяч паровых лошадиных сил одиннадцатиузловый ход. Каждый рейс на таком судне, с расхлябанной машиной, с протекающим корпусом, был подвигом. Но главный свой подвиг «Рошаль» совершил на сорок пятом году многотрудной жизни. Старый пароход и его бывалый капитан – оба, хоть и порознь, – дотянули до Великой Отечественной, и каждый, как мог, приблизил День Победы.
«Рошаль» под командованием капитана А. Соболева обслуживал береговые части Северного флота – ходил под обстрелом немецких батарей в Мотовский залив, доставлял воинские грузы защитникам Кольского полуострова.
В феврале 1944 года «Рошаль» вышел за рыбой для действующего флота в Индигу. Обычно туда пробивались только ледоколы. Но обстановка вынудила отправить старый, вконец изношенный пароход, не имеющий никаких ледовых подкреплений. «Рошаль» пробился. За тот рейс его капитан был награжден орденом. А надо было бы и флаг парохода украсить орденом…
Я вращаю диск весь день. Телефон – идеальная машина поисков. В блокноте моем растет столбец телефонных цифр и фамилий. Бесконечное вычитание номеров из номеров, имен из имен, пока наконец не находится искомое: Николай Петрович Чикер и семь цифр его ленинградского телефона.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА.Контр-адмирал-инженер в отставке Николай Петрович Чикер начинал свою службу в довоенном ЭПРОНе. С 1957 по 1972 год возглавлял аварийно-спасательную службу Военно-Морского Флота. На его счету десятки уникальных операций по подъему затонувших судов и спасению экипажей подводных лодок. Лауреат Государственной премии СССР.
Имя Чикера мне было знакомо по службе на Северном флоте. Я изучал подписанные им инструкции по аварийно-спасательному делу, я встречал эту фамилию под предисловиями к увлекательнейшим книгам о судоподъеме. В моих глазах этот человек представал хранителем многих морских тайн, и то, что он лично знал Домерщикова, и знал, как выяснилось из предварительного телефонного разговора, с самой лучшей стороны, бросало особый свет и на моего героя, и на самого адмирала.
Ленинград. Февраль 1986 года
Прямо с Московского вокзала еду к Парку Победы, близ которого жил Николай Петрович Чикер.
Грузный человек с седой шевелюрой открыл мне дверь. Кабинет с моделями кораблей, украшенный чеканкой и картинами на морские сюжеты, с «сухим аквариумом» из кораллов, являл тихую гавань бывалого моряка. Здесь мы и расположились.
Николай Петрович листал свою книгу «Служба особого назначения», выискивая фотографию Домерщикова. То был рабочий экземпляр, в который автор от руки дописывал всевозможные уточнения и дополнения. Под портретами друзей и сослуживцев мелькали скорбные даты: «умер…», «погиб в…», «умер…». Скорбная и гордая поминальная книга… Старый адмирал листал не страницы, а годы своей жизни.
К сожалению, на групповых снимках Домерщикова не оказалось. Тогда Чикер стал рассказывать то, что помнил:
– С Михаилом Михайловичем я познакомился в конце тридцатых годов. Это был обаятельный интеллигентный человек с выправкой флотского офицера. Правильная речь старого петербуржца, мягкие манеры, высокая морская культура – все это его выделяло…
Флагманский штурман ЭПРОНа? Такой должности у нас не было. Домерщикова называли так в шутку. Он неизменно присутствовал на разборах судоподъемных операций… Седой, вдумчивый… В морской форме без знаков различия. Работал он в штабе ЭПРОНа в качестве консультанта и переводчика. В совершенстве зная английский, а также французский и немецкий, он держал руководство ЭПРОНа в курсе всех новинок зарубежного судоподъема. Начальник ЭПРОНа, а это был весьма незаурядный, можно сказать, легендарный человек – флагман второго ранга Фотий Иванович Крылов, очень ценил своего помощника.
Разница в возрасте мешала мне сблизиться с Домерщиковым, но мы, молодые корабельные инженеры, с большим уважением относились к этому человеку.
Незадолго до войны мне пришлось поднимать корабль, на котором Михаил Михайлович ходил в Цусиму, – крейсер «Олег». В гражданскую английские катера торпедировали его, и он затонул в районе Толбухина маяка. Затонул неудачно – нос его выходил в Морской канал и мешал судоходству. Попробовали поднять «Олега» на понтонах, но илистый грунт слишком прочно присосал корабль. Решили взорвать крейсер старыми шаровыми минами. Подвели их под наиболее уязвимые места корпуса. Взорвали. Пол-Кронштадта осталось без стекол. Но мины лишь проделали трубообразные пробоины. Пришлось резать перемычки и поднимать «Олег» по частям…
Я спросил Чикера, где размещался до войны штаб ЭПРОНа, и он объяснил, как разыскать последнее место службы моего героя.
«Волга» с шашечками на борту с трудом продвигалась по Невскому. Над Ленинградом только что отбушевала метель, и посреди проспекта тянулся высокий снеговой гребень, сметанный автоуборщиками. В ветровом стекле тускло золотился граненый, как клинок кортика, шпиц Адмиралтейства.
Я ехал на набережную Красного Флота (бывшую Английскую). Там у моста, где мемориальным камнем помечена историческая стоянка «Авроры», глядит окнами на Неву здание не бог весть каких статей. В великолепной шеренге аристократических особняков, протянувшейся от Зимнего дворца вдоль Невы, дом № 34 почти неприметен: ни колоннад, ни широкогрудых атлантов, ни каменных львов… Внимательный прохожий, разглядывая фасад, будет немало озадачен, когда увидит среди гипсовых гирлянд и маскаронов, составляющих скромный декор здания, штурвалы, якоря и водолазные шлемы, вылепленные по фризу верхнего этажа. Это след легендарного ЭПРОНа. В сорок пятом, ремонтируя штабное здание, матросы-эпроновцы украсили его на свой вкус.
Бывает так, и геологи это знают, – расколешь иной невзрачный булыжник и ахнешь: сердцевина сверкнет вдруг гроздью аметистов. Вот такое же чувство возникло у меня, когда я заглянул внутрь дома № 34.
Поднявшись по широкой парадной лестнице, я попал в… высоченный грот с бетонными сталактитами, с перламутровыми морскими раковинами, вмурованными в бугристые дикие стены. Это было так неожиданно и так натурально для штаб-квартиры Экспедиции подводных работ… Я подумал, что это наверняка идея Фотия Ивановича Крылова – разрядить казенную учрежденческую обстановку столь романтическим сооружением. Куда как символично: путь в кабинет «флагмана затонувших кораблей» пролегал под сводами подводного грота.
Меж сталактитов поблескивала застекленная фигурная дверь. Я приоткрыл ее и ахнул: в глазах зарябили золоченые арабески Мавританского зала. Открыл еще одну дверь и попал в роскошный барочный Белый зал, в котором людно даже тогда, когда он пустует, людно от присутствия множества лепных нимф, атлантов, муз, кариатид, античных богов…
Право, сюда стоило прийти, как в некий филиал Эрмитажа, филиал негласный, неофициальный… Водил меня по этим залам немолодой дежурный электрик в синем техническом халате – Александр Арвидович Пернов. Роль добровольного экскурсовода взял он на себя не скуки ради и не по распоряжению начальства, а потому, что проработал в доме № 34 четверть века и не без основания считал себя старожилом и знатоком этого прекрасного здания.
Пернов провел меня в бывший кабинет начальника ЭПРОНа (его занимал теперь главный врач флотской поликлиники). Кабинет, где обсуждались планы уникальных судоподъемных операций, рождались дерзкие идеи, разбирались подводные поединки, кое-что сохранил из своего былого великолепия: темные дубовые панели, хрустальную люстру, камин черного мрамора с бронзовыми виньетками и зеркалом, которое еще помнило коренастого энергичного адмирала с кудрявой проседью черных волос. Помнило оно и высокого седобрового моряка в кителе без нашивок, не раз молвившего на «крыловских ассамблеях» свое веское слово военспеца.
Море не оставило этот дом и поныне. Над его парадным горит красный неон: «Маяк». Большую часть здания занимает заводской клуб старейшей русской верфи – Новоадмиралтейского производственного объединения. Со стапелей этой верфи, основанной еще Петром, сошли и первый русский пароход «Екатерина», и первый русский броненосец «Петр Великий», и все те корабли, с которыми была связана жизнь эпроновца Домерщикова, – «Аврора», «Олег», «Пересвет»…
Отсюда, из окон этого кабинета, в октябрьскую ночь семнадцатого года хорошо была видна «Аврора», бросившая якорь напротив – у Николаевского моста. И отблеск выстрела ее бакового орудия полыхнул и исчез в таинственной глубине надкаминного зеркала…
Я верю в магию старых стен, верю в их способность помогать всякому, кто пытается постичь прошлое не только с помощью бумаг и музейных экспонатов… Именно поэтому ветерану ЭПРОНа, заслуженному изобретателю РСФСР Анатолию Федоровичу Мауреру (номером его телефона снабдил меня Чикер), я позвонил не откуда-нибудь, а из бывшего крыловского кабинета. Энергичный голос сообщил, что он, Маурер, хорошо знал Домерщикова как замечательного специалиста и как человека прекрасных душевных качеств. Перед самой войной Крылов назначил его наблюдающим за постройкой специализированных спасательных судов для ЭПРОНа – «Шлем» и «Водолаз». Последний героически погиб на Дороге жизни, что шла через Ладогу.
Все-таки странная судьба для военного моряка. Полжизни Домерщикова учили топить корабли. Но ему, видно, на роду было написано совсем иное – спасать. Он спасал раненых с торпедированной «Португали», спасал матросов с «Пересвета», спасал затонувшие корабли, строил спасатели, чтобы те спасали потом жителей блокадного Ленинграда… Тут было над чем подумать…
«У КОГО БУМАГИ ДОМЕРЩИКОВА?»
«Эпроновская нить» раскрыла, увы, немногое… Нить вторая ведет меня в Дачное, на бульвар Новаторов, к двоюродной племяннице Домерщикова Наталье Николаевне Катериненко. Это единственный человек в Ленинграде, а может быть, и в целом мире, который хорошо знал Михаила Михайловича в последние годы его жизни. От Павла Платоновича я был наслышан, что Катериненко коренная ленинградка, пережила блокаду, преподавала английский язык в Арктическом училище, а ныне вышла на пенсию. Она предупреждена письмом о моем визите, и я надеюсь узнать у нее очень многое, надеюсь на невероятное – вдруг у нее сохранились бумаги Домерщикова, его походный дневник, письма?
Мы сидим в маленькой квартирке блочного дома, и я слушаю взволнованный рассказ пожилой женщины, волнуюсь сам, жадно забрасываю ее вопросами, сержусь на себя, что сбиваю Наталью Николаевну с мысли, но ничего не могу поделать.
– Дядю Мишу я запомнила уже немолодым. Но это был человек с удивительно молодой душой, несмотря на то, что ему выпало, и все, что он пережил. Он был весел, обаятелен, остроумен, прекрасно танцевал, и я, семнадцатилетняя девчонка, охотно поверяла ему все сердечные тайны. Он лучше мамы мог подсказать, как нужно поступить в той или иной ситуации.
…Жили они втроем – дядя Миша, Колди и Питер – в доме в Графском переулке. Колди, высокая худая шатенка, воспитывала Питера на английский манер. Зимой и летом он ходил в коротких штанишках – с голыми коленками. Еще носил широкополую соломенную шляпу с лентой. У меня до сих пор лежит его английский букварь…
Я перелистал довольно растрепанную азбуку. Корявыми детскими буквами на полях было выведено «Domerschikow», а чуть ниже по-русски, по-деревенски – «Тата».
– Это его учила писать по-русски няня Тоня. Красавица. Она приехала из глухой деревни и писать почти не умела. Но была очень добрым человеком, преданным дядиной семье бесконечно.
Когда Колди с сыном не вернулись из Англии, а это стало известно спустя два дня, на Троицу, Михаила Михайловича арестовали прямо на пароходе. Тоня сохранила квартиру, все вещи, все, все…
Дядя вернулся в Ленинград с Екатериной Николаевной в году тридцать шестом – тридцать седьмом… Снимали где-то комнату. Бедствовали. Дядя никак не мог устроиться на работу. И вдруг, счастье, его взял к себе начальник ЭПРОНа Фотий Иванович Крылов. Очень скоро Михаил Михайлович получил комнату в новом доме, который был построен специально для работников этого ведомства. Его и сейчас так называют: «дом ЭПРОНа». Это на улице Скороходова, бывшей Большой Монетной, немного в стороне от Каменноостровского проспекта. Да… Жизнь Михаила Михайловича наладилась, его ценили, он был при деле, носил морскую форму, дружил с писателем Новиковым-Прибоем. Тот даже в гости к нему приезжал. Но вскоре началась война. Мы жили в другой части города и потому в первую блокадную зиму оказались разобщены. Трамваи не ходили. Пешком в такую даль не добраться. В общем, о дядиной смерти я узнала спустя почти год. Екатерина Николаевна выжила. Я помогла ей устроиться в заводскую столовую мыть котлы. Потом она работала в детском саду воспитательницей. И после войны там так и осталась. Умерла она не так давно, по-моему, в конце семидесятых. Ее разбила болезнь Паркинсона, и соседи по квартире свезли Екатерину Николаевну в дом престарелых. Детей и близких родственников у нее не было.
