156103.fb2 Парижские тайны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Парижские тайны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Часть V

Глава I.СОВЕТ

Родольф и Клеманс мирно беседовали, пока д'Арвиль во второй раз перечитывал письмо Сары.

Лицо маркиза оставалось спокойным, лишь рука его заметно подрагивала, когда он, чуть помедлив, спрятал письмо в карман жилета.

— Я рискую еще раз показаться дикарем, — сказал он с улыбкой Родольфу, — но прошу у вас позволения, монсеньор, пойти ответить на это письмо, которое оказалось важнее, чем я думал.

— Я вас еще увижу сегодня?

— Боюсь, не смогу удостоиться этой чести, монсеньор. Надеюсь, ваше высочество извинит меня.

— Какой непредсказуемый человек! — весело сказал Родольф. — Может быть, вы, сударыня, сумеете его удержать?

— Я не осмелюсь и пытаться, если вы потерпели в этом неудачу, ваше высочество.

— Серьезно, дорогой Альбер, прошу вас, постарайтесь вернуться к нам, когда покончите с этим письмом... Если же не сумеете, обещайте уделить мне несколько минут утром... Мне так нужно вам многое рассказать.

— Для меня это большая честь, ваше высочество, — ответил маркиз с глубоким поклоном.

Он удалился, оставив Клеманс наедине с принцем.

— Ваш муж чем-то озабочен, — сказал Родольф маркизе. — Улыбка у него показалась мне вымученной.

— Когда ваше высочество приехали, д'Арвиль был глубоко взволнован и с трудом сумел это скрыть от вас.

— Может быть, я приехал некстати?

— Наоборот, монсеньор. Вы меня избавили от продолжения трудного разговора.

— Каким образом?

— Я сказала мужу о своем решении установить между нами иные отношения, обещая ему поддержку и утешение во всем остальном.

— Наверное, он был счастлив!

— Сначала так же счастлив, как я; ибо слезы его, его радость вызвали у меня такое чувство, какого я еще никогда не испытывала... В прошлом я думала, что мщу ему своими упреками, своей горькой иронией... Грустное отмщение! Моя печаль становилась потом еще горше. И вот сейчас... все переменилось! Я спросила мужа, собирается ли он сегодня выезжать. Он печально ответил, что останется дома, как это уже частенько бывало. Когда я предложила посидеть вместе с ним... если бы видели, как он изумился, монсеньор! Его лицо, всегда такое мрачное, вдруг озарилось! Ах, вы были тысячу раз правы, нет ничего прекраснее, чем дарить нежданное счастье!

— Но каким образом эти доказательства доброты с вашей стороны привели к столь печальному окончанию вашего разговора?

— Увы, монсеньор, — ответила Клеманс краснея. — Я подала ему надежду на тихое счастье, которое могла подарить, однако мои слова пробудили в нем гораздо более пылкие надежды, о которых я даже не думала... потому что удовлетворить их я не в силах.

— Понимаю... Он вас так нежно любит...

— Вначале я была бесконечно тронута его признательностью, но затем была столь же испугана и ошеломлена его страстными речами... И наконец, когда в порыве чувств он припал губами к моей руке, смертельный холод охватил меня и я не сумела скрыть свой ужас... Я нанесла ему тяжкий удар, выразив таким образом, насколько невозможна для меня его любовь... Мне очень жаль... Однако маркиз, по крайней мере сейчас, убедился, что, несмотря на мое возвращение, может ожидать от меня только самой преданной дружбы, но не более...

— Мне жаль его, но я не могу вас порицать. Есть чувства слишком глубокие, священные. Бедный Альбер! Такой добрый, такой справедливый и при этом с таким храбрым сердцем и такой пылкой душой! Если бы вы знали, как давно меня беспокоила его невыразимая печаль, хотя мне и не была известна ее причина... Что ж, подождем, время все рассудит. Постепенно он оценит по достоинству дружбу, которую вы ему предлагаете, и смирится, как мирился до сих пор со своим положеньем, не слыша от вас добрых слов утешения.

— Но теперь он будет слышать их все время, клянусь вам, монсеньор!

— А теперь подумаем о других несчастьях. Я пообещал вам благотворительное дело, похожее на захватывающий роман... Только что мне удалось выполнить мое обещание.

— Так скоро, монсеньор? О, я счастлива!

— Да, мне просто необычайно повезло, когда я снял ту бедную комнатку на улице Тампль, о которой я вам говорил... Вы не можете представить, сколько интересного и странного я нашел в этом доме!.. Прежде всего, ваши подопечные из мансарды пользуются всеми благами, которые обещало им ваше посещение, хотя им еще предстоят жестокие испытания... Но не буду вас огорчать... Когда-нибудь вы узнаете, какие ужасные беды могут разом обрушиться на одну семью...

— Как же они, должно быть, благодарят вас!

— Они благословляют ваше имя.

— Вы помогли им от моего имени, монсеньор?

— Чтобы добрая помощь показалась им слаще... Кроме того, я всего лишь исполнил ваши обещания.

— О, я пойду к ним и расскажу всю правду, чтобы они знали, кто их истинный благодетель.

— Не делайте этого! Вы знаете, у меня в этом доме комната, и нам следует опасаться новых трусливых козней ваших и моих врагов... К тому же Морели сейчас ни в чем не нуждаются... Подумаем лучше о нашем деле. Речь идет о бедной матери и ее дочери, которые жили раньше в полном достатке, а теперь, в результате подлых интриг, доведены до последней крайности.

— Несчастные женщины! Где они живут?

— Я этого не знаю.

— Но как же вы узнали об их беде?

— Вчера я побывал в Тампле... Вы знаете, что такое Тампль, маркиза?

— Нет, монсеньор.

— Это очень забавный с виду базар; я отправился туда купить кое-что с моей соседкой с пятого этажа...

— Вашей соседкой?

— Я же говорил, что снимаю комнату на улице Тампль.

— О, я забыла, монсеньор.

— Эта соседка, прелестная маленькая гризетка, зовут ее Хохотушка, и она в самом деле все время смеется, и у ней никогда не было любовника.

— У гризетки — и такая добродетель?

— Тут дело не только в добродетели; она ведет себя так скромно, потому что на любовные интрижки, как она сама говорит, у нее просто не хватает времени, потому что ей приходится шить по двенадцать — пятнадцать часов, чтобы заработать двадцать пять су, на которые она живет.

— Она может жить на такие гроши?

— И еще как! Она даже позволяет себе роскошь держать двух птичек, которые едят больше, чем она сама; у нее удивительно чистенькая комнатушка, и сама одевается очень мило и кокетливо.

— Жить на двадцать пять су в день? Это какое-то чудо!

— Да, настоящее чудо порядка, экономности, трудолюбия и практической философии, можете мне поверить. Поэтому я вам ее рекомендую; она говорит, что очень неплохо шьет... Впрочем, вам совсем необязательно носить сшитые ею платья...

— Завтра отошлю ей заказ... Бедная девочка! Жить на такую ничтожную сумму, которую мы бы даже не заметили! Ведь при нашем богатстве на малейший каприз мы тратим в сто раз больше!

— Значит, вы не забудете мою маленькую подопечную? Прекрасно. Однако вернемся к нашему приключению. Итак, я отправился с мадемуазель Хохотушкой в Тампль кое-что купить для ваших бедняков с мансарды, и там, совершенно случайно, в ящике старого секретера, выставленного на продажу, я нашел черновик письма, в котором неизвестная женщина жаловалась третьему лицу, что ее с дочерью довел до полной нищеты обманувший ее доверенный нотариус. Я спросил у торговки, откуда этот секретер. Он был частью скромной мебели, которую продала молодая дама, очевидно оставшаяся без всяких средств... Эта женщина и ее дочь, по словам торговки, с виду были из хорошей семьи и гордо переносили свою нужду.

— И вы не знаете, где они живут, монсеньор?

— К сожалению, нет... Пока не знаю... Но я приказал барону Грауну отыскать их и, если нужно, обратиться в полицейскую префектуру. Вполне возможно, что мать с дочерью, лишенные всякого состояния, нашли себе прибежище в каких-нибудь жалких меблированных комнатах. Если это так, у нас есть надежда на успех, потому что хозяева таких домов записывают каждый вечер постояльцев, которые прибывают к ним днем.

— Какие странные стечения обстоятельств! — с удивлением сказала г-жа д'Арвиль. — Как это увлекательно!

— Но это еще не все... На углу черновика из старого секретера сохранилась такая строчка: «Написать герцогине де Люсене».

— Какое счастье! Может быть, мы что-то узнаем от герцогини! — живо воскликнула маркиза. Затем со вздохом добавила: — Но мы не знаем имени этой женщины... Как описать ее герцогине?

— Надо спросить ее, не знает ли она еще молодую вдову с благородным лицом, у которой есть дочь шестнадцати-семнадцати лет по имени Клэр... Я сейчас вспомнил это имя.

— Ее зовут так же, как мою дочь! Мне кажется, это еще одна причина заняться судьбой несчастных...

— Я забыл вам сказать, что брат этой вдовы покончил с собой несколько месяцев назад.

— Если герцогиня знает эту семью, — чуть подумав, продолжила г-жа д'Арвиль, — таких сведений будет вполне достаточно, чтобы пробудить ее память. К тому же трагическая смерть несчастного должна была поразить герцогиню. Господи! Мне не терпится поскорее ее увидеть! Я напишу ей вечером записку, чтобы наверняка повстречаться с ней завтра утром. Кто бы могли быть эти женщины? Судя по тому, что вы о них знаете, они должны принадлежать к высшему классу общества... И вдруг оказаться в такой нужде!.. Увы, для них подобная нищета должна быть ужасна вдвойне.

— И все это благодаря гнусному обману нотариуса, отвратительного вора и мошенника, за которым я знаю и другие преступления... некоего Жака Феррана!

— Но ведь это нотариус моего мужа! — воскликнула маркиза. — Он же — нотариус моей мачехи! Нет, вы ошибаетесь, монсеньор; его все считают честнейшим человеком на свете.

— У меня есть доказательства обратного. Однако прошу вас никому не говорить о моих подозрениях, вернее, о моей твердой убежденности относительно этого негодяя. Он столь же хитер, сколь преступен, и, чтобы сорвать с него маску, мне нужно, чтобы еще несколько дней он верил в свою безнаказанность. Да, это именно он разорил несчастных женщин, нагло отрицая, будто получил от них на сохранение значительную сумму, которую ему, по всей видимости, вручил брат этой вдовы.

— Значит, эта сумма...

— Была все, чем они располагали!

— Какое низкое преступление...

— Да, подобные преступления не могут оправдать ни нужда, ни страсть! — воскликнул Родольф. — Часто голод толкает человека на воровство, жажда мести — на убийство... Но этот нотариус, и без того достаточно богатый человек, завоевавший в обществе репутацию почти святого, обладающий характером, который вызывает, внушает доверие... этого человека толкает на преступление только холодная и неумолимая алчность. Убийца убивает только однажды и мгновенно своим ножом. А он убивает вас медленно, заставляя терпеть все муки отчаяния и нищеты, в которые он вас постепенно погружает... Для такого, как этот Ферран, нет ничего святого: ни сиротское наследство, ни сбережения бедняка, собранные с таким трудом... Вы ему доверяете золото, а перед золотом он не может устоять, и он вас обворовывает. Из богатого и счастливого человека злая воля этого мерзавца превращает вас в несчастного бедняка... Ценой лишений и тяжкого труда вы обеспечили себе к старости кров и кусок хлеба... Злая воля этого человека лишает под старость вас и хлеба и крова. И это еще не все. Подумайте об ужасных последствиях его гнусного воровства и обмана!.. Если эта вдова, о которой мы говорим, умрет от горя и отчаяния, ее дочь, молодая и красивая, без всяких средств и поддержки, привыкшая с детства к достатку и совершенно не способная по своему воспитанию зарабатывать себе на жизнь, скоро окажется перед страшным выбором: бесчестие или голодная смерть! Стоит ей однажды оступиться, упасть, и она навсегда пропала, обесчещена, опозорена!.. Своей кражей Жак Ферран убил мать и сделал проституткой дочь. Он убил тело матери и душу дочери, и это, повторяю, не сразу, как обычный убийца, а постепенно, медленно и жестоко.

Клеманс никогда еще не слышала, чтобы Родольф говорил с такой горечью и возмущением; она слушала молча, пораженная его суровым красноречием, которое изобличало его непримиримую ненависть ко злу.

— Извините меня, — продолжал Родольф, немного помолчав, — но я не мог сдержать негодования при одной только мысли о страшной участи, которая ожидала ваших будущих подопечных. Ах, поверьте, никогда нельзя представить, какие последствия влекут за собой разорение и нищета.

— О, наоборот, благодарю вас, монсеньор, ваши ужасные слова только усилили, если это возможно, мою жалость и сочувствие к несчастной матери. Увы, она, должно быть, больше всего страдает за свою дочь... О, как это страшно... Но мы их спасем, мы обеспечим их будущее, не правда ли, монсеньор? Слава богу, я достаточно богата; правда, не настолько, как я бы желала сейчас, когда увидела новое применение моим средствам, но, если понадобится, я могу обратиться к д'Арвилю; я постараюсь сделать его таким счастливым, что он не сможет отказать мне в моих новых капризах, а я предвижу, что подобных капризов у меня будет немало. Вы сказали, что наши подопечные горды; за это я их еще больше люблю. Гордость в несчастье свидетельствует о возвышенной душе... Я найду способ спасти их так, чтобы они подумали, будто обязаны своим спасением моему благодеянию... Это будет непросто, но тем лучше! О, у меня уже есть одна мысль... Вы увидите, монсеньор, увидите, что у меня достанет ловкости и тонкого такта.

— Я уже предвижу самые изощренные комбинации в духе Макиавелли, — с улыбкой сказал Родольф. — Но сначала надо их отыскать.