– Бумаги! Бумаги Домерщикова, его дневники, письма, фотографии… Где это все? Это могло у кого-нибудь сохраниться?
– У меня, кроме букваря Питера, – вздохнула Катериненко, – и двух детских фотографий дяди, ничего не осталось.
Она достала два старинных фото на толстых паспарту с вензелями петербургского ателье.
СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ.Три маленьких мальчика, три брата в матросских костюмчиках, внимательно смотрят в объектив аппарата. Для одного из них – Михаила Домерщикова – этот наряд оказался пророческим. Форму моряка он так и носил с трех лет и всю жизнь, до самой смерти… На втором снимке, сделанном спустя лет семь, все те же три брата, но пути-дороги их уже наметились и разошлись: старший – Платон – облачен в мундирчик училища правоведов, на плечах среднего – Константина – лежат кадетские погоны, младший же – Михаил – стоит в центре, облокотившись на старинный фолиант. Мальчику лет десять, на нем ладно сидит бушлатик Морского кадетского корпуса с якорьками на лацканах. Он смотрит уверенно, с достоинством и вместе с тем с той комичной серьезностью, с какой дети копируют взрослых.
Я разглядываю его без улыбки. Там, в разводьях смутного фона, я вижу корабли этого мальчика – «Аврору» и «Олег», «Жемчуг» и «Пересвет», «Младу» и «Рошаль»… Его ждут Цусима и скитальчество по Австралии; конные лавы Дикой дивизии и взрыв корабля в студеном зимнем море; его осенит жертвенная женская любовь и очернит чудовищная клевета. Все будет в его жизни. И он смотрит в нее бесстрашно.
– Может быть, Екатерина Николаевна, – робко предполагаю я, – взяла с собой в дом престарелых бумаги и фотографии мужа? Может быть, они там и лежат где-нибудь в архиве?
Наталья Николаевна только покачала головой.
– Не думаю… Екатерине Николаевне в ее беспомощном состоянии было не до бумаг…
– В каком доме престарелых она умерла?
– На Смольной…
Я снял трубку и по «09» узнал нужные телефоны.
– Нет, – ответили мне. – Личные архивы наших пациентов мы не храним. В лучшем случае вы сможете отыскать лишь историю болезни гражданки Домерщиковой.
История болезни… Мне нужна была история жизни. Как глупо хранить «скорбные листы», как досадно, что у нас не принято подводить итог человеческой жизни хотя бы на одной тетрадной страничке! Имярек такой-то прожил столько-то, совершил то-то и то-то, оставил после себя столько-то взращенных детей, построенных домов, посаженных деревьев, вырытых колодцев, написанных книг… И пусть бы эти тетрадные странички, пусть бы эти кратчайшие истории жизни вместо историй болезней хранились бы вечно – при ЖЭКах или районных архивах, при кладбищах или загсах. А может быть, вместо какого-нибудь ресторана (не разорился бы наш общепит) устроили бы хранилище для подобных биографий. Ведь даже от самой заурядной жизни должно оставаться нечто большее, чем даты на надгробии…
– Наталья Николаевна, может быть, у соседей что-то осталось? В старых коммуналках всегда большие антресоли, а там иной раз такое пылится…
– Ой, вряд ли… Сейчас чуть где лишняя бумажка завелась, ее тут же в макулатуру, на талоны… Свое-то толком не хранят, не то что соседское.
Тем не менее Катериненко начертила мне схемку, как найти «дом ЭПРОНа», и я отправился на улицу Скороходова.
Огромное шестиэтажное здание с высоченными колоннадными воротами, выстроенное буквой «Л», выходило острым углом на стык улиц Скороходова и Льва Толстого.
У дворничихи – она еще помнила Екатерину Николаевну – я узнал номер квартиры, где была комната Домерщикова. С волнением поднимаюсь на пятый этаж. Вот стены, в которых закончилась жизнь моего героя… Мир вам, стены этого дома!
Звякает дверная цепочка, щелкает замок, и я вступаю в чужую жизнь. Слова приветствия, слова объяснений, недоумение и настороженность сменяются радушной улыбкой.
– Да-да, жили здесь такие… Екатерина Николаевна, боже!… Неужели вы ее знаете? Какие славные люди…
Мы наконец знакомимся окончательно: Ольга Павловна Беркутова, преподаватель химии одной из ленинградских школ. В квартире по-прежнему живет несколько семей, и мы проходим в комнату Беркутовых, отделенную тонкой перегородкой от бывшей комнаты Домерщиковых.
О своей соседке Ольга Петровна рассказывала восторженно:
– Добрейшей души человек… Образованнейшая женщина. Читала романы на французском, английском, немецком… И нас учила, соседских девочек, меня и сестру. Михаила Михайловича мы уже не застали, но она много о нем рассказывала, его фотографиями была увешана вся стена… В молодости Екатерина Николаевна была очень красивой, эффектной дамой. Из очень состоятельной семьи… Конечно, ей пришлось нелегко. Но она никогда не унывала, мы не слышали от нее ни одной жалобы на жизнь… У нее не было профессии, но она научилась шить и подзарабатывала себе к пенсии. Пенсия у нее была невелика – сколько может получать воспитательница детского сада? Детей у нее не было. Но она всю себя отдавала своим воспитанникам: учила их хорошим манерам, мастерила им игрушки… Знаете, после войны плохо было с игрушками. А она хорошо рисовала. И вырезала бумажных кукол на весь детский сад, чтобы хватило всем ребятишкам.
Очень любила собак. В блокаду после смерти мужа отнесла куда-то его именные золотые часы – швейцарский хронометр, отделанный перламутром, – обменяла на какую-то еду, чтобы подкармливать собаку. Вот такая она была… Со смертью мужа у нее не осталось никаких родственников. В последние годы, когда болезнь уже подбиралась к ней, она держалась только потому, что надо было прогуливать собаку. Екатерина Николаевна вставала, заваривала кофе, приводила себя в порядок, она, знаете ли, следила за собой до самых последних лет, даже в свои семьдесят два делала себе маникюр! Потом выводила Зорьку, у нее всегда лайки жили, гулять…
– Какие-нибудь бумаги, фотографии остались после нее? – спросил я с замиранием в голосе.
– У нас почти ничего не осталось… Мебель, у них была красивая мебель карельской березы – старинное бюро, шкаф, трюмо, кровать… Все это сдали в комиссионку. Я взяла себе несколько книг…
– Можно взглянуть?
Беркутова достала с полки три томика карманного формата. Это были прекрасные словари братьев Гарнье – франко-, немецко– и итало-русский, переплетенные в темно-красную кожу с золотым тиснением. Книги источали густой гвоздичный аромат, за корешками таилось целое кладбище иссохших, должно быть, еще в блокаду, клопов… На титуле итало-русского словаря я обнаружил каллиграфическую надпись, сделанную пером: «М. Домерщиковъ. Римъ. 26 февр. 11 мар. 1917». Значит, после гибели «Пересвета» старший офицер попал из Порт-Саида в Италию, где и приобрел все эти словари…
Немного. Но все же… Эта мизерная удача обнадеживала. Нет, нет, рукописи не горят! Я на верном пути. Дневники и письма старшего лейтенанта Домерщикова отыщутся и прольют свет на тайну гибели «Пересвета».
Беркутова порылась в пухлой телефонной книжке.
– За Екатериной Николаевной, – пояснила она между делом, – ухаживала одна женщина. Звали ее Тая. Вот она может что-то сказать о судьбе интересующих вас бумаг. Правда, она ничего не слышит, и изъясняться с ней надо записками…
Беркутова лихорадочно листала книжку. Конечно же, Таиного адреса не оказалось…
– Не расстраивайтесь! Я сейчас позвоню сестре. Таня хорошо ее знала.
Сестра Таня смогла отыскать адрес, и я, не теряя минут (время приближалось к десяти вечера), помчался на такси за Черную речку, на Удельный проспект.
Старый двухэтажный домик, послевоенной – «немецкой» – постройки, утопал в ночных сугробах. Мне пришлось довольно долго объяснять через дверь двум одиноким пожилым женщинам, кто я и зачем звоню в столь поздний час. Преодолев опаску, соседки отворили.
Помня, что Тая, Таисия Васильевна, глуха, я показал ей заранее набросанную записку. Она кивнула и повела рассказ о Екатерине Николаевне с той же светлой улыбкой, с какой рассказывала о ней и Беркутова. Они познакомились в 1949 году, когда пятнадцатилетняя Тая, проходя мимо скамейки, на которой сидела Домерщикова, приласкала собачонку, очередную питомицу Екатерины Николаевны. И тут же получила неожиданное приглашение: «Приходи ко мне, девочка. Помогу тебе уроки готовить». Так началась эта долгая (в двадцать семь лет) и верная дружба бывшей петербургской аристократки и дочери кочегарки с экспериментального завода. От сверстниц и сверстников Таю отчуждал врожденный физический недостаток: одна нога у нее была тоньше другой. Но в общении с пожилой женщиной, прожившей трудную и интересную жизнь, девушка забывала о своем несчастье, прилежно учила французский, запоминала правила хорошего тона, помогала Екатерине Николаевне по хозяйству.
– Для меня она была второй матерью. И когда она умерла, я похоронила ее прах в могиле мамы на Северном кладбище.
Таисия Васильевна извлекла из ящика стола свидетельство о смерти. Оно было датировано 9 июня 1976 года.
Судьба этой женщины завершилась с непреложностью революционной логики: дочь действительного статского советника, крупного петербургского финансиста, закончила свой жизненный путь не в фамильном склепе, а в могиле подкатчицы угля из заводской кочегарки. Прах обеих женщин, презрев сословные предрассудки, мирно покоится в одной ячейке колумбария. И знает об этом только Тая, Таисия Васильевна, да еще я. Ведь имя Екатерины Николаевны Домерщиковой не выбито на погребальной плите. Муж ее лег в безымянную могилу, и она разделила с ним эту последнюю превратность судьбы, как делила все прочие невзгоды – ссылку, бездетную жизнь, блокаду… А впрочем, те девять лет, которые они прожили вместе, наверно, были для них самыми счастливыми. Я понял это, разглядывая фотографии, которые отыскала в своем столе Тая. Екатерина Николаевна, окруженная детьми, смотрела в аппарат улыбаясь. То была улыбка грустной мудрости человека, прошедшего сквозь бури и тернии своего века. И какого века…
Таисия Васильевна вывалила на стол ворох фотографий. Но снимков Домерщикова или его соплавателей среди них не оказалось Я написал в блокноте крупными печатными буквами: «у кого могли остаться бумаги домерщикова?»
Я ожидал решительного – «Ни у кого» или «Не знаю», но Тая задумалась, потом взяла растрепанную записную книжку…
– После смерти Екатерины Николаевны приходила на ее квартиру какая-то дальняя родственница, кажется, двоюродная племянница. Может быть, у нее что-то есть? Звали ее… Как же ее звали? Елена Сергеевна, вот как ее звали. Фамилию не помню. А работала она врачом на «скорой помощи» где-то на Васильевском острове…
В коридоре я видел телефон… С разрешения хозяек набираю «03», прошу телефон станции «Скорой помощи» на Васильевском острове. Мне сообщают номер, и я тут же звоню. Занято.
Вдруг радостный возглас из комнаты:
– Нашла!
Таисия Васильевна отыскала старый – пятизначный еще – телефон отца Елены Сергеевны – Сергея Георгиевича Лебедева. Снова накручиваю диск. Справочная служба по старому номеру дает новый, семизначный. И вот в трубке голос человека, который, как выясняется с первых же слов, может многое рассказать мне и о Екатерине Николаевне, и о Домерщикове. Время близится к полуночи, но я, в азарте погони, напрашиваюсь с визитом. Я боюсь, что ниточка, которая вела меня весь день, оборвется, если я перенесу поиск на завтра. Распрощавшись с Таисией Васильевной и ее соседкой, еду в центр Ленинграда, на бывшую Большую Конюшенную, ныне улицу Желябова. В лабиринте многокамерного двора старинного доходного дома долго разыскиваю квартиру Лебедева. Кляну на чем свет местный ЖЭК: нумерация квартир перепутана, как фишки лото. После «12-й» идет «97-я». Что ни подъезд, то хаотический набор номеров. Темно, безлюдно – спросить не у кого. И тут, о счастье, чиркнув зажигалкой у таблички с перечнем квартирных номеров, замечаю, что номер «31» просто-напросто замазан кистью небрежного маляра…
Взлетаю по «черной лестнице» на третий этаж… Заждавшийся хозяин открывает сразу, не спрашивая, что за поздний гость стучится к нему. Имя Домерщикова, как пароль, открывает нас друг другу, и разговор наш течет откровенно и взволнованно…
Сергей Георгиевич Лебедев, инженер на пенсии, бывший изыскатель автомобильных дорог, являл собой вымирающий тип старого интеллигента: он изъяснялся на правильном русском языке, знал свое родословие, а главное – хранил семейный архив, помнил семейные предания.
Квартира его, выгороженная из огромной коммуналки, была от пола до потолка заставлена книгами, увешана гравюрами, фотографиями. Тесно в ней было, но уютно…
Лебедев приходился Екатерине Николаевне, или Китце, как он ее назвал, двоюродным братом и хорошо знал жизнь своей кузины.
Из обстоятельного рассказа Сергея Георгиевича я выписал себе в блокнот два факта, которые, строго говоря, вовсе не факты, а скорее семейные легенды.
Легенда первая. Будто бы в году пятнадцатом, когда Домерщиков служил на Черном море, в Одессе, он помог скрыться от жандармов одному из ближайших соратников Сталина. Потом, в тридцатые годы, когда бывший офицер, вернувшийся из ссылки, нигде не мог найти себе работу по морской специальности, когда, вконец отчаявшись, Домерщиков решился написать Сталину горькое письмо, вождь вспомнил о спасенном соратнике и наложил благосклонную резолюцию, благодаря которой Домерщиков был определен на службу в ЭПРОН.
Легенда вторая. Почему мичман Домерщиков покинул свой корабль в Маниле и бежал в Австралию? В изложении Лебедева дело обстояло так: в Маниле, после возвращения русских крейсеров из Цусимы, у Домерщикова вышел серьезный конфликт с адмиралом, то ли он ему надерзил, то ли даже влепил пощечину, во всяком случае, мичмана подвергли каютному аресту, но матросы разбили иллюминатор и помогли бежать.
Эта вторая легенда выглядела весьма правдоподобно. Лебедев не назвал фамилию адмирала, но это мог быть только контр-адмирал Энквист, командир крейсерского отряда 2-й Тихоокеанской эскадры. Другого в Маниле не было.
Энквист после первой же стычки с японцами в Цусиме вывел из боя крейсера «Олег», «Аврору», «Жемчуг» и двинулся вспять, на юг, в Манилу, где сдал корабли американцам. Многие офицеры, особенно молодые, были искренне возмущены решением Энквиста, они считали, что адмирал поступил трусливо, предательски по отношению к остальным кораблям эскадры, что он покрыл позором всех офицеров отряда, и вполне возможно, что юный мичман Домерщиков публично высказал Энквисту все, что думала о нем кают-компания «Олега». За такую дерзость его могли отдать под суд. Зная, как строги законы военного времени, молодой офицер и решился на побег. Энквист и его приближенные могли потом, чтобы скрыть истинные мотивы бегства мичмана, объявить его дезертиром, пустить слух о красотке, сманившей Домерщикова в Австралию. Именно этот слух, салонную сплетню, и повторил потом в своем дневнике Иванов-Тринадцатый. Немудрено, что в досье Палёнова это происшествие перетолковывалось как государственная измена…
Но пока что обе легенды, не подкрепленные ничем, кроме памяти старого инженера, так и оставались легендами.
Часы уже давно пробили полночь, но мы все сидели, потому что Лебедев хотел вспомнить все, что он знал о Домерщикове… Из потертого альбома он извлек снимок. То была последняя фотография моего героя, сделанная за год до его смерти.
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.На меня смотрел немолодой усталый человек в темном флотском кителе, какие носили в войну, какие носят еще и сейчас… Вьющиеся волосы чуть тронуты сединой… Взгляд спокойный, печальный, мудрый… И все же сквозь наслоения прожитых лет проступала в лице этого человека озорная улыбка мичмана, того самого, что запечатлела фотопластинка вместе с командой на палубе «Олега».
Я положил рядом три снимка: мальчик в матросском костюмчике, мичман при эполетах и парадной треуголке и старый морячина в простом, без единой регалии кителе… Три грани морской судьбы… Мы долго вглядывались в них.
Утром в гостиничном номере я подводил итоги суматошного дня. Много было беготни, много эмоций, предположений, догадок, легенд, но информации достоверной, документальной – почти никакой, если не считать трех фотографий да словаря с пометкой Домерщикова. Правда, цепочка знакомых Екатерины Николаевны еще не прервалась, и есть надежда, что у дочери Лебедева – Елены Сергеевны – сохранились какие-то бумаги. Но она укатила на дачу, и надо ждать до завтра, когда она вернется в Ленинград. Не хочется терять день… Перечитываю вчерашние записи, может быть, найдется какая-нибудь зацепка…
Вот многообещающая пометка: дружба с Новиковым-Прибоем. В «Цусиме» есть целая глава об «Олеге» с весьма выразительным названием «Утраченную честь не вернешь». Сам Новиков плавал на «Орле» и о действиях крейсерского отряда Энквиста мог знать только с чьих-то слов. Скорее всего, со слов Домерщикова, ведь не зря же приезжал он к нему в гости. Наверняка расспрашивал о Цусиме, а раз расспрашивал, значит, и записывал. Значит, где-то же остались записи. Уж бумаги-то Новикова-Прибоя должны сохраниться!
Звоню в Пушкинский дом, прошу дать справку о судьбе архива Новикова-Прибоя. Еще несколько звонков, и я узнаю, что рукописное наследие выдающегося советского мариниста – письма, черновики, подготовительные записи – распределено между Москвой и Ленинградом, часть хранится в ЦГАЛИ – Центральном государственном архиве литературы и искусства, а часть – в отделе редких книг и рукописей Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина.
Если читальная на антресолях Ленинской библиотеки походила на крейсерскую кают-компанию, то отдел рукописей Публички напоминал адмиральский салон: мебель красного дерева, бронзовые бюсты мыслителей, благородная кожа старинных фолиантов, благоговейная тишина…
Листаю опись фонда Новикова-Приборя и поражаюсь скрупулезной работе, проделанной архивистами. Тысячи писем, полученных писателем от бывших цусимцев, рассортированы по кораблям. Вот список корреспондентов, служивших на эскадренном броненосце «Орел», вот перечень воспоминаний моряков с крейсеров «Дмитрий Донской», «Владимир Мономах». Есть и «Аврора», и «Светлана». Нетерпеливо ищу. «Олег». Есть! В колонке семнадцать фамилий. Среди них мне уже знакомый Магдалинский. А где же Домерщиков? Вот что-то похожее, но искаженное, да и к тому же с другими инициалами: «Л. Д. Дмерщиков». Что за «Л. Д.»? Почему «Дмерщиков»? Неужели это кто-то другой? Томительный час – жду выписанное дело…
Все разъяснилось, когда я развязал тесемки тонкой серой папки. Конечно же, описка. Просто первую букву фамилии – размашистое «Д» – приняли за «Л» и «Д».
В папке два конверта, два письма, отправленных с улицы Скороходова в Москву – Новикову-Прибою. Смотрю на них как на великое чудо. Письма из небытия… Давно уже нет человека, нет и могилы его, прервался его род, переплавлены его корабли, рассеяны, растеряны бумаги и фотографии, а письма его идут, живут, находят новых адресатов… Волнуюсь так, будто Домерщиков прислал их лично мне. Сейчас я услышу его голос, пусть не живой, пусть это всего лишь письменная речь, но и в ней след души, характера, личности.
Открываю самое тоненькое письмо. На штемпеле – 16 марта 1941 года.
«Дорогой Алексей Силыч!
Сейчас, просматривая газету, узрел твое имя в числе лауреатов Сталинской премии. Бесконечно довольный оказанным тебе вниманием, я не могу не поделиться с тобой радостью, которую мне доставило сегодня газетное сообщение.
Наш общий с тобой товарищ, Леонид Васильевич, уже третью неделю лежит на даче. Помимо болезни сердца у него артрит суставов, ревматизм. Сегодня пойду его навещать. Прошлый раз он выгля дел несколько лучше, однако еще далеко до выздоровления. Бедняга слег за несколько дней до открытия Морского музея, при устройстве которого и надорвался. Эта его работа не осталась неотмеченной.
Мои дела пока идут так же, как и раньше. Правда, далеко на горизонте как будто видны очертания берега, но мглистая погода обманчива, поэтому из осторожности я держусь мористее. Когда несколько прояснится, подойду поближе к берегу и, если усмотрю подходящее место, отдам якорь.
Человек ты занятой, и я не смею отнимать у тебя времени своей болтовней. Мой привет и поздравления милой Марии Людвиговне.
Твой М. Д.
Жена шлет приветы».
Второе письмо, датированное 3 декабря 1940 года, было написано на разлинованных конторских листах, перегнутых для конверта. Секретарь Новикова-Прибоя перепечатал его на машинке, так как оно предназначалось для работы над романом.
«Крейсер „Олег“.
М. Домерщиков.
Закончился тяжелый день боя. Солнце опускалось к горизонту. «Олег» шел головным кораблем отряда курсом NO-23° , указанным сигналом с броненосца «Бородино» незадолго до гибели последнего. Справа параллельно крейсерам двигалась колонна броненосцев во главе с «Бородино», обстреливаемая японскими кораблями, которые едва видны за линией наших броненосцев.
Стоя на правых шканцах вместе с трюмным механиком Ю.В. Мель ницким и вполголоса обсуждая положение нашей эскадры, мы были поражены неожиданным зрелищем гибели броненосца «Бородино», успевшего скрыться в морской пучине до того, как рассеялось облако дыма, окутавшего броненосец после происшедшего с ним взрыва.
Начало темнеть, как вдруг броненосец «Николай I» под флагом контр-адмирала Небогатова стал склоняться в нашу сторону, вследствие чего и наш «Олег» начал ворочать влево. Надо было готовиться к отражению минной атаки, и мы с Мельницким разошлись. В течение ночи, во время обходов для проверки готовности орудий, мне несколько раз приходилось встречать на верхней палубе младшего минного офицера С.С. Политовского и инженера-механика Мельницкого. Остановившись у борта и наблюдая за атаками на нашего «Олега» японских миноносцев, мы шепотом обменивались дошедшими до нас сведениями с мостика, которые своей противоречивостью порождали в нас недоумение и тревогу.
С наступлением рассвета оказалось, что кроме «Авроры» за нами следует только один «Жемчуг», а далее на горизонте никаких судов не было видно. Мы, т. е. Политовский, Мельницкий и я, снова встретились, недоумевая: где мы находимся? Политовский поднялся на мостик и вскоре сообщил нам, что «Олег» находится южнее острова Цусима.
Возмущенные тем, что мы оторвались от эскадры и оказались дальше от Владивостока, чем были накануне, мы начали горячо обсуждать создавшееся положение и искать способы выяснить обстановку у командира – капитана 1-го ранга Добротворского.
Но вот на горизонте появился сначала миноносец «Бодрый», а затем и буксир «Свирь», заполненные людьми с погибшего вспомогательного крейсера «Урал». Суда прошли мимо нас близко и сообщили, что направляются в Шанхай. Из реплики адмирала Энквиста можно было понять, что и он намерен идти туда с крейсерами. Тогда мы решили уговорить старших из офицеров попытаться убедить командира выслушать нас, для чего собрать военный совет. Уставом это вполне допускалось. К сожалению, наши надежды не осуществились. Офицеры, не возражая против нашего предложения, уклонились, однако, взять на себя инициативу, ссылаясь на то, что это-де будет нарушением воинской дисциплины. Во время одного из разговоров мимо нашей тройки прошел старший офицер капитан 2-го ранга Посохов. Наши с ним отношения носили только официальный характер, как старший же товарищ он не пользовался нашими особыми симпатиями. Поэтому о своих волнениях мы сообщили ему только тогда, когда он сам спросил нас, о чем это мы так беспокоимся. Выслушав нас, он заявил, что вполне разделяет наши взгляды и постарается переговорить на этот счет с командиром. Не удовлетворившись, однако, его обещанием, мы начали осторожно прощупывать почву среди команды, чтобы узнать ее настроение. Когда мы снова собрались вместе и обменялись впечатлениями, выяснилось, что часть верхней команды, пожалуй бы, поддержала нас, если бы нам пришлось резко выступить против намерений начальства уйти в нейтральный порт. Что же касается нижней команды, то большинство ее было настроено против рискованных действий. Надо думать, что вид корабля после боя, лежавшие на юте убитые, наличие раненых, а главным образом встреча с судами, шедшими в нейтральный порт, сыграли немалую роль в воздействии на психику людей, находившихся в течение боя в закрытых помещениях корабля.
Во время наших разговоров неожиданно подошел капитан 2-го ранга Посохов и сообщил, что он был у командира и тот обещал нас вызвать. Вскоре нас действительно вызвали в кормовую походную каюту командира, где кроме нас присутствовали старший механик и второй механик капитан Глебов. Старший офицер пришел в ужас к концу совещания, но заявил, что присоединяется к нашему мнению. Совещание было очень кратким. Выслушав нас, капитан 1-го ранга Добротворский заявил, что он вполне одобряет и приветствует наше желание прорваться во Владивосток, но осуществить это трудно, во-первых, потому, что цилиндр высокого давления правой машины дал трещину, а во-вторых, не хватит угля. В результате перебранки между механиками выяснилось, что угля должно хватить. Что же до трещины цилиндра, то мнения разошлись, ибо Мельницкий утверждал, что трещина была и раньше, и если цилиндр стянуть дополнительной обоймой, то он вполне выдержит. После этого Добротворский заявил, что он и сам был бы рад прорваться во Владивосток, но что ему якобы мешает адмирал Энквист, однако он надеется, что тот перенесет свой флаг на «Аврору», где убит командир каперанг Егорьев и ранен старший офицер, и тогда он, Добротворский, приобретет свободу и соберет нас вновь для выработки плана дальнейших действий. Он добавил также, что ради освобождения от адмиральской опеки он попробует убедить Энквиста разрешить «Олегу» идти в Шанхай, поскольку крейсер с поврежденной машиной не дотянет до Манилы, куда флагман намерен вести «Аврору» и «Жемчуг».