— Не знаю, как я дотерплю до завтра! Повидав герцогиню Люсене, я отправлюсь на их прежнюю квартиру, расспрошу всех соседей, увижу все своими глазами, соберу все сведения. Я готова даже назвать себя, если понадобится! Мне так хочется самой, без чужой помощи, добиться желанных результатов... И я их добьюсь... Это такое волнующее и трогательное приключение. Бедные женщины! Мне кажется, они мне становятся еще ближе, когда я думаю о своей дочери.

Взволнованный ее милосердным порывом, Родольф с грустью думал об этой двадцатилетней женщине, такой прекрасной, любящей, которая старается в благородных заботах о других позабыть о своем собственном горе и домашних невзгодах. Глаза Клеманс сверкали, щеки слегка порозовели, живость движений и слов придавали еще большую привлекательность всему ее очаровательному облику.

Глава II.ЛОВУШКА

Маркиза д'Арвиль заметила, что Родольф в молчании пристально разглядывает ее. Она покраснела, опустила глаза, затем снова подняла их и сказала с прелестным смущением: — Вы смеетесь над моими восторгами, монсеньор! А мне вот не терпится вкусить простые радости, которые оживят мою жизнь, до сих пор такую печальную и бесполезную. Поистине я мечтала об иной судьбе. Есть одно чувство, высшее счастье, которого мне никогда не узнать. И хоть я еще молода, мне пришлось от него отказаться, — добавила Клеманс со сдержанным вздохом. Затем продолжала: — Но благодаря вам, мой спаситель, снова благодаря вам у меня появились другие интересы; благотворительность заменит мне любовь. Ваши советы уже помогли мне познать новые волнующие чувства! Ваши слова, монсеньор, утешают и ободряют меня!.. Чем больше я размышляю, чем больше проникаюсь вашими идеями, тем они мне кажутся вдвойне справедливыми, великими и плодотворными. И еще, когда я думаю, что вы не только сжалились над моими несчастьями, которые не должны были вас касаться, но также подавали мне самые мудрые, спасительные советы и шаг за шагом вели по этому новому пути, который вы открыли моему бедному измученному горем сердцу... о, монсеньор, какие же сокровища доброты скрываются в вашей душе? Откуда вы черпаете столько сочувствия и великодушия к людям?

— Я много страдал и сейчас страдаю, поэтому знаю тайну многих горестей!

— Вы, монсеньор? Вы несчастны?

— Да, ибо можно сказать, что судьба заставила меня пережить все несчастья, чтобы я мог их понимать и сострадать. Я дружил — и судьба поразила меня рукой друга; я любил со всем пылом и доверчивостью юности — и первая любовь обманула меня; я стал супругом — и судьба нанесла мне удар в лице моей жены; как сын я был поражен рукою отца; как отец я был убит смертью моего ребенка.

— Я думала, монсеньор, что у великой герцогини не было детей.

— Да, это так, но еще до брака у меня была дочь, которая умерла совсем маленькой... Вам это может показаться странным, однако утрата этого ребенка, которого я почти не видел, омрачила всю мою жизнь. И с возрастом боль становится все сильнее! Каждый год удваивает мою горечь, можно сказать, она возрастает по мере того, как росла бы моя дочь. Теперь ей было бы семнадцать лет!

— А где ее мать, монсеньор? Она жива? — минуту поколебавшись, спросила Клеманс.

— О, не говорите мне об этом! — воскликнул Родольф, и черты его омрачились при одном воспоминании о Саре. — Ее мать недостойное создание, душа, окаменевшая от эгоизма и честолюбия. Иногда мне кажется, что моей дочери лучше было умереть, чем остаться на руках у подобной матери.

Клеманс почувствовала некое удовлетворение от этих жестоких слов Родольфа.

— Да, теперь я понимаю, что вы вдвойне горюете о вашей дочери! — воскликнула Клеманс.

— Я бы ее так любил!.. И потом, мне кажется, что у нас, владетельных князей, в любви к сыну, к наследнику, всегда примешиваются соображения имени и рода, подспудный политический интерес. Но дочь! Дочь любят только ради нее самой. Именно потому, что мы часто видим человечество в самом неприглядном обличии, для нас есть особая радость и отдохновение в созерцании невинной и чистой души. О, как сладостно вдыхать аромат непорочности, следить с беспокойством и нежностью за первыми, еще неловкими движениями дочки! Ни одна самозабвенно любящая мать, как бы она ни гордилась своей дочерью, не испытывает невыразимой сладости этих чувств; все это ей слишком близко и знакомо, поэтому она скорее оценит достоинства храброго и доблестного сына. И потом, вы не находите, что в любви матери к сыну и отца к дочери есть нечто трогательное? Сильный всегда покровительствует слабому, который нуждается в защите. Но сын защищает мать, а отец защищает дочь.

— Да, это так, монсеньор.

— Но, увы, к чему говорить об этих неизъяснимых радостях, если нам не дано их испытать? — с горечью закончил Родольф.

В голосе его прозвучала такая душераздирающая боль, что Клеманс не смогла сдержать предательскую слезу.

После недолгого молчания Родольф, чуть не краснея из-за того, что не сдержал своих чувств, с печальной улыбкой сказал г-же д'Арвиль:

— Простите, сударыня, мои сожаления и горькие воспоминания оказались сильнее меня. Еще раз прошу прощенья...

— Ах, монсеньор, поверьте, я разделяю ваше горе. Разве у меня нет на это права? Разве вы не разделяете мои страдания? К сожалению, я ничем не могу вас утешить...

— Что вы! Ваше доброе сочувствие так помогает мне. Иметь возможность высказаться — уже великое утешение, а я не стал бы говорить о своих страданиях, если бы не сердечность нашего разговора, которая пробудила во мне горькие воспоминания. С моей стороны это слабость, но, когда заходит речь о юной девушке, я невольно вспоминаю дочь, которую утратил...

— Но это же так естественно! Вот послушайте, с тех пор как я повидалась с вами, монсеньор, я несколько раз сопровождала одну знатную даму во время ее визита в тюрьму: она покровительствует молодым женщинам, заключенным в Сен-Лазаре. Там сидят далеко не невинные создания. Если бы я не была матерью, я судила бы их строже... а я ощущаю болезненную жалость при мысли, что, может быть, они не пали бы так низко, если бы не жили с детства в нищете и заброшенности. Не знаю почему, но после этого мне кажется, что я люблю свою дочь еще больше... И маркиза залилась слезами.

— Я только надеюсь, что вы не откажете мне в поддержке и в советах, не правда ли, монсеньор?

— Где бы я ни был, далеко или близко, я всегда буду с живейшим интересом следить за вами... И насколько это от меня зависит, постараюсь сделать все, чтобы вернуть счастье вам... и человеку, которого издавна считаю верным и близким другом.

— О, спасибо, спасибо за это обещание, монсеньор! — воскликнула Клеманс, утирая слезы. — Без вашей великодушной поддержки я бы, наверное, не выдержала, но, поверьте мне, клянусь вам, теперь я найду силы мужественно выполнять мой долг.

При этих словах маленькая дверь, скрытая под обоями, внезапно распахнулась.

Клеманс вскрикнула, Родольф вздрогнул.

Появился маркиз д'Арвиль, бледный, взволнованный и глубоко тронутый: на глазах его блестели слезы.

Когда прошел первый миг удивления, маркиз шагнул к Родольфу.

— Монсеньор, — сказал он, протягивая принцу письмо Сары. — Вот гнусное письмо, которое я только что получил у вас на глазах... Прошу вас сжечь его, но предварительно прочтите.

Клеманс ошеломленно смотрела на мужа.

— Боже, какая низость! — вскричал Родольф, пробежав глазами письмо.

— Да, монсеньор, но есть вещи еще более низкие, чем эта подлая клевета... Мое поведение!

— Что вы хотите этим сказать?

— Только что, вместо того чтобы смело и открыто показать вам это письмо, я сделал вид, что спокоен, но в сердце у меня бушевала ревность, ярость и отчаяние... И это не все. Знаете, что я сделал, монсеньор? Я постыдно спрятался за этой дверцей, чтобы вас подслушивать... Да, я пал достаточно низко, чтобы усомниться в вашем благородстве, в вашей чести... О, гнусный автор подобных писем знает, кому их адресовать. Он знает, как слаба моя голова... Так вот, монсеньор, скажите, после того, как я услышал все, что здесь говорилось, ибо я не пропустил ни единого слова, после того, как опустился до недоверия к вам и поверил этой ужасной клевете, заподозрив... скажите, могу ли я на коленях умолять вас о жалости и пощаде? И я умоляю вас, смотрите, смотрите, Клеманс, ибо я могу теперь надеяться только на ваше великодушие!

— Боже мой, дорогой Альбер, за что мне вас прощать? — сказал растроганный Родольф, сердечно протягивая маркизу руки. — Теперь вы знаете все наши секреты, я очень этому рад и могу вас только пожурить, что и сделаю с удовольствием. Невольно я проник в вашу тайну, так сказать, стал вашим наперсником, но что еще лучше, вы стали наперсником маркизы, то есть вы знаете теперь, чего вам ждать от ее благородного сердца.

— А вы, Клеманс, — печально обратился маркиз д'Арвиль к жене, — простите ли вы и этот мой грех?

— Да, при условии, что вы мне поможете вернуть вам счастье и радость.

Она протянула мужу руку, и он с волнением пожал ее.

— Поистине, дорогой маркиз, наши враги изрядно просчитались! — воскликнул Родольф. — Благодаря их козням мы стали дружнее, чем прежде. Без них вы никогда бы не смогли по достоинству оценить госпожу д'Арвиль, а она — выказать до конца свою преданность вам. Признайтесь, мы хорошо отомстили всем этим завистникам и злодеям! Пока все хорошо, но лучшее — впереди. Потому что я догадываюсь, кем нанесен удар, и не в моих обычаях терпеть зло, причиняемое моим друзьям. Но это уже моя забота. Прощайте, маркиза, наш заговор раскрыт, но зато теперь у вас будет помощник в заботах о ваших подопечных. Можете быть спокойны, мы скоро придумаем еще какую-нибудь тайную интригу, и пусть маркиз сам попытается угадать наш секрет!

Проводив Родольфа до кареты, чтобы еще раз поблагодарить его, маркиз прошел прямо к себе, не заходя к Клеманс.

Глава III.РАЗМЫШЛЕНИЯ

Трудно описать сумбурные и противоречивые чувства, которые обуревали маркиза д'Арвиля, когда он остался один.

Он радовался, что низкая клевета на Родольфа и Клеманс оказалась подлой ложью, но в то же время должен был отказаться от надежды, что Клеманс его когда-нибудь полюбит. Кроме того, в разговоре с Родольфом Клеманс решительно показала себя храброй, готовой на самопожертвование. Но из-за этого он еще более горько упрекал себя в преступном эгоизме, за то, что приковал к себе цепями супружества эту несчастную женщину...

Подслушанный им разговор совсем не утешил его, наоборот, он впал в мрачность, им овладела невыразимая тоска.

Богатство и праздность ужасны тем, что не могут отвлечь человека и делают его беззащитным перед жизненными невзгодами и страданиями. Праздному богачу не приходится думать о будущем, он не занят повседневным трудом и поэтому оказывается целиком во власти жестоких душевных мук.

Имея все, что можно купить за деньги, богач мечтает или горячо сожалеет о том, чего не купишь ценой золота.

Страдания маркиза д'Арвиля были беспредельны, потому что он в конечном счете желал только того, что было справедливо и законно: «Владеть своей женой, рассчитывать на ее любовь».

И теперь, встретив решительный отказ Клеманс, он спрашивал себя, не звучат ли жестокой насмешкой слова закона:

«Жена принадлежит мужу своему».

К какой власти, какому принуждению должен прибегнуть он, чтобы победить ее холодность, ее отвращение, которые превратили его жизнь в нескончаемую пытку, ибо он не должен был, не хотел и не мог любить никого, кроме своей жены?

Ему было ясно, что в его случае, как и во многих других семейных трагедиях, одна только воля мужа или жены была сильнее и непреложнее любых законов государства и церкви, и тут уже ничего нельзя изменить.

За приступами бессильного гнева обычно следовали периоды мрачного уныния.

Будущее страшило его, казалось непроглядно-темным и холодным.

Он предчувствовал, что эти боль и тоска несомненно сделают более частыми приступы его ужасной болезни.

— О, я сам виноват, во всем виноват! — восклицал он с отчаянием и нежностью. — Несчастная, бедная женщина! Я обманул ее, недостойно обманул! Она может... она должна меня ненавидеть... И все же только что она проявила ко мне такое трогательное сочувствие... А я, вместо того чтобы радоваться этому, поддался своей безумной страсти, воспылал, заговорил о любви, но, едва мои губы коснулись ее руки, она содрогнулась от ужаса. Если я до сих пор еще мог сомневаться, что внушаю ей непреодолимое отвращение, то, что она сказала принцу, не оставило мне никакой надежды. О, как это ужасно... ужасно!

Но по какому праву она доверила ему нашу страшную тайну? Это недостойная измена! По какому праву? Увы, наверное, по праву жертвы, которая жалуется на своего палача. Бедная девочка, такая юная, такая любящая, и. все, что она смела сказать о страшной участи, которую я ей уготовил, это... что не о такой судьбе она мечтала и что была еще слишком молода, чтобы отказаться от любви! Я знаю Клеманс. Отныне и навсегда она будет держать слово, которое дала мне и принцу. Она будет мне самой нежной и доброй сестрой... Что ж, не достойно ли мое положение зависти? Вместо холодных и сдержанных отношений между нами придут нежность и тепло, хотя она могла бы по-прежнему смотреть на меня с леденящим презрением, и была бы права, а я виновен.

Ну что ж, утешимся тем, что она мне предлагает. Разве это не слишком большое счастье?.. Счастье? Как же я слаб, как труслив! Разве она не моя жена? Моя! Только моя! Закон признает мою власть над ней... Если жена противится, я имею право...

Он прервал свой монолог сардоническим хохотом.