Довольные и гордые своим успехом, мы с радостью через час или два проводили Энквиста на «Аврору». Однако нашей мечте не суждено было сбыться, ибо, едва «Аврора» поравнялась с нами и с ее мостика раздалось приветствие адмирала, Добротворский совершенно неожиданно закричал: «Иду с вами!» – и отдал приказание рулевому править в кильватер «Авроры». В ответ на мой вопрос, что же он делает, мне было приказано убираться с мостика.
Что побудило Добротворского изменить свое решение идти во Владивосток, остается для меня тайной. Помню хорошо, что за обедом, который подавался в каюте командира (кают-компания была занята ранеными), у нас с Добротворским произошел весьма резкий разговор, во время которого молодые, несдержанные натуры нашей троицы заставили нас перейти всякие границы дисциплины. Добротворский выслушал все с большим терпением и выдержкой и в заключение сказал, что он относится с большим уважением к патриотическим порывам молодежи, но что здравый смысл заставляет его отказаться от прорыва, что он предоставляет нам право считать его трусом и кем еще нам угодно, но что решения своего он не изменит».
Я закрыл папку… Перед глазами стояли дымы горящих кораблей, трепетали сигнальные флаги, горячились молодые офицеры…
Как ни странно, но этот микроэпизод русско-японской войны стал достоянием американских военных историков, а не наших. Дело в том, что старшего офицера «Олега» С.А. Посохова, впоследствии контр-адмирала, судьба эмигранта забросила на Филиппины и он осел в уже знакомой ему Маниле. В тридцатых годах Посохов опубликовал в журнале американских ВМС «Просидингс» воспоминания о бое под Цусимой. Каким-то чудом номер этого журнала попался мне на глаза в Центральной военно-морской библиотеке.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«Крейсер „Олег“ кроме поломок в машине имел 12 пробоин. Потери в людях были относительно невелики: двое легко раненных офицеров, восемнадцать убитых и пятьдесят шесть раненых матросов.
В это время группа офицеров (лейтенанты Политовский, Зарудный, Миштовт, мичман Домерщиков) обратилась ко мне с просьбой созвать военный совет для обсуждения вопроса – должны ли мы отказаться от попытки прорваться во Владивосток или все же осуществить ее? Я высказал мнение, что в настоящих погодных условиях, с небольшим запасом угля и поломках в машине, шансы достичь Владивостока равны нулю. Однако, чтобы сделать выбор – либо почетная гибель в бою, либо укрытие в нейтральном порту, – я, как старший офицер, собрал совет и заявил, что я за продолжение похода на север. Обсуждение пришлось прервать, так как работы по заделке пробоин потребовали моего личного присутствия, да и других офицеров тоже. Освободившись, они заявили мне, что большинство за то, чтобы просить адмирала изменить курс и идти на север. С этим решением я и отправился к командиру.
Капитан 1-го ранга Добротворский ответил мне, что он разделяет мое заключение, но не видит ни малейшего шанса на успех и поэтому не считает резонным губить крейсер и его команду в бессмысленном бою. Он отказался идти к адмиралу, предоставив это сделать мне.
Адмирал Энквист стоял на мостике, когда я поднялся к нему и доложил о решении нашего совета. Выслушав, он обнял меня и со слезами на глазах сказал: «Я понимаю вас и чувства ваших офицеров. Как офицер – я с вами; как адмирал – я не могу дать согласие. Прошлой ночью мы пытались прорваться, но безуспешно. Вражеская эскадра полна сил, и их эсминцы перекрыли нам путь. Несколько раз мы меняли курс, но все тщетно. В конце концов остается только – на юг. Идти на север – значит погубить и ваш крейсер, и „Аврору“ с „Жемчугом“. Я стар. Мне недолго жить, но кроме меня здесь более 1200 молодых жизней, которые еще пригодятся Родине. Нет, мой друг, передайте офицерам, что сердцем я их поддерживаю, а разумом – нет. Впрочем, я даю полную свободу выбора каждому!»
Когда я передал слова адмирала, мичман Домерщиков стал настаивать, чтобы я дал ему катер, на котором он с добровольцами пойдет во Владивосток. Разумеется, я не разрешил».
На известном процессе по делу адмирала Небогатова и его штаба Энквисту вменяли в вину то, что после дневного боя он бросил погибавшие броненосцы и, вместо того чтобы защищать их от ночных минных атак, увел свои крейсеры в безопасную Манилу. Морской суд долго решал, виновен Энквист или нет. Некоторые заседатели считали, что три легких крейсера ничего бы не изменили в судьбе эскадры и сами бы пали бесполезной жертвою, а так они спасены для России… Меру наказания Энквисту не определили. Однако в печати его высмеивали беспощадно. «Контр-адмиралу Энквисту, – писал известный публицист Португалов, – и по годам, и по другим обстоятельствам гораздо будет удобнее доживать свой век в отставке, посвящая свои досуги на устройство гонок на скорость где-либо в тихой заводи реки…»
Энквист ушел с флота и жил затворником, снедаемый «черной меланхолией». Он не вышел на люди даже на похоронах жены. А вскоре умер сам.
Когда-то в лучшие времена капитан 2-го ранга Оскар Адольфович Энквист, командуя канонерской лодкой «Бобр», открыл в дальневосточных морях лагуну и дал ей свое имя. Сегодня имя Энквиста исчезло с морской карты. Лагуну называют Хаптоган.
Письмо, обнаруженное в Публичке, подтверждало косвенно семейную легенду Лебедевых о том, что Домерщиков надерзил в Маниле адмиралу Энквисту. Но… о «Пересвете» в уцелевшей переписке – ни слова. Да и вряд ли эта история интересовала автора «Цусимы».
И все же находка настраивала на оптимистический лад. Ведь вот же нашлись два письма. Быть может, точно так же хранятся где-нибудь и остальные бумаги Домерщикова. Что, если они остались у одного из его друзей?! У Политовского, Мельницкого или у бесфамильного пока Леонида Васильевича, работавшего в Морском музее?
Прежде чем выбрать тропинку на этом троепутье, я заказал в общем читальном зале книгу Сапарова «Фальшивые червонцы». История первого мужа Екатерины Николаевны – Николая Карташова – не имела никакого отношения к гибели «Пересвета», но меня захватила судьба и этой женщины. Ведь личность моего героя раскрывалась и в ней…
Екатерина Николаевна никогда не была «врагом народа», и то, что ей пришлось провести в Сибири десять лет, – это случайность драматического свойства.
С Николенькой Карташовым она была знакома, по свидетельству Сергея Георгиевича Лебедева, с детства: двери их квартир выходили на одну лестничную площадку в доме на Кирочной. В 1915 году студент-экономист Петроградского университета ушел на фронт добровольцем и стал подпоручиком 20-го Финляндского драгунского полка. Ранней весной 1916 года он записался в партизанский рейдовый отряд штаб-ротмистра Петра Глазенапа. Набег на тылы германских войск начался для Карташова печально: под ним был убит конь. «А сам он, – как пишет Сапаров, – остался лежать в вонючей трясине с перебитыми пулеметной очередью ногами. Беспомощный, истекающий кровью, утративший всякую надежду на спасение.
Вытащил его из болота какой-то офицер их полка, версты две нес на спине. Фамилию своего спасителя он узнать не успел, так как был направлен в госпиталь и в драгунский полк больше не попал. Пытался узнавать, много раз писал однополчанам, но толку не было.
Спаситель сам разыскал его спустя двенадцать лет. Пришел к нему однажды вечером, напомнил ту историю, бесцеремонно напросился на ночлег. И вообще был человеком со многими странностями. О себе рассказывал мало, даже фамилию не назвал. Зови, дескать, Сашей, вполне этого достаточно.
Сперва говорил, будто работает на паровой мельнице возле Пскова, а в Ленинград приехал за запасными частями для двигателя, но позже, после основательной выпивки, сознался, что нелегально перешел советскую границу. У него специальные задания из-за кордона».
Карташов наотрез отказался сотрудничать с ним и попросил гостя забыть дорогу в его дом. Саша, он же бывший штаб-ротмистр Альберт Шиллер, дал «слово русского офицера», что он больше никогда здесь не появится. И… появился спустя месяц. Он умолял приютить его до утра и дать ему другую одежду. Заклинал фронтовой дружбой, былым спасением, честью… У Карташова не хватило решимости отказать. А на другой день он был арестован и отдан под суд за пособничество агенту иностранной разведки. Время было суровое – 1928 год, – и никто не собирался вникать в психологические нюансы отношений двух бывших офицеров. Человек, спасший Карташова, и погубил же его.
Екатерина Николаевна была выслана из Ленинграда. Там, на Оби, она встретила новую судьбу.
Еду из Публичной библиотеки на Дворцовую площадь, а оттуда, мимо старого Эрмитажа, – в военно-морской архив. Низкие тучи едва не цеплялись за головы статуй на крыше Зимнего дворца. Призрачно, словно водяные знаки на державной бумаге, проступал из зимних сумерек острошпильный купол Адмиралтейства. Тем уютнее свет ламп на столах архива. Маленькие прожекторы, наведенные в прошлое…
Заказываю послужные списки Политовского и Мельницкого.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА.Сергей Сигизмундович Политовский (1880—1936). Окончил Морской корпус в 1900 году. Плавал на крейсерах «Олег», «Цесаревич», «Богатырь». Оказывал помощь пострадавшим от землетрясения в Мессине. В первую мировую войну командовал эсминцами «Крепкий», затем «Гайдамак». В январе 1917-го произведен в капитаны 1-го ранга и принял под начало крейсер «Богатырь». В годы гражданской войны командовал полком Андреевского Флага в Северо-Западной армии Юденича.
Домерщиков в письме к Новикову-Прибою отозвался о своем корабельном товарище так: «Младший минный офицер лейтенант Сергей Политовский представлял собой образец офицера. Знающий, выдержанный, справедливый и простой в обращении, он пользовался авторитетом среди команды. Хорошее сложение и вышесредний рост дополняли декоративную сторону будущего известного на флоте командира «Богатыря». У него была привычка говорить скороговоркой. Однако в действиях своих он был не так поспешен. Присущий ему юмор заставлял его подчиненных смеяться».
Судя по этой характеристике, Домерщиков был немножко влюблен в своего старшего друга; видимо, в чем-то подражал ему, и наверняка эта дружба длилась многие годы… В домашнем архиве Политовского (если он сохранился) могло быть немало писем от товарища по «Олегу».
Вечный вопрос: где искать? «Не скажет ни камень, ни крест, где легли…» Но скажут книги, старые журналы, подскажет чья-то глубокая память…
Первая ласточка: в иллюстрированной «Летописи русско-японской войны» нашел фото отличившейся на полях сражений сестры милосердия Нины Сигизмундовны Политовской. Сестра Сергея? И отчество, и фамилия довольно редкие, можно наверняка считать их родственниками.
А вот еще один Политовский. В «Цусиме» у Новикова-Прибоя упоминается флагманский корабельный инженер – Евгений Сигизмундович Политовский. Брат? Очень вероятно. Ответ на этот и другие вопросы самым неожиданным образом пришел из Владивостока. Моя давняя и добрая корреспондентка, дочь вахтенного начальника подводной лодки «Святой Георгий» Ольга Михайловна Мычелкина-Косолапова, прислала очередное письмо. Едва я его вскрыл, как из него выпала фотография крутоусого мужчины в мундире дорево лю ци онно го таможенного чиновника. Читаю надпись на обороте: «Аполлинарий Сигизмундович Политовский. 1914 год. Это свекор моей сестры – Екатерины Михайловны и дед моего племянника Бориса, который работает инженером на владивостокском заводе «Радиоприбор».
Не устаю удивляться тесноте мира! Как все мы связаны-перевязаны друг с другом! Стоит только заглянуть на два-три поколения назад, проследить доступные нити – увы, как часто скрыты они в плотной мгле забвения, – и поразительная вязь судеб начнет расходиться от кольца к кольцу, от рода к роду…
В ответ на мой запрос о Политовском, а о нем я спрашивал всех знакомых флотоведов, О.М. Косолапова писала:
«Братья и сестра Политовские (Сергей, Евгений, Аполлинарий и Нина) происходят из семьи ссыльного польского инсургента Сигизмунда Политовского, отправленного, кажется, из Лодзи в Среднюю Азию, под Ташкент.
Начну с моего родственника (очень дальнего, конечно) Аполлинария Сигизмундовича. Он был самым старшим из братьев. Приехал во Владивосток в конце прошлого века, когда сюда ссылали много поляков, и поселился у своего друга (тоже ссыльного) Михаила Ивановича Янковского (1841—1913). Извините, что ухожу в сторону, но не могу не сказать об этом замечательном человеке несколько слов.