— О да, насилие, не правда ли? Теперь уже насилие! Еще одна низость. Но что же мне делать? Ведь я люблю ее, люблю как безумный! И люблю только ее и не хочу другой... Я жажду ее любви, а не тепловатой сестринской нежности. О, когда-нибудь она должна надо мною сжалиться, ведь она так добра, она поймет, как я несчастен! И все же нет, никогда! Есть разделяющее нас чувство, которое женщина никогда не сможет превозмочь. Отвращение... Да, отвращение, ты слышишь? Отвращение... Надо понять и смириться. Твоя страшная болезнь будет всегда внушать ей ужас, всегда, ты понимаешь? — вскричал маркиз с отчаянием и болью.

После нескольких минут мрачного молчания он продолжал:

— Эта анонимная клевета, обвиняющая принца и мою жену, отправлена вражеской рукой. И только что, пока я их не услышал, я был способен его подозревать! Подозревать его в трусливой, подлой измене! И мою жену вместе с ним! О господи, ревность неизлечима. И все же я не должен обольщаться. Если принц, который любит меня как самого верного и великодушного друга, побуждает Клеманс отдать свое сердце и разум благотворительным делам, если он обещает ей свой совет и поддержку, значит, она нуждается в его совете и поддержке.

В самом деле, такая юная, такая красивая, окруженная воздыхателями, и без любви в сердце, которая ее бы защищала, почти освобожденная от всяких обязательств моим жестоким обманом, разве она не может когда-нибудь оступиться и пасть?

Какая пытка! Боже, как я страдаю! Когда я подумал, что она способна... Какая страшная агония! Нет, это все пустые страхи. Клеманс поклялась, что никогда не изменит своему долгу... Она сдержит свое обещание... но какой ценой, господи, какой ценой! Только что, когда она приближалась ко мне со словами сочувствия и нежной, печальной, отрешенной улыбкой, как же мне было больно! Сколько же ей стоило это возвращение к своему палачу! Бедная женщина! Как она была трогательна и прекрасна! Впервые в жизни ощутил я жгучие угрызения совести, ибо до сих пор мстил всем за себя холодным презрением. Какой я несчастный, господи, какой я несчастный!

После долгой бессонной ночи, проведенной в горьких размышлениях, маркиз д'Арвиль перед рассветом внезапно успокоился.

Он ждал наступления дня с нетерпением.

Глава IV.ПЛАНЫ НА БУДУЩЕЕ

Утром маркиз д'Арвиль позвонил в колокольчик, вызывая своего камердинера. Старик Жозеф был предельно удивлен, когда услышал, войдя в спальную своего хозяина, что тот напевает охотничью песенку, — очень редкий, но зато верный признак, что маркиз д'Арвиль пребывает в отличном настроении.

— Ах, господин маркиз, — с умилением сказал верный слуга, — какой у вас чудный голос! Жалко, что вы так редко поете.

— В самом деле, Жозеф? — со смехом спросил д'Арвиль. — У меня хороший голос?

— Если бы господин маркиз мяукал, как мартовский кот, или трещал, как кузнечик, разве я посчитал бы его голос самым лучшим в мире?

— Молчи уж, старый льстец!

— Боже мой, господин маркиз, когда вы поете, это знак, что вы в хорошем настроении... и тогда ваш голос для меня — божественная музыка.

— В таком случае, старина Жозеф, открой пошире твои длинные уши.

— О чем вы говорите?

— Отныне ты сможешь каждый день наслаждаться этой музыкой, которая тебе так нравится.

— Значит, вы каждый день будете счастливы, господин маркиз? — воскликнул Жозеф, складывая руки, обрадованный и удивленный.

— Каждый день, старина Жозеф, я буду теперь все время счастлив. Да, ты прав, долой печали и грусть! Я могу тебе это сказать, тебе единственному, верному и скромному Свидетелю моих страданий... Я преисполнен счастья! Моя жена — ангел доброты. Она просила у меня прощения за свою недавнюю холодность, которая была вызвана... догадайся чем?.. Ревностью!

— Ревностью?

— Да, нелепыми подозрениями, которые вызвали у нее анонимные письма.

— Какая подлость!

— Ты понимаешь, женщины так самолюбивы... Этих подозрений было бы достаточно, чтобы разлучить нас, но, к счастью, вчера вечером она откровенно объяснилась со мной. Я разуверил ее; не могу описать, как она была рада, потому что она меня любит, безмерно любит! Жестокая холодность, которую она мне выказывала, была ей так же невыносима, как и мне... Наконец-то наш мучительный разлад окончился, можешь сам судить, как я счастлив!

— Неужели это правда? — воскликнул Жозеф со слезами на глазах. — Неужели правда, господин маркиз? Вы теперь счастливы навсегда, потому что вам не хватало только любви госпожи маркизы... Или, вернее, только ее холодность была единственным вашим несчастьем, как вы мне говорите...

— А кому еще я мог это сказать, мой бедный Жозеф? Разве ты не знал уже о моей еще более печальной тайне? Однако не будем говорить о грустных вещах. День так хорош! Ты, наверное, заметил, что я плакал? Это потому, что счастье переполняет меня... Я уже почти не надеялся... Я так слаб, не правда ли?

— Полно, полно, господин маркиз, вы можете вволю поплакать от счастья, потому что немало плакали от боли. А я? Вы видите, я тоже плачу! Но это сладкие слезы. Я бы отдал за них десять лет жизни... И я боюсь только одного, что не удержусь и упаду на колени перед госпожой, как только ее увижу...

— Старый безумец! Ты столь же неразумен, как твой господин... Но я тоже кое-чего боюсь...

— Чего вы боитесь? О господи!..

— Боюсь, что это не продлится долго... Я слишком счастлив... Чего же мне не хватает?

— Ничего, господин маркиз, совершенно ничего!

— В том-то все и дело: я страшусь слишком совершенного, слишком полного счастья.

— О, дело стало только за этим... Но я не смею предложить...

— Я слушаю тебя!.. Но ты зря опасаешься. Это нежданное счастье перевернуло мне душу, оно так сильно и глубоко, что я уверен, оно меня наверное спасет.

— Как это?

— Мой врач говорил мне тысячу раз, что сильное душевное потрясение зачастую способно усугубить или изменить эту роковую болезнь... Могу же я надеяться, что эта радость спасет меня?

— Если вы верите в это, господин маркиз, то так оно и будет. Так оно и есть, вы уже исцелились! Какой благословенный день! Ах, вы говорите, госпожа маркиза — ангел, сошедший с небес, но я тоже начинаю чего-то бояться, слишком много радости и счастья в один-то день... Вот я подумал: чтобы не сглазить, вам надобно хотя бы маленькое огорчение, совсем маленькое, слава богу. И если вы согласны, такое у меня для вас есть.

— О чем ты говоришь?

— Один из ваших друзей получил к счастью и очень кстати, — видите, как получается? — совсем маленький укол шпагой, право, совсем незначительный! Но и этого довольно, чтобы ваш счастливый день хоть чуть-чуть омрачился, маленькое черное пятнышко, не больше! Правда, в этом смысле было бы лучше, чтобы удар шпагой был опаснее, однако следует довольствоваться тем, что имеем.

— Да перестанешь ты, наконец? О ком ты говоришь?

— О господине герцоге де Люсене.

— Он ранен?

— Всего лишь царапина на руке. Господин герцог вчера приезжал повидаться с вами и сказал, что вернется утром, если можно, на чашечку чаю.

— Бедняга Люсене! Почему ты мне не сказал?

— Вчера вечером я не мог вас увидеть, господин... Подумав некоторое время, маркиз д'Арвиль заговорил

снова:

— Ты прав, это небольшое огорчение должно отвратить ревнивую зависть судьбы... Но мне пришла мысль: я хочу сегодня утром устроить мальчишник, собрать всех друзей герцога, чтобы отпраздновать счастливый исход его дуэли. Он этого не ждет и будет наверняка очень доволен.

— В добрый час, господин маркиз! Да здравствует веселье и радость, догоним потерянное время!.. На сколько человек накрывать стол, чтобы я мог предупредить слуг?

— На шесть персон в маленькой зимней столовой.

— А приглашения?

— Я сейчас напишу. Скажи кому-нибудь тотчас оседлать коня и развезти приглашения. Сейчас еще рано, и посланец всех застанет дома. Позвони!

Жозеф позвонил..

Маркиз д'Арвиль вошел в свой маленький кабинет и написал одинаковые записки, в которых менялись только имена:

«Мой дорогой***, это не просьба, а предписание: речь идет о сюрпризе. Люсене должен прибыть ко мне сегодня к завтраку; он рассчитывает на свидание наедине, но сделайте ему приятную неожиданность и присоединитесь к нам и еще к некоторым его друзьям, которых я также предупрежу. Жду в полдень, и без опозданий.

А. д'Арвиль».

Вошел слуга.

— Пусть кто-нибудь сядет на коня и немедля развезет эти приглашения, — приказал маркиз д'Арвиль; затем, обращаясь к Жозефу, добавил: — Напиши адреса: «Виконту де Сен-Реми», — «Люсене не может без него обойтись», — сказал про себя д'Арвиль; — «Г-ну де Монвиль» — это один из спутников Люсене в его странствиях; «Лорду Дугласу» — его верному партнеру в вист; «Барону Сезанну» — его другу детства... Ты написал?

— Да, господин маркиз.

— Отправьте эти записки, не теряя ни минуты! — приказал маркиз, — и вот еще что, Филипп, попросите ко мне Дубле, нам надо поговорить.

Филипп вышел.

— Что с тобой? — спросил д'Арвиль Жозефа, который смотрел на него с изумлением.

— Я не могу опомниться, господин: я никогда еще не видел вас таким оживленным, таким веселым. И обычно вы такой бледный, а сегодня румянец вернулся к вам и глаза блестят...

— От счастья, мой старый верный Жозеф, от счастья... Да, кстати, ты должен помочь мне в моем маленьком заговоре... Сходи узнай, где сейчас мадемуазель Жюльетта, одна из горничных маркизы, которая, по-моему, заботится о ее драгоценностях, о бриллиантах...

— Да, господин маркиз, это поручено мадемуазель Жюльетте; еще неделю назад я помогал ей отмывать их, приводить в порядок...

— Ступай и спроси у нее имя и адрес ювелира маркизы, но чтобы та ничего не знала!

— О, понимаю... Еще один сюрприз?

— Ступай быстрее! Вот и Дубле...

В самом деле, управляющий появился в тот же момент, когда Жозеф закрывал за собой дверь.

— Имею честь явиться по приказанию господина маркиза.

— Дорогой мой Дубле, сейчас я вас напугаю! — со смехом сказал д'Арвиль. — Вы сейчас закричите от ужаса и отчаяния!

— Я, господин маркиз?

— Да, вы.

— Я сделаю все возможное, чтобы угодить господину маркизу

— Я хочу истратить много денег, Дубле, огромную сумму денег

— Если дело только за этим, господин маркиз, это в наших возможностях, слава богу, это не страшно.

— Вот уже долгое время я вынашиваю один проект: я хочу пристроить к правому крылу особняка галерею через сад. До сих пор я колебался и не говорил вам об этом безумном капризе, но сегодня решил... Надо уведомить архитектора, чтобы он пришел обсудить со мною подробнее этот план. Почему же вы не стонете, Дубле, от подобных расходов?

— Я могу уверить господина маркиза, что не вижу причин...

— Эта галерея будет предназначена для балов и празднеств; я хочу, чтобы она возникла как в сказке, как по волшебству, а сказки и волшебство стоят довольно дорого. Понадобится продать пятнадцать — двадцать тысяч ливров ренты, чтобы возместить все расходы, ибо я хочу, чтобы работы начались как можно скорее.

— И это очень, разумно... Чем скорее порадуешься, тем лучше. Я всегда говорил себе: у господина маркиза есть все, не хватает лишь какого-нибудь увлечения... А здания хороши тем, что они остаются надолго... Что же касается денег, то пусть господин маркиз не беспокоится. Слава богу, он может себе позволить, если ему угодно, и не такой еще каприз, как эта галерея.

Вернулся Жозеф, протянул д'Арвилю записку.

— Вот, господин маркиз, имя и адрес ювелира. Его зовут Бодуэн.

— Дорогой Дубле, прошу вас, тотчас отправляйтесь к этому ювелиру и попросите доставить сюда через час бриллиантовое ожерелье примерно на две тысячи луидоров. Женщинам всегда не хватает драгоценностей, особенно теперь, когда-ими обшивают платья. О цене договоритесь с ювелиром сами.

— Хорошо, господин маркиз... И опять же я не буду рыдать, потому что бриллианты, как и здания, долговечны. И к тому же этот сюрприз несомненно обрадует госпожу маркизу, не говоря уже об удовольствии, которое вы сами от этого получите. Ибо, как я уже имел честь недавно говорить, в мире нет более счастливого человека, чем господин маркиз.

— Ах этот дорогой Дубле! — с улыбкой проговорил д'Арвиль. — Его комплименты всегда приходятся удивительно кстати...

— Может быть, в этом их единственное достоинство, господин маркиз, и это достоинство они обретают потому, что я высказываю их от чистого сердца. Простите, я бегу к ювелиру, — сказал Дубле и вышел.

Оставшись один, маркиз д'Арвиль заходил по своему кабинету, скрестив руки на груди, с задумчивым, погруженным в себя взглядом.

Лицо его сразу изменилось; с него исчезло довольное, радостное выражение, обманувшее управляющего и старого слугу, уступив место холодной, спокойной и мрачной решимости.

Он расхаживал так некоторое время, затем тяжело упал в кресло, словно не выдержав груза страданий, оперся локтями о стол и спрятал лицо в ладонях.

Через мгновение он резко выпрямился, смахнул слезу с покрасневших глаз и проговорил с усилием:

— Полно... мужайся!.. Так надо...

После этого он написал различным лицам письма, в которых шла речь о всяких маловажных вещах, но в каждом назначал или переносил свидания с ними на много дней позже.

Маркиз уже заканчивал свои письма, когда вернулся Жозеф, который был так счастлив, что пел от радости, забыв все приличия.

— Господин Жозеф, у вас поистине прекрасный голос, — с улыбкой заметил ему д'Арвиль.

— Ну и что ж, тем хуже, господин маркиз, мне это не важно! Это моя душа поет, и пусть ее слышат!

— Отправь эти письма почтой.

— Хорошо, господин маркиз, но где вы примете сейчас всех этих господ?

— Здесь, в моем кабинете, — мы покурим после завтрака, а отсюда запах табака не дойдет до маркизы.

В этот момент во дворе особняка послышался шум кареты.

— Это выезжает госпожа, — она попросила запрячь лошадей пораньше, — сказал Жозеф.

— Тогда поспеши сказать ей, чтобы она зашла ко мне до отъезда.

— Хорошо, господин маркиз.

Едва старый слуга вышел, д'Арвиль приблизился к зеркалу и внимательно вгляделся в свое отображение.

— Неплохо, неплохо, — проговорил он глухим голосом. — Да, все так... щеки порозовели, и глаза блестят... От радости или от лихорадки — какое это имеет значение! Главное, чтобы это обмануло всех... А теперь попробуем улыбнемся Сколько бывает разных улыбок! Но кто сумеет отличить истинную от притворной! Кто сумеет разгадать эту обманчивую маску и сказать: эта улыбка скрывает мрачное отчаяние, это шумное веселье — мысль о смерти? Кто может об этом догадаться? Никто... к счастью... никто. В самом деле, никто? О нет, любовь не обмануть, ее инстинкт подскажет правду! Но я слышу шаги жены, моей жены... Пора, играй свою роль, зловещий комедиант.

Клеманс вошла в кабинет д'Арвиля.

— Здравствуй, Альбер, мой добрый брат, — сказала она с нежностью и сочувствием, протягивая ему руку. Затем увидела сияющее лицо мужа и с удивлением спросила: — Что с вами, друг мой? У вас такой счастливый вид...

— Потому что, когда вы вошли, я думал о вас, моя маленькая дорогая сестричка... И к тому же я так радовался, что нашел великолепное решение...

— Меня это не удивляет...

— Все, что произошло вчера, ваше несравненное великодушие, благородное поведение принца, все это заставило Меня задуматься и согласиться с вами. Однако при всем моем согласии я не сожалею о моих вчерашних подозрениях, которые вы, надеюсь, простите мне, хотя бы из кокетства, не правда ли, дорогая? — добавил он с улыбкой. — И вы не простили бы меня, я уверен, если бы я так легко отказался от вашей любви.

— Какие слова! Какая счастливая перемена! — воскликнула г-жа д'Арвиль. — Ах, я была уверена, что, обращаясь к вашему сердцу, к вашему разуму, я найду понимание. Теперь я не сомневаюсь в нашем будущем.

— И я тоже, Клеманс, уверяю вас. Да, после того решения, которое я принял этой ночью, это будущее, которое казалось мне смутным и мрачным, удивительным образом озарилось и стало простым и определенным.

— Это так понятно, мой друг; отныне мы пойдем к одной цели, но братски поддерживая друг друга. И в конце нашего пути мы обретем друг друга такими же, как сегодня. И это чувство пребудет неизменным. И наконец, я хочу, чтобы вы были счастливы, и вы будете счастливы, ибо это желание запало мне вот сюда, — добавила Клеманс, приставив палец к своему лбу. Но потом поправилась с очаровательной улыбкой, приложив руку к сердцу: — Нет, я ошиблась, это здесь останется навсегда, и никогда не затухнет доброе чувство к вам... к нам обоим... И вы увидите, 'дорогой мой брат, как много значит упорство преданного сердца!

— Клеманс, дорогая Клеманс! — ответил д'Арвиль, едва сдерживая волнение.

После короткого молчания он весело заговорил как ни в чем не бывало:

— Я просил вас соблаговолить прийти сюда до вашего отъезда, чтобы предупредить вас, что не смогу выйти к чаю с вами. У меня сегодня несколько гостей к завтраку, своего рода неожиданная пирушка по случаю удачного исхода дуэли этого бедняги Люсене, которого его противник, по счастью, лишь слегка оцарапал.

Маркиза покраснела при мысли о причине этой дуэли: насмешливые слова де Люсене, брошенные Шарлю Роберу в ее присутствии.

Это воспоминание жестоко ранило Клеманс; оно напомнило ей о ее ошибке, которой она стыдилась.

Чтобы избавиться от неприятных, тягостных мыслей, она сказала мужу:

— Видите, какое странное совпадение: господин де Люсене только что завтракал у Бленвалей. Вы ведь не знаете всех моих тщеславных планов, а я стараюсь сейчас, чтобы меня допустили к милосердным делам, к юным узницам в тюрьме.

— Поистине ваша жажда к милосердию неутолима, — с улыбкой сказал маркиз д'Арвиль и добавил с горьким волнением, которое его выдавало помимо его воли: — Значит, я вас больше не увижу... сегодня? — поспешно добавил он.

— Вам не хочется, чтобы я выезжала сегодня утром? — живо спросила Клеманс, удивленная его тоном. — Если вы желаете, я отменю свой визит к герцогине.

Маркиз едва не выдал себя и постарался ответить как можно любезнее:

— Да, моя дорогая сестричка, я не хотел бы, чтобы вы уезжали, но буду с нетерпением ждать вашего возвращения. Вот противоречия и недостатки моего характера, от которых я никогда не смогу избавиться!

— И это прекрасно, мой друг, иначе я была бы огорчена. Раздался звонок, извещающий, что кто-то пришел в особняк маркиза.

— Это, наверное, один из ваших гостей, — сказала маркиза д'Арвиль. — Я вас оставляю. Кстати, что вы будете делать сегодня вечером? Если вы еще не распорядились вашим временем, я желаю, чтобы вы сопроводили меня в Итальянскую оперу. Может быть, теперь их музыка понравится вам гораздо больше.

— К вашим услугам и с величайшим удовольствием.

— Вы скоро выезжаете, друг мой? Я вас увижу до обеда?

— Нет, я сегодня не выхожу... вы найдете меня здесь.

— В таком случае, до свидания. Я приеду, чтобы узнать, как вы позабавились на вашем мальчишнике.

— Прощайте, Клеманс!

— Прощайте, друг мой! До скорого свидания... Даю вам полную свободу! Веселитесь на здоровье, вам все дозволено!

И, сердечно пожав руку мужа, Клеманс вышла за мгновение до того, как в другую дверь вошел герцог де Люсене.

«Она сказала мне: вам все дозволено!.. Она сказала: веселитесь! В этом прощальном слове, в последнем прощании моей умирающей души, в этих словах окончательной и вечной разлуки... Неужели она не поняла?.. И сказала: до скорого свидания? И ушла, такая спокойная, с улыбкой на устах... Что ж, это делает честь моему актерству... Господа боже мой!.. Я и не думал, что могу быть таким ловким притворщиком... Но вот и Люсене...»

Глава V.МАЛЬЧИШНИК

Де Люсене вошел в кабинет д'Арвиля.

Рана герцога была настолько незначительной, что он больше не носил свою руку на перевязи. Лицо его, как обычно, было насмешливым и высокомерным, он, как всегда, суетился, и, как всегда, болтовня его была непереносима. Однако, несмотря на все эти недостатки, на его шуточки дурного тона, на его длиннющий нос, который придавал лицу почти клоунский облик, герцог де Люсене, как мы уже говорили, не был вульгарным типом и обладал природным достоинством и мужеством, которые не покидали его никогда.

— Вы, наверное, считаете, что я безразличен ко всему, что вас касается, дорогой мой Анри! — сказал д'Арвиль, протягивая руку де Люсене. — Но вы ошибаетесь. Только сегодня утром я узнал о вашем несчастном приключении.

— Несчастном?.. О чем речь, маркиз?.. Я получил то, чего заслуживал, за мои деньги, как говорится... Никогда в жизни я еще так не хохотал! Этот великолепный господин Робер имел такой торжественный вид и был полон решимости доказать, что никогда не харкает и не брызжет слюной... Вы разве не знали? Это и послужило причиной дуэли. Недавно вечером в посольстве господина*** я его спросил в присутствии вашей жены и графини Мак-Грегор, как он справляется с этим своим недостатком. В этом все дело, между нами, он и не имел такой слабости. Но все равно. Понимаете, если вас упрекают в этом при двух прекрасных дамах, это ведь нельзя перенести.

— Какое безумие! Узнаю вас. Но кто такой этот господин Робер?

— Ей-богу, понятия не имею! Какой-то господин, с которым я повстречался на курорте; он проходил по зимнему саду в посольстве, вот я и позвал его, чтобы так глупо подшутить, а он назначил мне на завтра встречу и очень галантно поцарапал мне руку шпагой — вот и все наши отношения. Да хватит говорить об этих глупостях! Я пришел к вам за чашкой чая.

С этими словами герцог де Люсене бросился на софу, улегся и начал концом своей тросточки раскачивать картину, висевшую над его головой, просунув трость между стеной и рамой.

— А я вас ждал, дорогой Анри, и приготовил сюрприз, — сказал маркиз д'Арвиль.

— О, в самом деле? Какой же? — воскликнул де Люсене, раскачивая картину еще азартнее.

— Кончится тем, что эта картина сорвется и упадет вам на голову.

— Черт побери, вы правы! У вас орлиный глаз... Но что за сюрприз, говорите!

— Я пригласил на чай некоторых наших друзей.

— Неужели? За это, маркиз, браво, брависсимо, архибрависсимо! — воскликнул де Люсене, с восторгом колотя своей тростью по подушкам софы. — И кто же у нас будет? Сен-Реми? Нет, он уже несколько дней в деревне... Кстати, какого черта ему делать в деревне зимой?

— Вы уверены, что он не в Париже?

— Абсолютно уверен. Я ему написал чтобы он был моим секундантом... Его не было дома, и мне пришлось пригласить лорда Дугласа и Сезанна...

— Какое чудесное совпадение, они будут завтракать с нами.

— Браво, браво, брависсимо! — снова закричал герцог де Люсене.

Он раскинулся на софе и на этот раз принялся подскакивать на ней, сопровождая свои безумные возгласы прыжками только что выловленного карпа, которые могли бы свести с ума любого рыбака.

Эти акробатические подскоки были прерваны появлением виконта де Сен-Реми.

— Мне не пришлось спрашивать, здесь ли герцог де Люсене! — весело заметил виконт. — Я его голос услышал еще снизу!

— Как, это вы, мой прекрасный любитель природы, мой очаровательный пейзанин? — с удивлением воскликнул герцог, внезапно поднявшись с софы. — А мы-то думали, что вы в своей любимой деревне!

— Я еще вчера вернулся, только что получил приглашение маркиза и поспешил сюда и очень рад видеть вас... Для меня это прекрасный сюрприз..

Де Сен-Реми пожал руку де Люсене, затем — д'Арвилю.

— И я благодарен, что вы поспешили ко мне, — сказал маркиз. — Ведь это так естественно, не правда ли? Друзья де Люсене должны вместе порадоваться счастливому исходу его дуэли, которая могла кончиться совсем иначе.

— Однако, — упрямо продолжал герцог, — не могу понять, чего вам понадобилось в деревне среди зимы, Сен-Реми? Меня это очень интересует.

— До чего же он любопытен! — воскликнул Сен-Реми, обращаясь к д'Арвилю, и только после этого ответил герцогу: — Я хочу постепенно отвыкнуть от Парижа... потому что вскоре должен его покинуть.

— Ах да, ваше пылкое воображение заставило вас согласиться на службу во французском посольстве в Герольштейне... Не морочьте нам голову вашими дипломатическими капризами! Вы никогда туда не поедете... так говорит моя жена и весь высший свет.

— Уверяю вас, что на сей раз госпожа де Люсене ошибается, как и все остальные.

— Она при мне сказала вам, что это безумие.

— Мало ли сколько безумств уже было в моей жизни!

— Когда безумства очаровательны и элегантны, совершайте их на здоровье, правда, говорят, вы в конце концов разоритесь, пытаясь сравняться по великолепию с царем Сарданапалом, я это допускаю, но похоронить себя в такой захудалой дыре, как Герольштейн! Хорошенькая выдумка! Это уже не безумство, а глупость, а у вас достаточно ума, чтобы не делать глупости.

— Поостерегитесь, дорогой Люсене, отзываясь так плохо об этом немецкой дворе, вы рискуете поссориться с д'Арвилем, близким другом царствующего принца, который, кстати, недавно очень любезно принял меня в посольстве, где меня ему представили.

— В самом деле, дорогой Анри, — поддержал его д'Арвиль. — Если бы вы знали великого герцога так же хорошо, как я, вы бы поняли, что Сен-Реми нисколько не пугает перспектива провести некоторое время в Герольштейне.

— Охотно верю вам, дорогой маркиз, хотя о вашем великом герцоге рассказывают, что он большой оригинал. Но это не меняет дела: такой красавец, как Сен-Реми, цвет нашей молодежи, должен жить только в Париже, ибо только в Париже его могут оценить по достоинству.

Вскоре съехались и другие приглашенные, но тут вошел Жозеф и шепнул несколько слов на ухо маркизу.

— Вы позволите, господа? — обратился тот к гостям. — Это ювелир моей жены принес показать бриллианты, я хочу сделать ей сюрприз. Вам это понятно, Люсене, мы ведь с вами мужья старой закалки...

— Еще бы не понять, черт побери! — воскликнул герцог. — Моя жена тоже преподнесла мне вчера сюрприз, да еще какой!!!

— Какой-нибудь великолепный подарок?

— Вот именно!.. Она попросила у меня сто тысяч франков.

— И поскольку вы щедры и великодушны, вы их ей...

— Одолжил!.. Под залог ее поместья в Арнувиле. Как говорится, добрые счеты между добрыми друзьями... Но все равно, одолжить в течение двух часов сто тысяч франков человеку, которому они вдруг понадобились, это, конечно, очень мило, но бывает редко. Не правда ли, юный транжира? — со смехом обратился он к Сен-Реми, не подозревая, что попал прямо в цель. — Уж вы-то знаете, каково в наше время занимать такие суммы!