М.И. Янковский создал первый в Приморье конный завод, приручал пятнистых оленей, основал метеорологическую станцию, разбил плантацию пересаженного из тайги женьшеня. Янковский занимался орнитологией и энтомологией Приморья. Его великолепная коллекция бабочек хранится и по сю пору в краевом музее имени Арсеньева. С 1987 года живя на полуострове, впоследствии получившем его имя, вел археологические раскопки. Вот с этим человеком и работал вместе Аполлинарий. Его второй по старшинству брат – Евгений – окончил в Петербурге Политехнический институт. Как очень способного инженера-механика его пригласили на флот. Он участвовал в проведении первой в мире радиопередачи (1899 г.) во время спасения севшего на камни броненосца «Генерал-адмирал Апраксин». В Цусиму он шел как флагманский корабельный инженер при штабе адмирала Рожественского на эскадренном броненосце «Князь Суворов». По роду службы Евгений Сигизмундович посещал во время похода все суда эскадры, что дало ему возможность видеть жизнь экипажей. Свои впечатления он излагал в письмах к жене. Потом, после его гибели и после суда над командованием 2-й эскадры, эти письма, как обличающие документы, были опубликованы в журнале, по-моему, в «Морском сборнике».
В Цусимском бою Е.С. Политовский был тяжело ранен, и про него забыли в спешке и суматохе, когда с гибнущего «Суворова» переправляли на миноносец штаб Рожественского. Дядя Женя пошел на дно вместе с броненосцем у восточных берегов Цусимы. Много позже внук его брата (мой племянник) Игорек Политовский ходил вместе с морской экскурсией владивостокских школьников к Цусиме. Там он вместе с другими пионерами возлагал на воду венок в честь погибших русских моряков. Все наши суда, идущие Цусимским проливом, приспускают флаг и дают гудок, а туристы собираются на линейку и тоже опускают в воду цветы.
Нина Сигизмундовна, верная традициям женщин – героинь севастопольской обороны и освободительного похода русских войск в Болгарию (вспомните Юлию Вревскую, воспетую Тургеневым, и мать лейтенанта П.П. Шмидта), с началом русско-японской войны ушла в действующую армию сестрой милосердия. О ней писали русские журналы, но о дальнейшей ее судьбе я ничего не знаю.
Наконец, интересующий Вас Сергей Сигизмундович Политовский, командир «Богатыря». О нем знаю немного. Умер в 1936 году в Таллинне».
По довоенным таллиннским справочникам нахожу адрес С.С. По литовского: улица Тина, д. 18, номер квартиры. Может быть, кто-то из родственников еще живет там?
В Таллинне осел мой однопоходник Разбаш. Попросил его в письме наведаться по бывшему адресу Политовского.
Таллинн. Ноябрь 1936 года
Промозглой осенью старый Таллинн задыхался от дыма множества печных труб, струившегося с высоких крыш в узкие улочки. Задыхался, но не от дыма, а от нарыва в горле и немолодой человек, бывший русский каперанг, снимавший комнату по улице Тина (Оловянная). Он был бритоголов; между бровями залегали глубокие складки; крупный нос, волевые губы. «Всегда жизнерадостный и бодрый», как напишут в завтрашнем некрологе, он был в горестном отчаянии – каждый глоток воздуха давался с мучительным трудом…
Последние годы Политовский подрабатывал на жизнь юморесками и смешными рассказами из флотской жизни, которые он публиковал в «Морском журнале» бывшего лейтенанта Стахевича. Как и все записные юмористы, наедине с собой Сергей Сигизмундович бывал мрачен. Таллинн за двадцать лет, проведенных в нем, так и не стал родным городом. Раздражало в нем все: и средневековые лики домов, и непроницаемые лица эстонцев, и даже название улицы – Тина, напоминавшее о дне жизни, в тине которого медленно увязал некогда блестящий морской офицер со Станиславомза Цусиму, Владимиромза Моонзунд и очень редким для иностранцев орденом – иерусалимским Крестом Животворного Древа – за Мессину.
Он сам выбрал себе судьбу, посчитав за благо не возвращаться из Ревеля в Петроград, сначала потому, чтобы не иметь дела с германскими оккупационными войсками в Эстонии, затем потому, что доползли слухи о том, что в Питере объявлен «красный террор», и уж ему, капитану 1-го ранга, там точно не поздоровилось бы… Затем началась гражданская война, и Политовский возглавил полк Андреевского Флага, сформированный из бывших моряков. По нынешней терминологии это был полк морской пехоты. Полк дрался отчаянно, но переломить общего хода войны не смог. Северо-Западная армия была интернирована в Эстонии, разоружена, бойцы ее зарабатывали на хлеб насущный каторжным трудом, работая на торфяниках или на заготовке дров.
Эстония стала самостоятельным государством, и бывший командир «Богатыря» навсегда остался жить на улице Тина.
Он не был одинок. Здесь, в буржуазном Таллинне, осело немало его однокашников по Морскому корпусу, по службе на Тихом океане и Балтике. Если в других странах русские морские офицеры создавали свои организации вроде кают-компаний, то в Эстонии это было запрещено, поскольку существовала договоренность с советским правительством – никаких офицерских организаций вблизи северо-западных границ СССР. Политовскому удалось создать «кассу взаимопомощи бывшим офицерам российского императорского флота». Открыть «кассу» разрешили. Вот тогда-то в трудные послевоенные времена на улицу Тина потянулись бывшие мичманы, лейтенанты, капитаны обоих рангов и даже адмиралы. Приходили они сюда не только взять грошовую ссуду. Скорее за тем, чтобы справиться о пропавших товарищах, вспомнить былое, пообщаться с друг с другом, отметить 6 ноября, храмовый праздник Морского корпуса.
Частенько наведывался к Политовскому бывший командир «Жемчуга» и начальник бригады подводных лодок Балтийского флота контр-адмирал Левицкий; жаловался на годы, жизнь, дороговизну… Заглядывал одно время и бывший командир эсминца «Спартак» лейтенант Николай Павлинов, брат покончившего с собой в Выборге цусимца Сергея Павлинова. К нему приходили многие, так как почти двенадцать лет Политовский честно ворочал не бог весть какими капиталами кассы взаимопомощи русских морских офицеров в Эстонии.
В некрологе напишут: «Горячий патриот, знающий офицер, деликатный начальник, остроумный человек, он умел удачной остротой поднять павшего духом…»
Несомненно, он мог бы принести большую пользу новому – Рабоче-Крестьянскому Красному Флоту…
Кавалер Креста Животворного Древа умер на чужбине отрубленной ветвью; животворное древо его рода навсегда осталось в России…
Все эти сведения Разбаш разузнал у таллиннских краеведов и прислал их мне не без куража: «Мы тоже кое-что могем!» Но самое главное, что он обнаружил, это записки Политовского о бое «Олега», опубликованные в одном их эмигрантских изданий.
Так заговорил, казалось бы, навеки канувший в Лету, таллиннский обыватель Сергей Политовский.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА.«Не прошло 10-15 минут, как раздался знакомый уже треск в левой офицерской ванной (временное помещение мичмана Д.) Небольшой снаряд или осколок снаряда, разорвавшегося за бортом, пронизав борт и дверь, застрял в коечной защите мотора электрического шпиля. Дыра в борту получилась между 122—123 шпангоутами. Осколками было совершенно испорчено все платье мичмана Д.»
Эта сверхделикатность флотских мемуаристов называть своих сослуживцев даже в весьма лестных для них случаях по первой букве фамилии всегда доставляла исследователям немало трудностей. Но здесь можно вполне определенно сказать, что речь идет именно о мичмане Домерщикове, ибо других мичманов, чья бы фамилия начиналась на «Д», на «Олеге» не было. Так же как не было среди минеров других «лейтенантов П.», кроме самого Политовского.
Итак, читаем дальше.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«После нескольких выстрелов снаряд заклинился в орудии №11 и не доходил до места. Произошло это вследствие выпадения пластинки пороха (большинство облегченных крышек гильз отваливалось), которая попала между внутренней поверхностью орудия и снарядом. Под руководством и при личном участии мичмана Д. с помощью артиллерийского кондуктора Басанина и старшего комендора Самойлова, под выстрелами японцев тотчас же стали исправлять орудие. Сначала отвинтили донную трубку снаряда, пробовали его выбить вставленным из-за борта прибойником, но когда это не удалось, решили укоротить гильзу, чтобы иметь возможность закрыть замок. Пиление медной гильзы ножовкою показалось долгим, тогда, схватив пожарный топор, мичман Д. живо обрубил гильзу и, выбросив лишний порох за борт и вставив укороченную гильзу, произвел выстрел, и тем самым ввел орудие №11 опять в действие. Вся эта работа продолжалась каких-нибудь 5-6 минут…
…Минеры под руководством лейтенанта П. восстанавливали электрическое освещение. Когда лейтенант П. услыхал, что в перевязочном отделении льется вода, то, не дожидаясь приказаний, быстро спустился туда и со старшим минером Алтабаевым принялся затыкать паклею и другими предметами вентиляционную трубу; переговорную же трубу, через котороую тоже поступала вода, он обрубил и загнул углом кверху…
…Тем временем умолкло орудие №12. Прибежавший в это время к орудию мичман Д. (младший артиллерист) сам навел орудие и выпалил. Хорошо направленный снаряд угодил в японский однотрубный крейсер, и на нем показался дым».
Таким прорисовался сквозь мглу времен мичман Домерщиков в бою под Цусимой.
Кстати, он совершенно напрасно считал своего командира капитана 1-го ранга Добротворского ретроградом и человеком, мягко говоря, излшине осторожным. Цусимский бой крейсеров не прошел для него бесследно. По возвращению в Россию Добротворский разразился гневными и очень смелыми статьями в адрес чиновников Адмиралтейства:
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«Адмиралы совсем забыли мудрую боевую поговорку, – восклицал командир „Олега“, – „счастлив тот начальник эскадры, который сделав сигнал начать бой, больше не будет нуждаться ни в каких сигналах“, и со спокойною совестью вязали волю командиров настолько, что не разрешали им быть само стоятельными даже с собственной собакой, даже со своей шестеркой или паровым катером. На все испрашивали начальственного соизво ления: взять ли лоцмана, послать ли буфетчика на берег, подкрасить ли трубу, вымыть ли команду и ее платье после нагрузки угля?
Адмиралы каждый шаг командиров брали на себя, не прощали им ни тени независимости и только тогда успокаивались, когда своих командиров вкупе с их офицерами превращали наконец в каких-то аморфных, безмозглых существ, реагировавших только на расшарки вания перед начальством, на слепое, нерассуждающее повиновение и на нежелание жить и мыслить без приказаний и разрешений.
Такая система ошибочна даже для армии, для флота же она пря мо гибельна, так как действия войск в сражениях очень разнятся от действий флотов в боях, и если там начальники, благодаря сравни тельной безопасности, пересеченной местности и большим простран ствам, занимаемым войсками, действительно полновластные началь ники, то у нас, вследствие ровной поверхности и компактности мор ской силы, дерущиеся флоты всем видны; адмиралы же, по случаю одинаковой с прочими опасностями и уничтожения снарядами средств сигнализации, теряют всякую возможность руководить боем, и вся их роль переходит на командиров судов, почему весь успех его начи нает зависеть от них и, следовательно, значение командиров во флоте не безразлично и не ничтожно, как предполагают наши адмиралы, но громадно и равно чуть не начальникам отдельных армий на суше.
Только бюрократический произвол, выраженный в ненасытной жажде власти ради ее аксессуаров, ради ее престижа и ради канце лярских удобств сношения с центральными органами, превратил наших адмиралов в каких-то громовержцев, или еще в церемоний мейстеров с большим штатом придворных при оркестре музыки, а не в учителей, не в наставников, как требует это всякий военный флот.
А вот и постыдные результаты этой вероломной, чиновничьей системы: ни один из командиров не проявил ни малейшей инициати вы, все ждали приказаний, а приказывать было некому, потому что очередной приказывающий, Небогатов, тоже ждал приказания при казывать; все командиры понимали, что идут на позор России, но все-таки шли…»
О втором своем корабельном друге, с которым вместе воевали на «Олеге», Домерщиков писал Новикову-Прибою так: «Инженер-механик поручик Юрий Владимирович Мельницкий – человек крепкого телосложения, немного ниже среднего роста. Добродушное выражение его светлых глаз сразу располагает к нему людей, встречающих его в первый раз. Выдержанность, работоспособность, аккуратность Мельницкого ценили его подчиненные, с которыми у него были хорошие отношения. В кают-компании он пользовался общим расположением и считался хорошим товарищем. Любовь Мельницкого подтрунивать над товарищами и подчиненными никогда не вызывала с их стороны обиды, так как делал он это без злобы, хотя лицо его в это время всегда бывало серьезным.
В бою ему, как третьему механику, то и дело приходилось прибегать в разные части корабля, где производились разрушения попадавшими в крейсер японскими снарядами, и выполнял он свою обязанность прекрасно».
Обнаружить следы Мельницкого так и не удалось. Известно лишь то, что в годы первой мировой капитан 2-го ранга Мельницкий так же добросовестно и обстоятельно, как латал пробоины «Олега», строил по заданию морского ведомства толуоловый завод в Грозном. В советское время он работал на ленинградских верфях наблюдающим за постройкой судов для торгфлота.
Жизнь разбила дружную офицерскую троицу, развела по разные стороны государственной границы.
– Посмотрите вот здесь еще. – Дежурная по залу, архивная муза в синем халате, кладет передо мной кубической толщины «Настольный список личного состава судов флота за 1916 год». Отыскиваю убористый абзац, посвященный Домерщикову. Ого! Это уже кое-что: «В чине за пребыванием в безвестном отсутствии и отставке 21.XII 1913 г.»