Несмотря на все свое нахальство, виконт слегка покраснел, но затем спокойно ответил:

— Да, сто тысяч франков — сумма действительно огромная. И зачем столько сразу женщине? Если бы мужчине, я бы еще понял...

— Ей-богу, не знаю, что она собирается делать с такими деньгами, моя дражайшая супруга. Но мне это безразлично, наверное, долги за туалеты, нетерпеливые, несговорчивые поставщики, но это уже ее дело. И к тому же, заметьте, мой дорогой Сен-Реми, одолжив ей мои деньги, не мог же я спрашивать, на что она собирается их употребить, это было бы дурным тоном...

— Однако заимодавцы всегда особенно интересуются, на что пойдут их денежки, — со смехом заметил виконт.

— Полно вам, Сен-Реми! — прервал его маркиз д'Арвиль. — Помогите мне лучше выбрать украшение для моей жены; вы всегда отличались хорошим вкусом, и ваше одобрение решит мой выбор, потому что ваши суждения о модах безупречны.

Вошел ювелир со множеством футляров в большой кожаной сумке.

— Смотрите-ка, да это Бодуэн! — удивился де Люсене.

— Всегда к вашим услугам, господин герцог.

— Я уверен, что это вы разоряете мою жену вашими дьявольскими и сверкающими соблазнами, не так ли? — спросил де Люсене.

— Госпожа герцогиня этой зимой приказала только заново оправить свои бриллианты, — с некоторым смущением ответил ювелир. — Я как раз собирался прямо отсюда отнести их госпоже герцогине.

Де Сен-Реми прекрасно знал, что г-жа де Люсене, чтобы выручить его, приказала заменить свои подлинные бриллианты на стразы, и был неприятно поражен этой встречей. Однако он храбро продолжал:

— Эти мужья всегда так любопытны! Не отвечайте ему, Бодуэн.

— Любопытен, я? Ей-богу, нисколько! — возразил герцог. — Жена сама за себя платит. Она может позволить себе любой каприз... Она богаче меня.

Во время этого разговора ювелир разложил на столе многочисленные, изумительные ожерелья из рубинов и бриллиантов.

— Какой блеск!.. И какая великолепная огранка камней! — восхитился лорд Дуглас.

— Увы, — ответил ювелир, — такие вещи я заказывал одному из лучших огранщиков Парижа, но бедняга, по-видимому, сошел с ума, и я больше никогда не найду подобного мастера. Моя посредница по драгоценным камням сказала, что, наверное, нищета довела этого несчастного до безумия.

— Нищета... И вы доверяете бриллианты подобным беднякам?

— Разумеется, — ответил ювелир. — Не было еще случая, чтобы огранщик что-либо утаил, как бы ни был он беден.

— Сколько стоит это ожерелье? — спросил д'Арвиль.

— Господин маркиз должен обратить внимание, что все камни в нем самой чистой воды и великолепной огранки и почти все одинаковой величины.

— Такое осторожное вступление весьма угрожает вашему кошельку! — заметил де Сен-Реми и рассмеялся. — Так что сейчас он вам назовет чудовищную цену!

— Послушайте, Бодуэн, назовите по совести цену, и покончим с этим, — сказал д'Арвиль.

— Я не хочу, чтобы господин маркиз торговался... Окончательная цена — сорок две тысячи франков.

— Господи! — воскликнул де Люсене. — Склонимся в молчании перед нашим другом д'Арвилем. Всем мужьям есть чему у него поучиться. Устроить своей жене сюрприз на сорок две тысячи франков!.. Черт побери! Однако никому ни слова, иначе мы все испортим.

— Смейтесь сколько хотите, господа, — весело ответил маркиз. — Я влюблен в мою жену и не скрываю этого. Более того, я этим горжусь!

— Оно и видно! — подхватил де Сен-Реми. — Такой подарок красноречивее всех уверений в любви.

— Хорошо, я беру это ожерелье, — сказал д'Арвиль. — Правда, если Сен-Реми одобрит оправу из черной эмали. Как она, на ваш вкус?

— Она еще лучше выделяет блеск алмазов, и рисунок чудесный!

— Итак, решено, я его беру, — сказал маркиз. — Бодуэн, вы можете произвести расчет с Дубле, моим управляющим.

— Он уже предупредил меня об этом, господин маркиз, — сказал ювелир и вышел, собрав в свою кожаную сумку даже не считая — настолько велико было его доверие — различные драгоценности, которые де Сен-Реми долго перебирал и пристально рассматривал на протяжении всего этого разговора.

Д'Арвиль передал ожерелье Жозефу, который ожидал его приказа, и тихо сказал:

— Пускай мадемуазель Жюльетта осторожно положит это ожерелье вместе с другими драгоценностями своей госпожи, чтобы та ничего не заметила, иначе не получится настоящего сюрприза.

В этот момент дворецкий объявил, что завтрак подан; гости прошли в столовую и сели за стол.

— Вы знаете, дорогой д'Арвиль, — сказал де Люсе-не, — ваш дом, наверное, самый элегантный и удобный во всем Париже.

— Да, он очень удобен, но не слишком просторен... Я задумал пристроить к нему садовую галерею. Маркиза д'Арвиль намерена дать несколько больших балов, и наших салонов будет недостаточно. К тому же не люблю даже на время покидать покои, которые мы обычно занимаем, а гости нас обычно выживают.

— Я согласен с д'Арвилем, — поддержал его де Сен-Реми. — Нет ничего более мелкого и мещанского, чем эти вынужденные переселения ради балов или концертов... Чтобы устраивать эти прелестные празднества и не стеснять себя, надо иметь для них специальные помещения, и к тому же эти обширные сверкающие залы, предназначенные для блестящих балов, должны носить совсем иной характер, чем салоны; между ними должна быть такая же разница, как между монументальными фресками и обычными картинами.

— Он прав, — согласился д'Арвиль. — Какая жалость, господа, что у нашего Сен-Реми нет хотя бы полутора миллионов ренты! Какие чудеса он показал бы нам!

— Поскольку мы имеем счастье наслаждаться благами репрезентативного правительства, — заметил герцог де Люсе-не, — не должна ли "наша страна проголосовать за то, чтобы Сен-Реми получал миллион в год, чтобы представлять в Париже французский вкус и элегантность, от которых зависит вкус и элегантность Европы... и всего мира?

— Принято! — хором воскликнули все.

— И этот миллион ежегодно следует взимать в виде налога с этих ужасных скупердяев-ростовщиков, которые обладают огромными состояниями, дабы сами они по закону, принуждению и убеждению жили, как подобает подобным крохоборам.

— И как таковые, — подхватил д'Арвиль, — были обязаны платить за великолепие, которого сами не могут явить.

— Не говоря уже о том, — продолжал де Люсене, — что, выполняя свои обязанности великого жреца, вернее — великого магистра элегантности, наш Сен-Реми станет примером для подражания и окажет чудодейственное влияние на вкусы всей нации.

— Все будут стараться походить на него.

— Это несомненно.

— И подражание ему сделает наши вкусы утонченнее и чище.

— Во времена Возрождения вкусы повсюду стали великолепными, потому что образцом для всех служили вкусы аристократии, а они были безупречными.

— По тому, какой серьезный оборот принимает наша беседа, — весело подметил д'Арвиль, — вижу, что нам остается только обратиться в обе палаты с петицией об установлении должности великого магистра французской элегантности.

— И поскольку все депутаты без исключения явно придерживаются самых широких, самых артистических и самых грандиозных воззрений, этот проект будет принят под овации.

— Но пока еще не принято решение, которое утвердит за нашим Сен-Реми титул высшего законодателя мод, каким он является на деле, — продолжал д'Арвиль, — я хочу с ним посоветоваться относительно галереи, которую собираюсь построить. Меня поразили его идеи о великолепии празднеств.

— Мои ничтожные знания всегда к вашим услугам, д'Арвиль.

— А когда мы увидим воплощение всех этих чудес, дорогой маркиз?

— Полагаю, на следующий год, потому что я начну работы немедленно.

— У вас столько замыслов!

— Это еще не все... Я замыслил полностью перестроить Валь-Ришэ.

— Ваше поместье в Бургундии?

— Да, там можно построить нечто восхитительное... лишь бы господь продлил мои дни...

— Боже, несчастный старец!

— Вы, кажется, недавно купили ферму неподалеку от Валь-Ришэ, чтобы округлить свои владения?

— Да, очень выгодное дело, его мне присоветовал мой нотариус.

— Кто же этот редкостный и бесценный нотариус, который советует такие выгодные дела?

— Некий Жак Ферран.

При этом имени де Сен-Реми на мгновение нахмурился.

— Он действительно такой честный человек, как о нем говорят? — небрежно спросил он у д'Арвиля, который тотчас вспомнил, что рассказывал Родольф его жене об этом нотариусе.

— Жак Ферран? Странный вопрос! — вмешался де Люсене. — Он человек безупречной порядочности.

— Почтенный и почитаемый всеми.

— Очень набожный, но это ему не вредит.

— Исключительно скупой... что является гарантией для его клиентов.

— И наконец, он один из немногих нотариусов старого толка, которые вас спрашивают, за кого вы их принимаете, если вам вздумается попросить у него расписку за деньги, врученные на хранение.

— Хотя бы за одно это я доверяю ему все мое состояние.

— Но какого черта, Сен-Реми, откуда у вас такие сомнения в этом достойном человеке, чья честность вошла в поговорку?

— До меня доходили кое-какие неясные слухи... А в остальном у меня нет никаких причин подозревать этого святого нотариуса... Однако вернемся к вашим проектам, д'Арвиль. Что вы хотите построить в Валь-Ришэ? Говорят, старый замок прекрасен...

— Я обращусь к вам за консультацией, дорогой Сен-Реми, можете не сомневаться, и даже скорее, чем вы думаете, потому что эти работы меня радуют и увлекают. По-моему, нет ничего интереснее воплощать один за другим свои планы, которые наполняют дни и годы... Сегодня один проект, завтра другой... Позднее — еще что-нибудь... Прибавьте к этому очаровательную жену, которую я обожаю и которая разделяет мои вкусы и интересы, — господи, какая прекрасная жизнь!

— Еще бы, черт побери! Настоящий рай на земле.

— А теперь, господа, — сказал д'Арвиль, когда завтрак был закончен, — если угодно покурить, пройдите в мой кабинет — у меня чудесные сигары.

Все поднялись от стола и прошли в кабинет маркиза; дверь из него в прилегающую спальную была открыта. Мы уже говорили, что единственным украшением этой комнаты были две стойки с коллекцией великолепного оружия.

Герцог де Люсене раскурил сигару и последовал за маркизом в его комнату.

— Как видите, я по-прежнему увлекаюсь оружием, — сказал ему д'Арвиль.

— В самом деле, какие превосходные ружья, английские и французские. Ей-богу, не знаю даже, каким отдать предпочтение... Дуглас! — крикнул де Люсене. — Идите сюда, посмотрите: эти ружья, наверное, могут посоперничать с вашими лучшими «ментонами».

Лорд Дуглас, де Сен-Реми и двое других гостей вошли в комнату маркиза, чтобы полюбоваться оружием.

Д'Арвиль взял боевой пистолет, взвел курок и сказал, смеясь:

— Вот, господа, универсальная панацея от всех бед: от сплина, от тоски...

И он шутя приблизил пистолет к губам.

— Честное слово, я бы предпочел другое лекарство, — сказал Сен-Реми. — Это годится только на самый крайний случай.

— Да, но оно действует мгновенно, — сказал маркиз. — Раз, и дело сделано! Оно быстрее мысли, быстрее любого пожелания... Поистине оно волшебно.

— Поосторожнее, д'Арвиль; такие шутки всегда опасны; не успеешь глазом моргнуть, как случится беда! — проговорил де Люсене, видя, что д'Арвиль снова приближает дуло пистолета к губам.

— Черт побери, дорогой, неужели вы думаете, я стал бы так шутить, если бы он был заряжен?

— Разумеется, нет, но все-таки это неосторожно.

— Смотрите, господа, вот как это делается. Вставляешь ствол в рот... и тогда...

— Господи, перестаньте валять дурака, д'Арвиль! Вы теряете всякую меру, — сказал де Люсене, пожимая плечами.

— ...тогда приближаешь палец к спусковому крючку, — продолжал д'Арвиль.

— Ну что за ребячество! Такая глупость в его-то возрасте?

— Легкий нажим на гашетку, — продолжал д'Арвиль, — и ты отправляешься прямиком на небеса...

При этих словах грянул выстрел. Маркиз д'Арвиль прострелил себе голову.

Мы отказываемся описывать ужас и потрясение гостей маркиза.

На следующий день в газете было написано:

«Вчера событие столь же непредвиденное, сколь трагическое, взволновало все предместье Сен-Жермен. Одна из тех неосторожностей, какие каждый год приводят к роковым последствиям, окончилась ужасным несчастьем. Вот факты, которые нам удалось установить и за достоверность которых мы ручаемся.

Господин маркиз д'Арвиль, обладатель огромного состояния, в возрасте неполных двадцати семи лет, известный своей щедростью и добротой, женатый всего несколько лет на женщине, которую он боготворил, пригласил на завтрак несколько своих друзей. Выйдя из-за стола, все отправились в спальную г-на д'Арвиля, где находилась коллекция ценного оружия. Показав своим гостям несколько ружей, г-н д'Арвиль взял пистолет и, полагая, что он не заряжен, приблизил дуло ко рту... Уверенный в своей безопасности, он нажал на гашетку... Раздался выстрел!.. Несчастный молодой человек упал замертво; голова его была раздроблена, лицо страшно изуродовано. Можете представить себе ужас друзей г-на д'Арвиля, с которыми всего несколько минут назад, полный энергии, жизни и счастья, он делился различными проектами на будущее! И наконец, словно все обстоятельства этого горестного события должны были сделать его еще более жестоким по ужасному контрасту, тем же утром г-н д'Арвиль, желая сделать жене сюрприз, купил для нее очень ценное ожерелье... И именно в тот момент, когда жизнь казалась ему особенно радостной и прекрасной, он пал жертвой рокового несчастного случая...

Перед подобным горем любые рассуждения излишни, остается лишь склониться перед неумолимыми и непредсказуемыми предначертаниями судьбы»..

Мы цитируем газетную заметку, которая выразила и, так сказать, закрепила всеобщее убеждение, что смерть мужа Клеманс произошла в результате роковой и непростительной неосторожности.

Стоит ли говорить о том, что маркиз д'Арвиль унес с собою тайну своей добровольной смерти?..

Да, добровольной и точно рассчитанной, обдуманной с хладнокровием и великодушием по отношению к Клеманс, чтобы та не смогла даже заподозрить об истинной причине его самоубийства.

Так, все проекты, о которых д'Арвиль говорил со своим управляющим и своими друзьями, счастливые признания своему старому слуге, сюрприз, который он в то утро приготовил своей жене, — все это были только ловушки для доверчивых простаков.

Кто смог бы заподозрить, что человек, так увлеченный планами на будущее, так желающий угодить любимой жене, на самом деле думал о самоубийстве?

Поэтому его гибель объяснили фатальной неосторожностью, и не могли объяснить иначе.

Что же касается истинной причины его решения, то его продиктовало безнадежное отчаяние.

Когда Клеманс благородно вернулась к нему, когда ее прежняя холодность и высокомерие сменились сочувствием и нежностью, в душе маркиза пробудились жестокие угрызения.

Он видел, как самоотверженно и печально соглашается Клеманс на долгую жизнь без любви рядом с человеком, пораженным страшной и неизлечимой болезнью. И он понимал, вспоминая торжественные слова Клеманс, что она никогда не сможет преодолеть к нему ужаса и физической неприязни. И маркиз д'Арвиль проникся глубокой жалостью к своей жене и глубочайшим отвращением к самому себе и к жизни.

В отчаянии от невыносимой муки он сказал себе:

«Я люблю и могу любить только одну женщину на свете, — это моя жена. Ее поведение, полное сердечности и благородства, только усилит мою безумную страсть, если ее можно еще более усилить.

И эта женщина, моя жена, никогда не будет мне принадлежать.

Она имеет право презирать меня и ненавидеть... Я овладел ею с помощью гнусного обмана, связал юную девушку со своей злосчастной судьбой...

Я раскаиваюсь в этом... Но что я могу теперь сделать для нее?

Освободить ее от ужасных уз, которыми приковал к себе из низменного эгоизма. Но только смерть может разорвать эти узы... Значит, я должен покончить с собой».

Вот почему маркиз д'Арвиль принес эту величайшую, страшную жертву.

Но если бы у нас существовал развод, разве этот несчастный покончил бы с собой?

Нет!

Он мог бы частично искупить содеянное зло, вернуть своей жене свободу, чтобы она могла найти счастье в новом супружестве.

Так неумолимая окостенелость закона делает порой некоторые ошибки непоправимыми или, как в нашем случае, позволяет их исправить лишь ценой нового преступления.

Глава VI.СЕН-ЛАЗАР

Полагаю, следует предупредить наших наиболее щепетильных читателей, что тюрьму Сен-Лазар, специально предназначенную для воровок и проституток, каждый день посещают многие женщины, чье милосердие, имя и положение в обществе заслуживают всеобщего уважения. Эти женщины, воспитанные среди всех великолепий богатства, эти женщины, которых по праву считают украшением высшего света, приходят сюда каждую неделю и проводят долгие часы рядом с несчастными узницами Сен-Лазара, пытаясь уловить в их заблудших душах малейший порыв к добру, малейшее сожаление о преступном прошлом. Они поощряют их лучшие чувства, побуждают к раскаянию, и магией таких слов, как долг, честь, добродетель, им удается иногда спасти из преступного болота одну из этих несчастных, покинутых, опустившихся и презираемых.

Привыкшие к деликатности, к изысканному обращению в избранном обществе, эти храбрые женщины покидают свои родовые особняки, целуют в лобик своих дочерей, чистых, как ангелы небес, и идут в мрачные темницы, где их порой встречает грубое равнодушие или грязная брань воровок и проституток.

Верные своей благородной миссии, они бесстрашно погружаются в эту зловонную грязь, прислушиваются ко всем зараженным скверной порока сердцам, и, если малейшее биение совести и внушает им хотя бы слабую надежду на выздоровление, они вступают в борьбу и порой спасают от неминуемой погибели большую душу, в которой они не отчаялись.

Поэтому пусть чрезмерно щепетильные читатели, к которым мы обращаемся, отбросят свою брезгливость и подумают о том, что они увидят и услышат в конечном счете только то, что видят и слышат каждый день эти достойные женщины, о которых мы говорим.

Мы не пытаемся даже сравнивать их миссию с нашей скромной целью, но должны сказать, что в этом длинном, тяжелом и трудном рассказе нас поддерживает убеждение, что он сумеет пробудить симпатию к незаслуженным горестям честных, мужественных, но несчастных людей, к тем, кто искренне раскаивается, к наивному и простому достоинству бедняков; и в то же время — внушить презрение отвращение, ужас и спасительный страх ко всему грязному, бесчестному и преступному.

Мы не отступали перед самыми отвратительными и уродливыми сценами, полагая, что истина и мораль очищают все, как огонь. Наше слово не много стоит, наше мнение не имеет большого веса, потому что мы не пытаемся поучать или реформировать общество. Наша единственная надежда — это привлечь внимание мыслителей и людей доброй воли к ужасным социальным бедствиям, весьма прискорбным, но, увы, вполне реальным.

И тем не менее кое-кто из счастливых мира сего, возмущенных суровой правдой нашего рассказа, кричит о его преувеличениях, неправдоподобности, невозможности стольких зол и бед, — лишь бы не сожалеть о них.

Мы их не оправдываем.

Это вполне понятно.

Эгоист, осыпанный золотом или объевшийся на пиру, заботится прежде всего о своем пищеварении. Облик бедняков, дрожащих от голода и холода, ему особенно неприятен; он предпочитает наслаждаться своими богатствами и своими яствами, лениво наблюдая с полузакрытыми глазами сладострастные сцены балета в опере.

И наоборот, большое число богачей и счастливцев щедро помогали беднякам, о несчастьях которых ранее не знали, и некоторые из них даже благодарили нас за то, что мы открыли им новые пути для их благотворительности.

Подобная помощь оказала нам огромную поддержку и воодушевила нас.

И если наше повествование, которое мы без труда признаем довольно слабой книгой, с точки зрения искусства, но зато, очень нужной книгой, с точки зрения морали, если эта книга, повторяем, за короткий срок смогла привести хотя бы к одному благотворительному результату, о которых мы говорили, значит, мы можем ею по праву гордиться.

Какая награда может быть выше благословений и благодарности нескольких бедных семей, которые получили какую-то помощь благодаря пробужденному нами сочувствию!

Все это мы говорим потому, что пускаемся в новые странствия и поведем за собой читателя, надеясь, что смогли успокоить его совесть. Мы проведем его по тюрьме Сен-Лазар, огромному и мрачному сооружению и предместье Сен-Дени.

Еще ничего не зная о страшной трагедии, которая разыгралась в ее доме, г-жа д'Арвиль направилась в тюрьму, предварительно получив от г-жи де Люсене кое-какие сведения о двух несчастных женщинах, которых ненасытная алчность нотариуса Жака Феррана ввергла в отчаяние и нищету.

Госпожа Бленваль, одна из покровительниц юных преступниц, не могла в тот день сопровождать Клеманс, и та приехала в Сен-Лазар одна. Ее почтительно встретили директор тюрьмы и многочисленные дамы-попечительницы; их легко было узнать по черным платьям и синим бантам с серебряной бляхой на груди.

Одна из таких попечительниц, пожилая дама со строгим, но добрым лицом, осталась наедине с маркизой в маленькой приемной рядом с канцелярией.

Можно себе представить, сколько скрытой доброты, ума, сочувствия и прозорливости требовалось от этих достойных женщин, согласившихся на скромную и неблагодарную роль — надзирать над заключенными.

Что они могли им практически предложить? Приучать их к порядку, к работе, внушать понятие о долге в надежде, что все это им пригодится, когда они выйдут из тюрьмы.

Иногда снисходительные, иногда суровые, терпеливые или строгие, но всегда справедливые и беспристрастные, эти женщины за долгие годы близкого общения с заключенными приобретают такую способность читать по лицам этих несчастных, что с первого взгляда уверенно судят о них и классифицируют по степени их испорченности.

У госпожи Арман, попечительницы, которая осталась с д'Арвиль, почти пророческое чувство проницательности было особенно развито. В характере своих подопечных она разбиралась мгновенно и безошибочно, поэтому ее слова и суждения имели здесь большой вес.

Госпожа Арман сказала Клеманс:

— Поскольку госпожа маркиза поручила мне указать ей одну из наших заключенных, которая хорошим поведением или искренним раскаянием заслуживает симпатии, я думаю, что могу вам рекомендовать одну девушку, которая, по-моему, скорее несчастна, чем виновна, — ибо я вряд ли ошибаюсь: ее еще можно спасти, эту бедняжку, ведь ей самое большее шестнадцать-семнадцать лет!

— За что же она попала в тюрьму?

— Была признана виновной в том, что вечером была на Елисейских полях. Подобным ей под страхом очень строгого наказания запрещено появляться днем или ночью в некоторых общественных местах, в том числе на Елисейских полях, вот ее и арестовали.

— Вы заинтересовались ею?

— Я еще никогда не видела таких правильных и чистых черт лица. Представьте себе, госпожа маркиза, лицо святой девы. Но еще большую скромность придавала ее облику деревенская одежда, в которой ее сюда доставили. Она была одета как крестьянка из окрестностей Парижа.

— Значит, эта девушка — крестьянка?

— Нет, госпожа маркиза. Инспектора ее опознали; она раньше жила в ужасном доме в Сите, потом куда-то пропала на два-три месяца, но, поскольку она не просила вычеркнуть ее из полицейских списков, она оставалась под действием соответствующих правил, поэтому ее доставили сюда.

— Но, может быть, она покинула Париж, чтобы начать новую жизнь?

— Я тоже так думаю, как раз это меня в ней сразу и привлекло. Я пыталась расспрашивать ее о ее прошлом, спрашивала, из какой она деревни, советовала надеяться, если она действительно хочет вернуться на путь истинный, а я в это верила.

— Что же она ответила?

— Подняла на меня свои большие синие глаза, полные слез, и сказала мне печально с ангельской кротостью: «Благодарю вас за вашу доброту, но я ничего не могу рассказать о своем прошлом. Меня арестовали, я была виновна, и я не жалуюсь». — «Но откуда вы пришли? Где вы были после вашего исчезновения из Сите? Если вы отправились в деревню, чтобы начать достойную жизнь, так и скажите, докажите; мы напишем господину префекту и добьемся вашего освобождения; вас вычеркнут из полицейских списков, и мы поможем вам в ваших добрых устремлениях». — «Умоляю вас, не расспрашивайте меня ни о чем, я не смогу вам ответить, — сказала она. «Неужели вам хочется по выходе отсюда опять попасть в тот ужасный дом?» — «О, никогда!» — воскликнула она. «Что же вы будете делать?» — «Об этом знает один господь», — ответила она и уронила голову на грудь.

— Все это странно... А как она разговаривает?

— Вполне правильно, грамотно. Держится скромно, почтительно, однако без приниженности. Скажу больше: несмотря на ангельскую нежность в голосе и во взгляде, иногда в ней прорывается вдруг печальная гордость, которая сбивает меня с толку. Если бы она не принадлежала к падшим созданиям, я бы подумала, что эта гордость свидетельствует о врожденном благородстве души.

— Но это же целый роман! — вскричала Клеманс, до крайности заинтересованная; она подумала, что Родольф был прав, когда говорил ей, что порою нет ничего более увлекательного, чем творить добро. — А каковы ее отношения с остальными узницами? Если в ней есть то благородство души, которое вы предполагаете, она должна жестоко страдать среди этих несчастных созданий...

— Боже мой, госпожа маркиза, я привыкла наблюдать всякое по долгу службы, но в этой девушке все меня изумляет. Она здесь всего три дня, но уже приобрела влияние над другими узницами!

— За такое короткое время?

— Они испытывают к ней не только любопытство, но своего рода уважение.

— Как? Эти жалкие женщины?..

— У них своего рода инстинкт, благодаря которому они узнают, вернее догадываются о благородных качествах своих подруг по несчастью. Только обычно они ненавидят тех, чье превосходство им приходится признавать.

— И они ненавидят эту бедную девушку?

— Совсем наоборот; ни одна из них не знала ее, пока ее не привели сюда. Сначала их поразила ее красота: черты ее редкостной чистоты как бы затянуты дымкой трогательной и болезненной бледности; это печальное и нежное лицо вызвало у них скорее сочувствие, чем зависть. К тому же она оказалась очень молчаливой, и это тоже удивило воровок и проституток, которые обычно стараются оглушить себя и других шумом, болтовней и беспорядочной суетой. И наконец, при всей ее сдержанности и достоинстве она выказала столько доброты и понимания, что все простили ей ее холодность. И это еще не все — вот уже месяц здесь содержат одну неукротимую особу по прозвищу Волчица, настолько у нее дикий, необузданный и хищный характер. Этой девице двадцать лет, она высокая, сильная, лицо у нее довольно красивое, но жестокое; нам часто приходится сажать ее в карцер за ее бесчинства. Как раз позавчера она вышла из одиночки, все еще разъяренная этим наказанием. Был час обеда, но несчастная девушка, о которой я говорю, ничего не ела. Она грустно спросила своих товарок: «Кто хочет взять мой хлеб?» «Я!» — первой сказала Волчица. «Я!» — закричала за ней уродливая до безобразия женщина по прозвищу Мон-Сен-Жан, над которой все смеются, а иногда и вымещают на ней злобу за нашей спиной, хотя она беременна на последних месяцах. Девушка отдала свой хлеб этой несчастной, несмотря на ярость Волчицы. «Но я же первая потребовала твою порцию!» злобно воскликнула та. — «Это правда, но бедная женщина беременна, и ей хлеб нужнее, чем вам», — ответила девушка. Тем не менее Волчица вырвала хлеб из рук Мон-Сен-Жан и принялась изрыгать проклятия, размахивая своим ножом. Все знали, как она опасна, и никто не посмел вступиться за бедную Певунью, хотя все узницы про себя сочувствовали ей.