Но самое знаменательное было то, что служба беглого мичмана обрывалась не в 1905 году, а в 1906-м. «Список» утверждал: «С 1905-06 гг. служил на крейсере второго ранга «Жемчуг».
Но «Жемчуг» еще в 1905 году вместе с «Олегом» и «Авророй» покинул Манилу. «Жемчуг» ушел во Владивосток. Значит, Домерщиков оставил крейсер не на Филиппинах во время войны, а бежал из Владивостока.
Венский юрист называл его дезертиром, но это вовсе не так. С юридической точки зрения оставление корабля в мирное время квалифицируется не как «дезертирство», а как названо в «Списке» – «безвестное отсутствие».
Я искренне радовался тому, что в досье Палёнова возникла серьезная брешь: Домерщиков не был дезертиром! Заблуждался и Иванов-Тринадцатый, утверждая в своих дневниках, что Домерщиков, «выбитый из равновесия обстановкой обезоруженного корабля, не имея характера спокойно ожидать окончания войны», оставил корабль и дезертировал в Австралию по любовным мотивам. Впрочем, эта версия могла возникнуть и со слов самого Домерщикова. Чтобы не раскрывать истинных причин своего бегства из России, он мог отделаться от досужих расспросов бравадой насчет красивой американки (японки и т п.).
Но что же его заставило бежать с «Жемчуга»?
Ищу ответ в старых владивостокских газетах. «Владивостокский листок» № 14 за 1906 год, репортаж о расстреле демонстрации 10 января.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«На 1-й Морской, в промежутках между цирком и Алеутской… строятся матросы… Впереди музыка, публика группируется сначала кучками, а затем тоже выстраивается приблизительно рядами. Шапки, шапки, фуражки… Нетерпеливо движутся вперед… Идут… Поворот к зданию штаба – темно-зеленые щиты пулеметов. Между ними застыли солдатские и офицерские фигуры. Отчетливо виден офицер с поднятой шашкой…
Трубач дал сигнал. Резким движением шашка опускается вниз. У левого пулемета показывается роковой кудрявый дымок, и к его дроби присоединяются остальные.
Смерть… Люди гибнут… Последние ряды валятся, как скошенные. Все смешалось: крики и стоны раненых, плач женщин и детей…»
На «Жемчуге» тоже было неспокойно. О том, что происходило на корабле, узнаю из историко-революционного сборника «На вахте Революции», выпущенного в 1926 году в Ленинграде.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«На крейсер… явились два неизвестных матроса с ружьями и потребовали от старшего офицера капитана 2-го ранга Вяземского, чтобы команда с винтовками была немедленно отпущена вместе с ними на митинг. В случае же отказа будет худо, так как команда все равно самовольно уйдет с крейсера.
О происходившем Вяземский немедленно доложил командиру крейсера капитану 2-го ранга Левицкому… Выйдя наверх, командир увидел собравшихся с винтовками матросов, в толпе которых были пришедшие неизвестные матросы, причем последние торопили вооруженную команду идти в экипаж. На приказание командира поставить ружья на место команда ответила молчанием, а находившиеся на палубе крейсера неизвестные моряки заявили Левицкому, что гарнизон крепости послал их за командой «Жемчуга», которая, вооружившись, должна идти на митинг… Команда заволновалась и, несмотря на увещевания командиров и офицеров, стала уходить по трапу на лед. Командир говорил уходившим, что они подвергнутся большой опасности в городе, где назревает вооруженное столкновение, но это не повлияло на команду…»
Разумеется, все эти события происходили на глазах мичмана Домерщикова. Как повел себя в этой ситуации молодой, дерзкий на язык офицер? Не исключено, что он повздорил с командиром «Жемчуга» капитаном 2-го ранга Левицким, человеком крайне монархических убеждений.
Как сложились отношения Домерщикова с этим человеком, под власть которого он попал на «Жемчуге»? Как откликнулся он на выступления команды, на события в городе? И почему бежал из России в годину революционных потрясений?
Архив безмолвствовал.
Дочь Лебедева, Елена Сергеевна Максимович, жила на бывшей Кирочной улице (ныне Салтыкова-Щедрина), в том самом доме и в комнатах той самой квартиры, где прошли детство, юность и первые годы семейной жизни Екатерины Николаевны. Выстроенное в дворцовом стиле пятиэтажное здание отличалось от соседних построек великолепной лепниной, могучей аркой, наподобие триумфальной, некогда роскошными парадными, на площадки которых выходили матовые окна холлов огромных квартир. Дом был перенасыщен прошлым; я слегка проник в историю лишь одной квартиры, но каждая дверь, каждая ступень, каждое окно голосили немо: «Послушай, что я тебе расскажу!» От этого избытка памяти дом, казалось, готов был треснуть, и штукатурка кое-где в самом деле уже начала лопаться.
Елена Сергеевна долго вела меня просторными коридорами пространной квартиры, где кроме ее домочадцев жили еще несколько семей – невидных и неслышных в недрах дворянских апартаментов.
Под старинным резным торшером с шелковым колпаком я разложил фотографии Домерщикова и вкратце рассказал все, что мне удалось о нем узнать. Елена Сергеевна откликнулась на мой поиск всей душой. Она стала открывать какие-то шкафчики, извлекать из них коробочки, альбомы, бумаги. У меня запрыгало сердце…
– Когда умерла Екатерина Николаевна, – рассказывала по ходу дела Максимович, – мне позвонила женщина, которая ухаживала за ней в доме престарелых…
– Таисия Васильевна?
– Нет, Нина Михайловна… Она взяла на себя весь труд по уходу за Екатериной Михайловной, и именно ей было отписано все имуще ство Домерщиковых: мебель карельской березы, портреты, книги…
– У вас есть ее адрес?
– К сожалению, нет… Она мне позвонила и предложила взять что-нибудь на память о Екатерине Николаевне. Я приехала на Скороходова, но там почти ничего не было. Мебель вывезли, а на полу валялось вот это…
Максимович развернула пергаментной жесткости лист, сложенный вчетверо. В левом верхнем углу рядом с затушеванным двуглавым орлом бледнела фотокарточка Домерщикова в морской форме, прихваченная по углам четырьмя зелеными печатями. «Российское посольство въ Римъ», – прочитал я по кругу. Передо мной лежал заграничный паспорт Домерщикова, выданный ему в Риме 5 апреля 1917 года.
В развернутом виде этот диковинный документ мог накрыть многотиражную газету; на внутренней стороне его текст повторялся по-французски, с той лишь разницей, что воинское звание «Мишеля Домерчикова» переиначивалось на французский же манер: «капитан корвета».
Из дневника Иванова-Тринадцатого я знал, что после гибели «Пересвета» остатки спасенного экипажа были отправлены во Францию и в Италию на суда, купленные для русского флота. Значит, Домерщиков попал в Специю (это явствовало из консульской отметки) и там был назначен командиром корабля. Я мог судить об этом не только по паспорту, но и по фотографии, которую Елена Сергеевна нашла в комнате на Скороходова. То был уникальный снимок – я и предполагать не мог о его существовании! По нему одному можно было прочитать целую страницу из загадочной жизни…
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.На меня смотрел пристально и строго тридцатипятилетний кавторанг с идеальным пробором. Белые брюки, темная тужурка, твердый накрахмаленный воротничок. Погон нет: к лету семнадцатого их уже отменили и ввели, как у англичан, нарукавные шевроны с «бубликом». Три нашивки – капитан 2-го ранга. Он стоит, опершись одной рукой на стол, заваленный картами и штурманскими инструментами, другой – облокотившись на колено.
Глядя на него, вспоминалась песенка о неулыбчивом капитане: «Капитан, капитан, улыбнитесь… Ведь улыбка – это флаг корабля… Раз пятнадцать он тонул, погибал среди акул…» Но он и в самом деле уже не раз тонул и не раз погибал.
Резкие складки легли у губ. Лицо человека, познавшего удары судьбы – и какие… А впереди? Впереди продолжение похода на Север, прерванного взрывом у Порт-Саида, впереди еще самое опасное – прорыв через зоны действия германских субмарин, впереди Атлантика и Северный Ледовитый. Дважды его уже спасали из воды – тонущего, полуживого от холода. Повезет ли в третий раз?
«Капитан, капитан, улыбнитесь!»
Капитан не улыбался…
Специя. Май 1917 года
В Специи командиру вспомогательного крейсера «Млада» было не до улыбок. Генмор через своего морского агента в Риме Врангеля требовал от Домерщикова ускорить ремонт, перевооружение судна и выходить на Север. Но команда, только что пережившая гибель «Пересвета», не хотела испытывать судьбу в Атлантике. К тому же матросы были недовольны тем, что морское ведомство затянуло выплату жалованья и выдачу нового обмундирования.
Морской агент телеграфировал в Петроград: «Команда «Млады» сильно поизносилась и от англичан в Порт-Саиде получила лишь по одной смене платья и белья да по одной паре сапог».
Офицеры тоже роптали.
«18 августа 1917. В Генмор – из Специи.
Ввиду близости ухода и необходимости обмундирования за границей, ибо на Севере сделать это невозможно, прошу ускорить разрешение вопроса о размере вознаграждения за погибшее имущество офицеров. Домерщиков».
Но чиновники Генмора будто и не получали этих тревожных телеграмм. Из Петрограда шло одно и то же: «Ускорить ремонт, ускорить вооружение, ускорить выход в море».
Спустя девять дней Домерщиков сдал «Младу» знаменитому полярному первопроходцу капитану 1-го ранга Федору Матисену, который в октябре 17-го приведет ее в Белфаст, где она навсегда и останется.
В Россию мятежные младовцы возвращались по сухопутью. Морской генеральный штаб остался очень недоволен «либеральничаньем» командира посыльного судна, тем, что Домерщиков не смог «обуздать распоясавшуюся команду». По возвращении в Петроград он был снижен на ступень в воинском звании – из кавторанга снова стал старшим лейтенантом – и в этом чине в ноябре семнадцатого года был «отчислен из резерва морского ведомства». Приказ этот, заготовленный еще в канун Октябрьского переворота, бюрократическая машина Адмиралтейства «провернула» по инерции в первые дни советской власти. Список моряков, увольняемых с флота, подписали управляющий Морским министерством «первый красный адмирал» Иванов и народный комиссар по морским делам Дыбенко. Если бы они знали, что от службы отстраняется офицер, относившийся к своей революционной команде «с тактом и пониманием», фамилию Домерщикова наверняка бы вычеркнули из этого списка. Но они не знали, и это роковое обстоятельство отлучило моего героя от военного флота на двадцать лет…
Вот что стояло за старой фотографией, найденной Еленой Сергеевной в осиротевшей комнате.
– Вместе с этой фотографией я нашла еще одну.
Елена Сергеевна положила передо мной желтоватый снимок на паспарту из плохонького, рыхлого картона. Я вздрогнул: это была та фотография, которая в досье Палёнова имела достоинство козырного туза. Домерщиков позировал фотографу в форме английского офицера – френч, перетянутый портупеей, бриджи… Стоп! На полях паспарту слабая карандашная надпись: «Порт-Саид, 17». Так вот в чем дело! И как же я раньше не догадался! Лихорадочно роюсь в портфеле, достаю ксерокопию дневника Иванова-Тринадцатого. Листаю. Глава «После катастрофы»: «Англичане обмундировали спасенную часть команды в английское солдатское платье, снабдили лагерным имуществом: палатками, одеялами, циновками, взяли на довольствие…»
Вот уж действительно, ларчик открывался просто! Ну как было не сфотографироваться в столь экзотической форме: русский моряк в мундире английского пехотинца! Мог ли он подумать, что этот шуточный почти снимок будет использован против него как одно из главнейших доказательств его участия в чудовищном преступлении?
Так в досье Палёнова была пробита вторая брешь: Домерщиков не был ни дезертиром, ни офицером английской армии!
– Вот и все, что мне досталось от Екатерины Николаевны, – развела руками Максимович.
Я был удивлен, что осталось хоть это… Поразительно, что эта женщина, весьма далекая от истории флота и архивных розысков, но тем не менее подобравшей с пола старые «бумажки» и фото, сохранила частицу жизни почти неведомого ей человека. Она поступила как истинная интеллигентка, и благодарить ее за это было бы бестактно.
– Значит, главная часть семейного архива Домерщиковых попала к той женщине, которая ухаживала за Екатериной Николаевной в доме престарелых?
– У Нины Михайловны, – уточнила Максимович.
Я прозвонил всю цепочку ленинградских телефонов, и – уж так мне везло в тот день – сестра соседки Домерщиковых по «эпроновской» квартире Татьяна Павловна Беркутова отыскала номер какой-то женщины, чей зять знает адрес Нины Михайловны. Зять сообщил заветный адрес и тут же предупредил, что у Нины Михайловны большая беда. Поздним вечером она возвращалась из сберкассы, ее подкараулил грабитель, ударил молотком по затылку… В общем, рана зажила, но ее мучают головные боли, у нее провалы в памяти, и вообще ей вредно перенапрягаться, вспоминать, волноваться… Сейчас она уехала к родственникам в Саратов. В Ленинград вернется не раньше чем через месяц.
Я поблагодарил своего собеседника, посочувствовал пострадавшей женщине и искренне пожалел, что на тупую башку грабителя, наверное, никогда не опустится стальной молоток.
До отхода «Красной стрелы» еще есть время заглянуть в архив.