— Как вы сказали ее зовут, сударыня?

— Певунья... Это имя или скорее прозвище, под которым была доставлена сюда моя подопечная, и надеюсь, скоро она будет вашей, госпожа маркиза... Здесь почти у всех только прозвища.

— Удивительно...

— На их уродливом жаргоне это означает: певица, потому что у нашей юной девушки, как говорят, очень красивый голос, и я охотно этому верю: она говорит так мелодично...

— Так как же она избавилась от этой гадкой Волчицы?

— Та разъярилась еще больше, видя хладнокровие Певуньи, с проклятьями бросилась на нее и замахнулась ножом. Певунья бесстрашно взглянула в лицо этой необузданной фурии, улыбнулась ей с горечью и сказала своим ангельским голосом: «Убейте меня, убейте, я этого хочу... Только не заставляйте чересчур страдать!..» Эти слова, как передали мне, она произнесла с такой горечью и простотой, что почти у всех узниц брызнули слезы.

— Могу поверить, — сказала г-жа д'Арвиль с глубоким волнением.

— У самых дурных людей, — продолжала попечительница, — к счастью, сохраняются остатки добрых чувств. Услышав эти слова, проникнутые душераздирающей отрешенностью, Волчица была потрясена до глубины души, как сама позднее призналась; она швырнула нож на пол, оттолкнула его ногой и воскликнула: «Зря я тебе угрожала, Певунья, ведь я сильнее тебя; но ты не испугалась моего ножа, у тебя храброе сердце... А я люблю храбрецов! Поэтому теперь, если кто тронет тебя, будет иметь дело со мной!»

— Какой удивительный характер!

— Поступок Волчицы еще более усилил влияние Певуньи, и сегодня, — случай, пожалуй, неслыханный! — почти никто из заключенных не обращается к ней на «ты»; большинство ее уважает, и многие стараются оказать разные мелкие услуги, которые возможны в тюрьме. Я порасспросила некоторых узниц из ее камеры, почему они относятся к Певунье с таким уважением. «Это сильнее нас, — отвечали они. — Сразу видно, что она не такая, как мы». — «Но кто вам это сказал?» — «Никто ничего не говорил. Это и так понятно». — «По каким же признакам?» — «По тысяче вещей. Вчера перед сном она встала на колени и помолилась. Если она молится, — сказала Волчица, — значит, имеет на это право».

— Какое странное замечание!

— Эти несчастные женщины лишены всякого религиозного чувства, но здесь они не позволяют себе святотатственных или оскверняющих слов. Вы увидите, сударыня, во всех наших залах своего рода алтари или статуи богородицы всегда окружены дарами или украшениями, которые делают сами узницы. Каждое воскресенье они ставят множество свечек с покаянными обещаниями. Те немногие, кто ходит в капеллу, ведут себя там вполне достойно, однако остальных вид святынь смущает или пугает. Что касается Певуньи, ее подруги по несчастью еще говорили мне: «Сразу видно, что она не похожа на других, — по ее нежному взгляду, по ее печали, по тому, как она говорит...» — «И еще, — подхватила вдруг Волчица, которая присутствовала при нашем разговоре, — она не может быть из наших, потому что сегодня утром... в камере, когда мы одевались при ней, нам почему-то стало стыдно...»

— Какая удивительная деликатность у этих падших созданий! — воскликнула маркиза.

— Да, сударыня, перед мужчинами или между собой они не знают стыда, но мучительно стесняются, если их застают полуголыми кто-нибудь из нас или благодетельниц, которые, как вы, посещают тюрьмы. Таким образом глубокий инстинкт целомудрия, заложенный в нас богом, проявляется у этих падших созданий перед лицом только тех, кто внушает им уважение.

— Одно утешение, что хоть какие-то добрые естественные чувства оказались в них сильнее всех бед и лишений.

— Несомненно, ибо эти женщины способны на преданность и верность, которые в иных, нормальных условиях сделали бы им честь... И еще, у них есть одно священное чувство, ради которого они не посчитаются ни с чем и не устрашатся ничего, — это материнство; они гордятся им и радуются ему, лучших матерей не найти; они готовы заплатить любую цену, лишь бы оставить у себя своего ребенка, они готовы пойти на самые тяжкие жертвы, лишь бы самим его воспитать, ибо, как они говорят, это маленькое существо, может быть, единственное на свете, которое их не презирает.

— Неужели у них так глубоко чувство собственного падения?

— Никто не презирает их сильнее, чем они сами... Для тех, кто искренне раскаялся, пятно первородного позора остается несмываемым, даже когда они оказываются совсем в иных условиях и ведут чистую жизнь; а другие от мысли, что их грешная судьба неотвратима и неизменна, сходят с ума. Поэтому, сударыня, я не буду удивлена, если причиной глубокой скорби Певуньи окажутся угрызения совести подобного рода.

— Если это действительно так, какая же это мука для нее! Угрызения совести, которые ничто не может успокоить!

— К счастью, сударыня, и к чести рода человеческого, подобные угрызения посещают нас чаще, чем мы думаем; мстительная совесть никогда не засыпает до конца; или, вернее, как это ни странно, иногда мне кажется, что душа бодрствует, когда тело спит. В этом я снова убедилась этой ночью, наблюдая за моей подопечной.

— За Певуньей?

— Да, сударыня.

— Как же это было?

— Довольно часто, когда узницы уже спят, я обхожу камеры... Вы не можете представить, как меняются лица этих женщин, во сне! Многие из них, которые днем казались беззаботными, насмешливыми, наглыми, дерзкими, совершенно менялись, когда сон снимал с них маску деланного цинизма; ибо и порок, увы, имеет свою гордость! О сударыня, сколько печальных секретов открывали мне эти лица, унылые, мрачные и печальные! Сколько судорожных движений! Сколько стонов и вздохов невольно вырывали у них сновидения, несомненно связанные с неумолимой действительностью!.. Я вам только что рассказывала об этой неукротимой и неукрощенной Волчице. Две недели назад она грубо обругала меня перед всеми узницами; я пожала плечами, и мое безразличие привело ее в ярость... И тогда, чтобы вернее ранить меня, она обрушила целый поток гнусной клеветы на мою мать... которая часто приходила ко мне...

— Боже, какой ужас!

— Признаюсь, как ни бессмысленна была эта брань, она причинила мне боль... Волчица, заметив это, восторжествовала. В тот же день около полуночи я совершала свой обход по камерам и остановилась около постели Волчицы, которую должны были отправить в карцер только утром. Я была поражена почти нежным выражением ее лица, обычно такого жестокого и дерзкого; сейчас оно казалось умоляющим, полным печали и раскаяния; губы ее были полуоткрыты, она тяжело дышала. И наконец, — я сама себе не поверила! — из-под век этой железной женщины скатились две крупные слезы! Я молча смотрела на нее несколько минут, когда вдруг услышала ее голос: «Прости... Прости!.. Ее мать!..» Я прислушалась внимательнее, но среди невнятного бормотания спящей смогла разобрать только имя моей матери... госпожи Арман... которое она произнесла со вздохом.

— Она раскаивалась во сне в том, что оскорбила вашу мать...

— Я так и подумала, и это смягчило меня. Она, несомненно, хотела из глупого тщеславия показаться перед своими компаньонками еще более грубой и дерзкой, чем была на самом деле, и, может быть, добрый инстинкт заставил ее в этом раскаяться во сне.

— А наутро она высказала вам свое сожаление за вчерашнюю выходку?

— Ни малейшего. Она, как всегда, была груба, дика и вспыльчива. Но, уверяю вас, сударыня, ничто так не располагает к жалости, как эти ночные наблюдения, о которых я вам рассказываю. Я убеждаю себя, — может быть и напрасно? — что во сне эти несчастные становятся лучше, вернее, становятся самими собой, правда, со всеми их недостатками, но порою с добрыми побуждениями, которые днем они скрывают из порочной и глупой бравады. Все это заставляет меня думать, что эти создания в общем-то не такие уж злые и отвратительные, какими стараются казаться. Следуя этому убеждению, я не считаю этих женщин безвозвратно погибшими.

Маркиза д'Арвиль не могла скрыть своего изумления перед таким пониманием и глубокой проницательностью, соединенными с высокой человеческой добротой и разумной практичностью. И у кого? У какой-то скромной надзирательницы в тюрьме для воровок и проституток!

— Нужна немалая смелость и высокое благородство, — заговорила Клеманс после нескольких минут молчания, — чтобы не отступить перед таким неблагодарным делом, сулящим так мало надежды на успех.

— О нет, уверяю вас: другие делают то же самое, но только гораздо умнее и успешнее, чем я... — Взять хотя бы мою знакомую надзирательницу из другого корпуса Сен-Лазар для осужденных за различные преступления — она бы вас наверняка больше заинтересовала... Сегодня утром она рассказала мне об одной юной девушке, которую обвиняют в детоубийстве. Я еще никогда не слышала ничего печальнее и страшнее! Отец этой несчастной девушки, честный гранильщик-ювелир, сошел с ума, узнав о позоре своей дочери. Семья ее жила в ужасающей нищете в жалкой мансарде на улице Тампль.

— Улица Тампль!.. — с удивлением воскликнула маркиза. — Как зовут этого ремесленника?

— Имя его дочери Луиза Морель...

— Так оно и есть!

— Она была в услужении у почтенного человека, нотариуса Жака Феррана.

— Мне рекомендовали эту несчастную семью, — проговорила Клеманс, покраснев. — Но я даже не думала, что ее постигнет еще один страшный удар... Так что Луиза Морель?

— Она утверждает, что невиновна, говорит, что ее ребенок родился мертвым, и слова ее звучат правдиво. Поскольку вы интересуетесь этой семьей, госпожа маркиза, может, вы будете так добры и повидаетесь с этой несчастной, чтобы хоть немного её успокоить, потому что она в полном отчаянии.

— Конечно, я ее увижу; у меня будет здесь две подопечных вместо одной. Певунья и Луиза Морель, потому что все, что вы рассказали мне об этой бедной девушке, меня глубоко тронуло... Но что нужно сделать, чтобы добиться ее освобождения? Потом я нашла бы ей место и позаботилась о ее будущем...

— С вашими связями, госпожа маркиза, вы легко добьетесь, чтобы ее выпустили из тюрьмы не сегодня, так завтра: это зависит только от воли господина префекта полиции... Он не откажет в просьбе такой значительной особе, как вы. Но мы забыли про Певунью. Должна вам признаться, что меня не удивит, если окажется; что помимо раскаяния и стыда ее мучит еще одна боль, не менее жестокая...

— Что вы имеете в виду?

— Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, эта юная девушка, каким-то чудом спасенная из бездны порока, куда ее бросили, полюбила кого-то... и сейчас любит искренне и чисто, и это ее счастье и ее мучение...

— Почему вы так думаете?

— Вчера вечером во время обхода камер я приблизилась к кровати Певуньи; она спала глубоким сном. Некоторое время я смотрела с нежностью на ее ангельское личико, когда она вдруг тихо произнесла с почтением, печалью и любовью одно имя. Вам я могу доверить эту тайну, госпожа маркиза. Она произнесла: Родольф.

— Родольф! — воскликнула маркиза, сразу вспомнив о принце.

Потом она подумала, что его высочество великий герцог Герольштейна вряд ли имеет какое-нибудь отношение к «Ро-дольфу» бедняжки Певуньи, и сказала надзирательнице, явно удивленной ее восклицанием:

— Это имя удивило меня, потому что по странной случайности так зовут и одного из моих родственников. Но все, что вы рассказываете о Певунье, меня интересует все больше и больше... Могу я ее увидеть сегодня... сейчас?

— Да, госпожа маркиза, я схожу за ней, если вы того желаете. Я могу также узнать о Луизе Морель, хотя она в другом отделении тюрьмы.

— Буду вам очень признательна, сударыня, — ответила Клеманс и осталась одна.

Глава VII.МОН-СЕН-ЖАН

Часы тюрьмы Сен-Лазар пробили два пополудни. Несколько дней было очень холодно, но теперь потеплело, погода стала мягкой, почти весенней; лучи солнца отражались в воде бассейна — большой каменной чаши, расположенной в середине двора со старыми деревьями; двор был окружен высокими почерневшими стенами с многочисленными зарешеченными окнами. Тут и там стояли скамейки, вкопанные по сторонам этого мощеного двора, который служил местом прогулок для арестанток.

Звон колокола объявил о начале прогулки, тяжелая дверь с окошечками распахнулась, и арестантки высыпали гурьбой на двор.

Эти женщины носили одинаковую форму: черные чепчики и длинные холщовые балахоны синего цвета с поясами и железными пряжками. Их было сотни две, этих проституток, которые преступили изданные для них ограничения, а потому стали нарушительницами общественного порядка.

С первого взгляда в них не было ничего особенного, но, если приглядеться внимательно, почти на всех лицах был неизгладимый отпечаток порока и тупого равнодушия, которое приносят безграмотность и нищета.

При виде этого сборища потерянных созданий невольно возникала грустная мысль, что некоторые из них были когда-то чистыми и честными. Мы делаем эту оговорку потому, что большинство из них было опорочено, развращено и приучено к разврату не только с юности, но с самого раннего детства, как мы увидим позднее, даже с самого рождения, если так можно сказать...