Когда-то для меня это слово звучало так же мертво, как «кладбище», а люди, которые там работали, напоминали этакого пронырливого старичка, «веселого архивариуса» из популярной радиопередачи: «Для вас ищу повсюду я истории забавные…»
Теперь знаю: архив – пороховой погреб истории. В толстостенных хранилищах, за тяжелыми стальными дверями коробки с документами стоят на стеллажах, как снаряды в корабельных артпогребах. Мне показалось – грянул самый настоящий взрыв, когда я открыл тоненькое «Судное дело лейтенанта Домерщикова». Кронштадтский военно-морской суд приговаривал моего героя к «отдаче в исправительное арестантское отделение на два года и четыре месяца с исключением из службы и лишением воинского звания, чинов, ордена Св. Станислава III степени, дворянских и всех особенных прав и преимуществ» за – я глазам своим не поверил! – «за непополненную растрату 22 054 рублей 761/2 копеек вверенных ему по службе денег и учиненный с целью избежать суда за эту растрату побег со службы»…
Как, Михаил Домерщиков – обыкновенный растратчик?!
Лучше бы я не находил этих бумаг! Лучше бы на этом месте биографии героя навсегда осталось бы белое пятно… Мне не хотелось верить «Судному делу». Но слова из песни, а тем более из документа, не выбросишь…
Образ Домерщикова как-то сразу поблек в моих глазах. Напрашивался и другой горький вывод: человек, промотавший корабельные деньги, мог вполне стать героем досье господина Палёнова.
Но что он сделал с этими двадцатью двумя тысячами? Прокутил в ресторанах? Проиграл в карты? Присвоил? Ни на один из этих вопросов я не мог сказать себе «да», и вовсе не потому, что не знал точно, как именно распорядился он этой суммой, а потому, что не верил, что такой человек, как Михаил Домерщиков, – образ его сложился прочно! – способен на бесчестные поступки. Не верил, и все тут.
Ленинград. Март 1986 года
Я с нетерпением дождался возвращения Нины Михайловны. Созвонился с ней и, узнав, что она чувствует себя более или менее сносно и может меня принять, отправился на Каменный остров с тайной надеждой, что это последний пункт моей гонки за архивом Домерщикова. Надежду эту подкреплял и вид дома – старинной постройки «под крепость», в таких стенах старые бумаги приживаются. И камин, переделанный в печь, обнадеживал меня, и потемневшая бронза люстры, и обе хозяйки комнаты – пожилая дочь и престарелая мать, одна – инженер-рентгенолог, другая – физик-педагог, да и весь дух старой, петроградской еще, квартиры – все, все сулило надежду на успех. Но… не может же везти бесконечно.
– Все бумаги Екатерина Николаевна сожгла перед отъездом в дом престарелых, – огорошила меня Нина Михайловна. – Лично у нас никаких дневников, писем, документов и даже фотографий не осталось. Мебель хорошая была, старой работы, карельская береза… Трюмо, шкаф, бюро с маленькими ящичками. Да… Единственное, что осталось у нас от Екатерины Николаевны, так это вот этот чемоданчик.
Передо мной раскрыли ветхий чемоданчик, вроде нынешних «кейсов», блеснули безделушки: хрустальные подставки под ножи и вилки, серебряная ложечка, медная пепельница работы Фаберже с вязью «Война 1914 год», гипюровая вставочка с блестками, коробочка из-под сигар «Георгъ Ландау» со стеклярусом, бронзовые гномики на куске полевого шпата…
Мир вещей человека – это слепок его души. Передо мной лежали осколки этого слепка. И здесь, как и в бывшей квартире Екатерины Николаевны на Кирочной, отлетевшая ее жизнь немо продолжалась в этих вещицах…
– У нас больше ничего нет…
– Никаких бумаг и фотографий?
– Никаких…
– А в мебели, в бюро или в шкафу, ничего не было? Вы ничего не находили?
Дочь с матерью переглянулись.
– А мы особенно и не осматривали… Может, что и было…
Я не удержал горького вздоха и стал прощаться.
– Конечно, – рассуждал я вслух, – нет смысла искать эту комиссионку… Адреса покупателей не регистрируют. Да и кто помнит, какую мебель привозили в магазин десять лет назад…
– Знаете что! – вдруг всполошилась мать Нины Михайловны. – Ведь в магазин ушла только часть мебели. А бюро, шкаф и трюмо были проданы на киностудию «Ленфильм» как реквизит. У меня, кажется, и телефон этой женщины сохранился… Вот он: Елизавета Алексеевна Тарнецкая…
Телефон старый, шестизначный.
Ни на что не надеясь, так, для сознания, что сделано все, что могло быть сделано, выясняю в справочной службе, которой за эти дни мой голос наверняка надоел, новый номер Тарнецкой, звоню…
– Мебель карельской березы? Да, есть у нас такая – шкаф, кресло, трюмо. Все это снималось в фильме «Звезда пленительного счастья» – о декабристах. Будете смотреть, обратите внимание – Наталья Бондарчук сидит именно в том кресле, какое вас интересует.
– Меня не кресло интересует… Знаете, в старинной мебели мастера иногда устраивали потайные ящички. Нажмешь на штифтик, ящик выскакивает, а в нем – бумаги.
Я думал, собеседница моя рассмеется, но она ответила очень серьезно:
– Не знаю, как насчет ящичков, но бумаги в шкафу были – целая папка. Зеленого цвета. И бумаги, и фотографии каких-то моряков…
– Она сохранилась?!!
– Ой, боюсь, что нет… Скорее всего, нет. Ведь лет десять почти прошло. Нет. Я сама потом искала ее. Выбросили. К нам ведь часто и книги старинные попадают, и бумаги. Накопится порядочно – выбросят. Или в макулатуру сдадут. Девчонки у нас молодые работают, для них это все – хлам. А зеленую папку я помню. Старинного вида. Она тоже в этом же фильме снималась. Ее даже набивать ничем не надо было. Пухлая.
– Вы хоть просмотрели эти бумаги? – застонал я в трубку.
– А как же! Прочитала все, как роман какой. Писал бывший моряк.
– Не Домерщиков ли Михаил Михайлович?
– Да. Он самый. Я даже домой ту папку носила, отцу читать. Он там много фамилий знакомых нашел…
– Ваш отец моряк?
– Нет. Но с кораблями был связан. Он специалист в области радиоантенн. На первом искусственном спутнике Земли его антенны стояли! Может быть, слышали – Алексей Александрович Тарнецкий?
– Нет, к сожалению, не слышал… А вы не припомните, о чем шла речь в этих бумагах?
– Точно сейчас уже не скажу… О японской войне, о кораблях, о походах… Но одно письмо мне очень запомнилось. Оно было адресовано Сталину. Домерщиков писал ему о своей тяжелой судьбе, о том, что он, бывший морской офицер, остался верен своей Родине, не покинул ее в революцию и хотел бы применить свои знания и опыт на пользу народу, но ему всюду отказывают в месте… Он остался почти без средств к существованию. Письмо длинное, складное, написано литературно… Самое поразительное, что на нем черным карандашом – это я помню хорошо – была наложена резолюция Сталина: «Товарищу наркому такому-то… Прошу разобраться и оказать содействие». Фамилия наркома польская. Год был проставлен не то тридцать шестой, не то тридцать седьмой… Да, интересной судьбы человек этот ваш Домерщиков…
Москва. Март 1986 года
Я уезжал в Москву с ощущением безмерной усталости. Должно быть, нечто подобное испытывают марафонцы, сошедшие с многокилометровой дистанции перед самым финишем… Все тщетно… Зеленой папки нет. Я опоздал, не успел выхватить ее из равнодушных рук… Начать бы поиск на год раньше. Теперь же следствие по делу «Пересвета» можно закрывать. Оборвалась последняя нить. Даже не оборвалась, а просто привела к пустоте, к черному провалу, к кучке пепла, к грудке измельченного бумажного сырья, в которую превратились дневники старшего офицера «Пересвета»…
Я стал перебирать всех, кто мог, хотя бы намеком, объяснить историю с растратой казенных денег. Еникеев? Он далеко, в Тунисе, да и жив ли? К тому же жизнь Домерщикова он знал в самых общих чертах.
Палёнов? О как бы он обрадовался еще одному факту, работающему на его версию!
Племянник, Павел Платонович? Он был бы обескуражен, когда б я спросил его об этом, и только…
Кротова? Как же мне сразу не пришло это в голову! Еще тогда, когда я уходил от нее, у меня было такое ощущение, что рассказала она далеко не все, что знала. Да и с какой стати исповедоваться ей перед человеком, которого видит впервые!
В один из субботних дней я заехал за Марией Степановной на такси и пригласил ее в те самые «Столешники», куда она отнесла свои фотографии. Кротова страшно взволновалась, как всякая женщина, которой за полчаса до бала объявили о выходе в свет.
В кафе мы спустились в подвальный зал «Москва и москвичи». Здесь на каждом столике горели свечи, а разговор при свечах совсем не то что беседа на солнцепеке или под электролампочкой…
Я рассказал о «Судном деле», о двадцати двух злополучных тысячах, о мучивших меня вопросах…
– Как? – удивилась Мария Степановна. – Неужели вы об этом ничего не знаете? Мне казалось, вы знаете о Михаиле Михайловиче все… Разве в прошлый раз я ничего не сказала?
– Нет, нет и еще раз нет!
– Ну тогда успокойтесь: я вам сразу скажу – те деньги он не прокутил и не проиграл. История довольно необычная, я считаю ее просто трогательной, но это уже дамские сантименты… А вот что было. Тогда, в девятьсот шестом, во Владивостоке случилось примерно то же, что в Кровавое воскресенье в Санкт-Петербурге. Войска стреляли в народ. Было много жертв. И в городе был создан комитет помощи пострадавшим. Вот туда-то Михаил Михайлович и отнес эти деньги. На «Жемчуге» он был ревизором, и ключ от корабельной кассы хранился у него… Понимаете, он был молод – двадцать четыре года! – он только что пережил позор Цусимы, позор бегства корабля в Манилу, фактически сдачу в плен, ведь интернирование – это сдача на милость другого государства. Когда же он увидел, как царские войска стреляют в народ, тут, как говорится, чаша переполнилась. Он говорил, что ему было стыдно носить на плечах офицерские погоны. Многие стрелялись… А он решил спасти честь корабля хотя бы таким образом – передал корабельную кассу как взнос в пользу жертв революции. Он как бы оштрафовал царское правительство на эти двадцать две тысячи, вернув их народу.
Конечно же, его отдали под суд. Но делу не стали придавать политическую окраску. Объявили его заурядным мотом. Подобные растраты на царском флоте случались нередко. Ну а он бежал из-под стражи, не дожидаясь суда неправедного. Бежал, спасая свою честь. Ему удалось пробраться на судно, идущее в Йокогаму, оттуда он прибыл в Шанхай, а из Шанхая в Австралию, зарабатывать на хлеб насущный… Так что насчет Михаила Михайловича черных мыслей не держите. Это был в высшей степени достойнейший человек.
Официант сменил сгоревшую свечу. Разговор наш длился долго…
Ленинград. 21 июня 1941 года
В этот субботний вечер ресторан гостиницы «Европейская» был полон. Летний ветерок колыхал шелковые маркизки на высоких окнах бельэтажа. Играл эстрадный оркестр. Безмятежно тенорили саксофоны, подражая фиоритурам соловья. Молодые флотские командиры, с только что нашитыми на рукава лейтенантскими галунами, отмечали, как видно, свой выпуск. Довольно смело, но не очень умело водили они своих подруг в танго.
И когда из-за своего столика поднялась немолодая пара, он – высокий, густобровый, в белом флотском кителе без нашивок, она – статная, не утратившая следов былой красоты дама в вечернем платье, и начали танец плавно, легко, уверенно – с красивыми проходами, быстрыми поворотами, четкими шассе влево, вправо, – все расступились, освобождая место, а потом, с последним па классического танго, зааплодировали ему и ей, чуть запыхавшимся от стремительных движений. Но кто-то фыркнул им в спину:
– Видать, из бывших…
Да, о своей жизни они могли говорить в прошедшем времени. Во всяком случае, седобровый человек в белом кителе. Жить ему оставалось чуть больше шести месяцев. Знал ли он это? Предчувствовал? Говорят, люди, много испытавшие, страдавшие, способны предугады вать свое будущее. Этот человек пережил немало: три войны, две рево люции, эмиграцию, гибель двух кораблей, два суда, ссылку, потерю семьи, но и он, наверное, не мог представить себе тогда, сидя за обильно накрытым столиком, что очень скоро будет умирать от голода.
И женщина в вечернем платье невесела. О чем она грустит? Вспоминает, как двадцать лет назад она королевой вступала под своды этого зала и музыканты, завидев ее, вставали и стоя исполняли ее любимый марш? Или женское сердце-вещун подсказывает, что этот вечер – ее последний выход в свет, что это прощание с едва наладившейся, счастливой, мирной жизнью?
Через несколько часов начнется война… Ах, как беззаботно заливаются саксофоны, как будто торопятся допеть свою беспечальную песню…
С первых же дней Великой Отечественной ЭПРОН вольется в состав Военно-Морского Флота, и бывший младший артиллерист «Авроры» и «Олега», командир минно-подрывного взвода Дикой дивизии, старший офицер «Пересвета», командир «Млады» и капитан «Рошаля» вступит вместе с коллегами-эпроновцами в свою четвертую войну – под сень тернового венца блокады…
…Новоиспеченные лейтенанты – шумные, радостные, щеголеватые – сдвигали столы. Как скромны их новенькие кители, ни эполет, ни шитья – все в духе времени: Рабоче-Крестьянский Красный Флот.
Грубы их руки, проще манеры, иная речь… Но выпускались-то они из стен все того же Морского корпуса, правда, переименованного теперь в Высшее военно-морское училище имени Фрунзе.
Домерщиков давно не заглядывал в альма-матер, однако слышал, что «Звериный коридор» с портретами флотоводцев по-прежнему зовется «Звериным» и так же, как в его времена, никто не смеет ступить в Компасном зале на инкрустированную в паркете картушку… Вот этот высокий худой фрунзак похож на Ларису, как звали в корпусе его закадычного дружка гардемарина Ларионова, а этот, с чернявыми усами, вылитый Попка-Павлинов. Где он теперь?
Как, в сущности, все было недавно, если и этим лейтенантам идти на те же корабли, которые он, Домерщиков, прекрасно помнил под Андреевским флагом. Быть может, кто-то из них попадет на старушку «Аврору». Или на бывший «Гангут», ныне линкор «Октябрьская революция», или на один из «Новиков», кои прекрасно прижились на новом флоте борт о борт с современными кораблями.
Ага, они заказывают музыку. Ну-ка, ну-ка, что поют нынче «красные офицеры»?
Скромно, скромно…
Нет, их курс выпускался по-другому.
Санкт-Петербург. Декабрь 1901 года
Мела пурга. Ах, какая пурга мела в ту зиму…
Она примчалась из-за ледяных скандинавских гор, с сопок Лапландии, с утесов Новой Земли…
Пурга неслась по Невскому осмысленно и деловито. Она тушила плохо закрытые фонари. Курилась над трубами недостроенной «Авроры», набивала белый порох в жерла адмиралтейских мортир и рассыпала снежную крупу перед бронзовыми орлами Зимнего.
Словно заботливый конюх, накрывала она белыми попонами крупы медных коней – и петровского жеребца, вздыбленного на Гром-камне, и тех, что плясали на Аничковом мосту, и тех, что скакали с арки Главного штаба…
Пурга покрывала желтоватый невский лед снежными застругами. Набивала белым сыпучим прахом урны на колоннах ограды Летнего сада.
Под белую панихиду той знатной пурги выпускались мичманы Цусимы…
Они ждали производства, как невесты венца. Да и хлопоты с шитьем офицерской формы напоминали свадебные заботы. Еще с весны портные и агенты обмундировочных мастерских заваливали дортуары старшей гардемаринской роты мундирами, сюртуками, кителями, шинелями…
Морская форма – черное с золотом: вечный траур и вечный парад…
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«В батарейной палубе появился тяжело раненный младший штурман Ларионов. Его трудно было узнать: тужурка залита кровью, с одного погона сорвана лейтенантская звездочка, левая рука на перевязи, голова и лицо забинтованы, открыт только правый глаз.
В волосах колтун из слипшейся крови и угольной пыли. Нос сломан, верхняя губа разорвана».
…Каждый вечер выпускники теснились перед зеркалом разодетые, как на маскараде, во все двадцать два варианта флотской формы: в зимнюю, летнюю, парадную, дворцовую, визитную, караульную, строевую-служебную, походную…
Кроме того, надо было знать, что и в каком сочетании надевать на балы и траурные церемонии, на приобщение к Святым Тайнам и на судебные заседания, в чем присутствовать при спуске кораблей и при выносе Святой Плащаницы, в чем идти в десант и в чем под венец, в чем выходить на вахту и во что облачаться при стоянке на якоре… Надо было знать многосложную иерархию орденов и медалей, знать, в каких случаях разрешено ношение белых шаровар, башлыка, галош и наушников…
Но вот все готово, пригнано, подогнано, отутюжено, накрахмалено…
В день производства – 5 декабря – новоиспеченные мичманы, в парадных треуголках, взбудораженно-радостные, толпились в аванзале квартиры морского министра. Еще слышны в шумном говоре корпусные прозвища – Заклепка, Дворник, Адашка, Эйч-Пейч, Индюк, Э-э-э-эрмингельд, Мураевка, но в руках у каждого свернутый в трубочку приказ о производстве и распределении по морям и экипажам. И у каждого горит на эполетах одинокая мичманская звездочка – для кого-то путеводная, для кого-то погребальная…
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«Лейтенант Дурново, привалившись к стенке, сидел неподвижно, согнутый, словно о чем-то задумался, но у него с фуражкой был снесен череп и жутко розовел застывающий мозг… Лейтенант Гирс валялся с распоротым животом…
…Вид лейтенанта Постельникова был ужасен: весь майский костюм его был сплошь покрыт кровью; лица даже нельзя узнать. Ему в щеку попал осколок, выбил зубы, раздробил челюсть, и он не мог говорить. У него была перебита рука, но он не покидал свой плутонг».
Шумно и весело в аванзале квартиры министра.
Пока не грянула команда, назначаются рандеву и выбираются рестораны: у Донона, у Кюба, у Медведя…
– Господа офицеры!
Замерли стихшие шеренги. В дверях плывет, рябит, сверкает густое адмиральское золото: морской министр, директор Морского корпуса, начальник бригады крейсеров, штабная свита.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«После поздравления с производством и восторженных криков „ура“, – вспоминал мичман Б. Арский, – мы все мигом вылетели, как птички из клетки, на Адмиралтейскую площадь, гремя палашами по каменной мостовой. Мы лихо рассаживались по „извозцам“, стоявшим длинной вереницей у подъезда министерства. В этот вечер мы были героями дня и покорителями дамских сердец Петербурга. Все, казалось, смотрели на нас, и все улыбались нам. Солдаты и городовые и те, казалось, как-то особенно молодцевато отдавали нам честь. С лихо наброшенными николаевскими шинелями мы гарцевали на лихачах по улицам столицы…»
Через три-четыре года за эти золотые деньки им пришлось платить по самому высокому счету – кровью, увечьями, жизнью…
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА:«И вторично лейтенант Гирс был весь охвачен пламенем. Добравшись до боевой рубки, он остановился в ее проходе, вытянулся и, держа обгорелые руки по швам, четко, как на параде, произнес: „Есть!“ Заметив, что его, очевидно, не узнают и молча таращат на него глаза, он добавил:
– Лейтенант Гирс!
…На нем еще тлело изорванное платье. Череп его совершенно оголился, были опалены усы, бачки, брови и даже ресницы. Губы вздулись двумя волдырями. Кожа на голове и лице полопалась и свисала клочьями, обнажив красное мясо… Дымящийся, с широко открытыми глазами, он стоял, как страшный призрак, и настойчиво глядел на капитана второго ранга Сидорова, ожидая от него распоряжений…»
Да, их «цусимский выпуск» честно расплатился за те немногие радости жизни, которые успели выпасть на его долю…
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ.В последний раз они стояли рядом, мичманы выпуска 1901 года: Кедров, Домбровский, Домерщиков, Зеленой, Ларионов, Павлинов, Щастный, братья Тихменевы, Тыртов, Феншоу.
Жизнь разметет этот строй не просто по кораблям – по всему свету, по странам и континентам. Этот осядет в Шанхае, тот в Тунисе, этот не покинет Родины, тот застрелится на чужбине.
Имена многих из них войдут в историю отечественного флота. Одни будут выбиты на ее страницах золотом, другие – вытравлены чернью.
Пока еще они все в одной шеренге. Они смотрят в будущее с надеждой оперенной юности. О счастливое неведение грядущего!
Я вглядываюсь в их лица с высоты своего времени – из их далекого будущего. Легко быть оракулом, глядя в прошлое… Я могу вызвать их из строя и каждому объявить его судьбу, как только что объявили им назначения на моря и корабли.
Мичман Кедров!
Вас ждет блестящая карьера и тусклый финал. Адмирал Макаров выберет вас за ясный ум и расторопность в личные флаг-офицеры. Вам повезет: в день гибели Макарова на «Петропавловске» вы уйдете в поход на эсминце «Боевом». Вам повезет еще не раз. В день бунта на линкоре «Гангут» вы окажетесь на берегу. Вы первым из выпуска наденете контр-адмиральские погоны, а к ним – аксельбант флигель-адъютанта. Но не выпадет на вашу долю ушаковских викторий… И ваш второй – вице-адмиральский – орел слетит на погоны с терновым венцом вместо державы. Вы получите этот чин в награду от Врангеля за невиданную в истории спасательную операцию: свыше полутораста тысяч русских людей – белых солдат, казаков, офицеров, священников, чиновников, инженеров, артистов, писателей, их жен и детей – увезут из Крыма ваши корабли от расправ озверевших победителей. А вам вести свою эскадру в последний поход – в Северную Африку, во Французский Тунис, в Бизерту, ставшую корабельным кладбищем Черноморского флота.
В двадцать втором вы покинете эскадру изгнанников и переберетесь в Париж, где, на удивление всем, сядете на студенческую скамью в институте железнодорожных инженеров…
В сорок пятом вы не успеете получить советский паспорт, чтобы умереть на родине. Смерть придет к вам в Париже 29 октября…
Мичман Домбровский!
Посмотрите на своего соседа справа – мичмана Кедрова. Это с ним, с его белым флотом, вам придется воевать в гражданскую. Это вдогонку его беглой эскадре вы, «красный адмирал», начальник морских сил Черного моря, пошлете подводную лодку. Правда, она не успеет выпустить торпеду по вашему бывшему однокашнику, и тот уведет свою беглую эскадру в Бизерту…
Быть вам начальником Морского штаба республики и кончить свой век в почете и мире на семьдесят втором году жизни.
Мичман Тихменев!
Быть и вам адмиралом. И вы войдете в историю вместе с флажным сигналом, который поднимет вам в спину эскадренный миноносец «Керчь»: «Позор изменникам России!»
И долго еще будут трепать ваше имя кривдописцы за то, что не поднимется рука затопить в восемнадцатом черноморские корабли – те самые, на которых через два года адмирал Кедров спасет сто пятьдесят тысяч соотечественников, всех, кто предпочел исход в неизвестность насилию и неправде.
Вашей тихой гаванью станет Бизерта. Станет ли пухом сухая земля чужбины?
Мичман Щастный!
Торопитесь жить. До расстрела вам осталось семнадцать лет. А пока вас ждут огненная купель Порт-Артура и фронтовой Балтики, неврученные лавры спасителя Балтийского флота и скорбная честь быть «первой жертвой советского правосудия». Но вам успеть еще стать адмиралом. Адмиралом на час. Но на «звездный час»…
Вас расстреляют на Арбате – в подвале Александровского юнкерского училища. Это случится в один из нежных июньских вечеров восемнадцатого года – в самое летнее солнцестояние. «Время белых ночей и белых фуражек…» Беловерхую фуражку вы приложите к левой стороне груди – чехлом к вскинутым винтовкам, – чтобы попали наверняка. Красные китайцы не промажут, и комиссару Андриевскому не придется добивать вас из маузера. Приедет Троцкий, дабы лично убедиться, что опаснейший враг, хранивший документы о связях большевиков с германской разведкой, мертв. Он прикажет зарыть труп адмирала здесь же, в подвале. Лишь за семь лет до конца века потомки помянут вас добрым словом, Алексей Михайлович Щастный, и отслужат панихиду в ближайшем к месту расстрела храме – Большого Вознесения. Там, где венчался когда-то Пушкин.
Мичман Ларионов!
Жизнь трудная и честная.
Цусима. Кровавый бой на броненосце «Орел», семнадцать осколков в голову и орден на грудь…
Свой белый китель вы будете носить и в Красном Флоте, служа ему как историк, как летописец. Вас пощадят пули, осколки и морская пучина. Страшитесь голода, он оборвет вашу жизнь в блокадном Ленинграде.
Мичман Павлинов!
Забубенная головушка… На «Орле» – орлом. На берегу – гусаром. Жена – красавица. Пил, шутил, командовал миноносцем и в тринадцатом году в номере выборгской гостиницы «покончил счеты с жизнью» выстрелом в лоб.
Доживет за вас, Сергей Павлинов, и дослужит русскому, а затем и советскому флоту младший брат ваш Владимир. И станет он крупным ученым, видным флотским инженером, конструктором электромагнитного трала, это он в девятнадцатом начнет работу, которую завершит в сорок первом Игорь Курчатов, – защиту кораблей от неконтактных мин и торпед…
Мичман Домерщиков!
О вас эта повесть…
А лейтенанты-фрунзаки шиковали: шампанское в серебряном ведерке со льдом, икра в хрустале; в пятый раз они заказывали музыкантам «Танго соловья».
Какие судьбы предвещаны им? Им тоже – платить по счетам. Похоже, им придется еще горше: морское оружие стало не в пример изощреннее, дальнобойнее, убийственнее… Но уж таков удел военного моряка – встречать врага в море, погибать в море, побеждать в море.
Флотская форма: черное с золотом – вечный траур и вечный парад.
Лейтенанты шумно прощались с Ленинградом, они собирались на Север, туда, куда не дошел «Пересвет»…
Человек в белом кителе встал из-за столика и пригласил свою даму к последнему танцу. Саксофон курлыкал беззаботно…