Невольно вопрошаешь себя с горьким любопытством, какая же цепь роковых обстоятельств могла привести на тюремный двор этих несчастных, которые были когда-то скромными и целомудренными?

Сколько же разных наклонных стоков сбросило их в эту помойку!

Реже всего — стремление к разврату ради разврата, но гораздо чаще — безразличие ко всему, дурной пример, неправильное воспитание, а главное — голод, который обрекал этих несчастных на крайнее унижение, ибо только бедняки платят нашей цивилизации этот налог душой и телом.

Когда узницы с криками и воплями высыпали на свободу, сразу стало видно, что их обрадовала не только прогулка, не только возможность размяться после мастерских. Они вырвались на двор через единственную дверь, и тотчас эта шумная толпа расступилась и с насмешками окружила одно бесформенное несчастное существо.

Это была женщина лет тридцати пяти — сорока, низенькая, коренастая, кривобокая, с головой, вжатой в плечи. С нее сорвали чепчик, и ее белокурые, вернее тускло-желтые, с седыми прядями волосы, растрепанные и спутанные, падали на ее тупое лицо с низким лобиком. Она была в таком же синем балахоне, как другие арестантки, и держала под мышкой правой руки маленький узелок, завернутый в грязную клетчатую тряпку. И старалась, как могла, защищаться левой рукой от сыпавшихся на ее побоев.

Трудно представить более смешное и горестное зрелище, чем эта бедолага; ее нелепое и уродливое землистого цвета лицо, похожее на крысиную мордочку с двумя дырочками ноздрей и двумя щелочками слезливых, покрасневших глаз, было сморщенным и грязным; она то вспыхивала от ярости, то умоляла, огрызалась и нападала, но над ее мольбами смеялись еще больше, чем над угрозами.

Эта женщина была игрушкой арестанток.

Ее могло бы защитить от нападок то, что она была беременна.

Однако ее уродство, ее тупость и привычка смотреть на нее как на жертву, отданную на забаву им всем, делали ее мучительниц безжалостными, несмотря на то, что она вскоре должна была стать матерью.

Среди самых жестоких мучительниц Мон-Сен-Жан – таково было прозвище этой несчастной, — особенно отличалась Волчица.

Это была высокая девушка лет двадцати, подвижная, гибкая и очень сильная, с довольно правильными чертами лица. В ее жестких черных волосах мелькали рыжие нити; горячая кровь окрашивала щеки румянцем, черный пушок оттенял чувственные губы; густые взъерошенные брсви темно-каштанового цвета соединялись над большими желтовато-карими глазами. Что-то дикое, свирепое и звериное было во всем облике этой женщины; хищный оскал приподнимал ее верхнюю губу, когда она злилась, открывая белые редкие зубы и клыки, — за это ее и прозвали Волчицей.

И все же ее лицо выражало больше дерзости и храбрости, чем жестокости. Одним словом, эта женщина, хотя и падшая, вовсе не была такой порочной и сохранила в душе добрые чувства, как об этом сказала надзирательница г-же д'Арвиль.

— Боже мой! Боже мой! Что я вам сделала? — кричала Мон-Сен-Жан, отбиваясь от своих мучительниц. — Почему вы терзаете меня?

— Потому что это нас забавляет!

— Потому что ты на то и пригодна, чтобы тебя мучить!

— Твое дело такое...

— Посмотри на себя и поймешь, что тебе не на что жаловаться!

— Но вы же видите, я не жалуюсь... я страдаю, как могу...

— Ладно, оставим тебя в покое, если ты скажешь, почему тебя называют Мон-Сен-Жан.

— Да, да, расскажи-ка нам это!

— О господи, я говорила тысячу раз: так звали моего солдата, потому что его когда-то ранили в сражении под Мон-Сен-Жан... Я взяла его имя, вот и все... Теперь вы довольны? Зачем вы заставляете меня повторять одно и то же?

— Если он походил на тебя, он, наверное, был милашкой, твой солдатик?

— Наверное, он был инвалидом, ни на что не способным...

— Огрызком мужчины...

— Сколько у него было стеклянных глаз?

— А сколько носов из жести?

— У него, должно быть, было две ноги и две руки, но не было глаз и ушей, раз он польстился на такую, как ты!

— Да, я знаю, я совсем уродка, что поделаешь? Говорите мне любые глупости, насмехайтесь, как вам хочется, но только не бейте меня, об одном вас прошу...

— А что у тебя в этом драном узелке? — спросила Волчица.

— Да...да... что у тебя в узелке?

— Пусть покажет!

— Посмотрим... посмотрим!

— О нет, умоляю вас! — воскликнула несчастная, прижимая изо всех сил к груди маленький узелок.

— Надо отнять его...

— Да, вырви его у нее, Волчица!

— Господи, какие вы злые... Делайте со мной что хотите, но оставьте это мне, прошу вас... прошу...

— А что это такое?

— Я начала собирать приданое для моего ребенка... пеленочки... Я их делала из старых лоскутков, которые никому не нужны... а я их подбирала... Разве вам не все равно?

— О, приданое для новорожденного госпожи Мон-Сен-Жан! Должно быть, роскошное!

— Давайте посмотрим.

— Приданое... приданое!

— Она, наверное, примеряла его на собачку привратницы...

— Вот вам, держите это приданое! — закричала Волчица, вырывая маленький узелок из рук Мон-Сен-Жан.

Ветхий платок, в которое все это было завернуто, разорвался, и со всех сторон полетели разноцветные лоскутки и раскроенные кусочки холста; они разлетелись по двору, и арестантки с хохотом и криками принялись их топтать.

— Какое тряпье!

— Словно из короба мусорщика!

— А вот еще, откуда эти лохмотья?

— Да, прямо лавочка старьевщика...

— И она еще это сшивала!

— Здесь больше ниток, чем материи...

— Настоящие кружева!

— На, держи свои тряпки, Мон-Сен-Жан!

— Какие вы злые! — кричала несчастная уродка, гоняясь по двору за своими лоскутками и стараясь подобрать их, несмотря на пинки и толчки, которые сыпались на нее со всех сторон. — Какие же вы злые! Я ведь никому не делала ничего плохого, — продолжала она, обливаясь слезами. — Я все исполняла вместо вас, только бы оставили меня в покое, отдавала половину пайка, хотя сама умирала с голоду... И теперь... За что это мне? Что мне делать, чтобы вы оставили меня? О господи, у них нет жалости к несчастной маленькой беременной женщине... Надо же быть такими жестокими, хуже диких зверей... Мне было так трудно собрать все эти лоскутки! А из, чего бы мне сшить приданое для моего ребенка, если я ничего не могу купить? Ну кому я помешала, если подбирала всякие тряпочки, которые никому не нужны?

Но тут она увидела Певунью и воскликнула с надеждой:

— О, вы пришли... значит, я спасена! Поговорите с ними, Певунья, они вас послушают, потому что любят вас также, как меня презирают.

Певунья одной из последних вышла на двор для прогулок.

На ней был такой же синий балахон и черный чепчик, как на всех арестантках, но эта грубая одежда только оттеняла ее очарование и красоту. Однако после ее похищения с фермы Букеваль, — о последствиях которого мы расскажем позднее, – черты ее резко изменились: лицо ее, изредка окрашенное легким румянцем, теперь стало белым, как алебастр, и выражение его изменилось: оно приобрело достоинство и глубокую печаль. Лилия-Мария чувствовала, что, если она храбро пройдет все мучительные испытания очищения, она, может быть, будет оправдана и прощена.

— Попросите их, чтобы они пожалели меня, Певунья! — обратилась к ней Мон-Сен-Жан. — Посмотрите, как они разбрасывают по двору все, что я собрала с таким трудом на приданое для моего ребенка... Чему они так радуются?

Лилия-Мария не ответила ни слова, но принялась быстро подбирать из-под ног арестанток лоскутки.

Одна из них нарочно наступила своим сабо на выгоревшую детскую кофточку из грубого полотна. Лилия-Мария, не поднимая головы, сказала ей своим тихим, нежным голосом:

— Прошу вас, позвольте мне взять это ради бедной женщины, она плачет...

Арестантка отдернула ногу.

Кофточка была спасена, как почти все другие лоскутки, которые Певунья подбирала один за другим.

Ей осталось взять маленький детский чепчик, который со смехом вырывали друг у друга две проститутки. Лилия-Мария сказала им:

— Прошу вас, будьте добры, отдайте ей этот чепчик!

— Ну да, конечно, для клоуна в тельняшке этот чепчик! Он же сшит из старого серого матраса с черно-зелеными полосками!

И это было правдой.

Такое описание чепчика вызвало взрыв хохота и восторженных воплей.

— Насмехайтесь как хотите, но отдайте его мне! — взмолилась Мон-Сен-Жан. — Только не бросайте его в сточную канаву, как все остальное... Спасибо, что вы запачкали для меня свои ручки, Певунья, — добавила она с благодарностью.

— А ну-ка дайте мне этот клоунский колпачок! – воскликнула Волчица, выхватив чепчик и с торжеством подбросив его в воздух.

— Молю вас, верните его мне, — попросила Певунья.

— Нет, я отдам его самой Мон-Сен-Жан!

— Что ж, прекрасно.

— О, ха-ха! Стоит ли этого такая тряпка?

— У Мон-Сен-Жан нет ничего, кроме этих тряпок, и у нее нет больше денег, чтобы одеть своего ребенка, и вы должны пожалеть ее, Волчица... — проговорила Лилия-Мария, протягивая руку к несчастному чепчику.

— Вы его не получите! — грубо ответила Волчица. — Что мы, обязаны всегда вам уступать, потому что вы слабее нас всех? Вы этим пользуетесь...

— Какая же честь мне уступать... если бы я была самой сильной, — ответила Певунья с горькой усмешкой и сожалением.

— Нет! Вы хотите снова околдовать нас вашим нежным голоском... Нет, больше этого не получится!

— Послушайте, Волчица, прошу вас...

— Оставьте меня в покое, вы мне надоели!

— Прошу вас...

— Довольно! Не выводи меня из терпения... Я сказала нет, значит, нет! — воскликнула Волчица вне себя от ярости.

— Но сжальтесь над нею... посмотрите, как она плачет!

— А что мне до этого! Тем хуже для нее. Она ведь наша, как это говорится, страдалица за всех!

— Да, в самом деле, правда не надо было отдавать ей ее лоскутки, — загудели арестантки, увлеченные примером Волчицы. — Чем хуже для этой Мон-Сен-Жан, тем лучше!

— Да, вы правы, тем хуже для нее! — ответила Лилия-Мария с горечью. — Она для вас — вроде игрушки... Она смирилась, ее страдания доставляют вам радость... Ее слезы вызывают у вас смех... Вам ведь больше нечем развлечься? Ее можно убить на месте, и она не пожалуется... Да, вы правы, Волчица, это справедливо!.. Несчастная эта женщина никому не сделала зла, она не может защищаться, она одна против всех... Вы ее мучаете, терзаете, — как это достойно и храбро!

— Значит, мы трусихи! – вскричала Волчица в порыве гнева, а главное потому, что не терпела, чтобы ей противоречили. — Отвечай нам, значит, мы трусихи, да? Отвечай! — повторяла она, все более разъяряясь.

Толпа гудела, послышались угрожающие выкрики.

Оскорбленные арестантки сдвинулись вокруг Певуньи с ненавистью, а может быть, с каким-то горьким сожалением, что эта юная девушка была среди них не своей, оказывала на них какое-то странное, благотворное влияние.

— Она обозвала нас трусливыми?

— Какое право имеет она судить нас?

— Разве она не такая, как мы все?

— Мы с ней нежничали, да слишком!

— А теперь она перед нами важничает!

— Ну и что? Если нам нравится помучить немножко эту Мон-Сен-Жан, ей-то какое дело?

— Если у тебя такая заступница, мы тебя еще больше излупим, слышишь, Мон-Сен-Жан?

— И вот тебе для начала! — воскликнула одна из арестанток, ударив несчастную кулаком.

— А если ты влезешь в это дело, которое тебя не касается, Певунья, получишь то же самое!I

— Да, да! Получишь!

— И это еще не все! — закричала Волчица. — Она обозвала нас трусливыми! Пусть просит у нас прощения! Если мы ее так отпустим, она же нас заставит бегать за своим хвостом. Какие же мы дуры, что раньше этого не заметили!

— Да, пусть просит у нас прощения!

— На коленях!

— На двух коленях и кланяясь!..

— Иначе мы с тобой разделаемся как с твоей подопечной, этой Мон-Сен-Жан!

— Значит, мы трусихи?

— Повтори это еще раз! — Лилию-Марию не тронули злобные выкрики; она выждала, чтобы это вспышка утихомирилась; и когда ее голос мог быть услышан, ответила Волчице, которая все еще выкрикивала:

— Посмей еще раз сказать, что мы трусливые твари! Лилия-Мария обвела арестанток своим грустным и спокойным взглядом и сказала:

— Вас обвинить в трусости? Я? Нет, я говорила об этой несчастной женщине, которую вы били, рвали на ней одежду, втаптывали ее в грязь, — это она оказалась трусливой... Разве вы не видите, как она плачет, как дрожит, глядя на вас? Еще раз говорю вам: она трусиха, потому что боится вас!

Инстинкт Лилии-Марии сослужил ей огромную службу. Если бы она воззвала к справедливости и долгу, чтобы утихомирить грубое и глупое ожесточение арестанток, она бы не добилась цели. Но сейчас она тронула их, обращаясь к их природному великодушию, которое никогда не угасает до конца даже в самых ожесточенных сердцах.

Волчица и ее подруги поворчали немного, но в душе признавались, что вели себя недостойно, трусливо. Лилия-Мария, желая закрепить эту первую победу, продолжала:

— Ваша несчастная жертва не заслуживает жалости, говорите вы. Но, господи, ведь ее ребенок заслуживает жалости и сострадания! Господи, разве он не чувствует ударов, которые вы наносите его матери? Когда она умоляет вас пожалеть ее, это ведь это не для себя, а ради своего ребенка! Когда она просит у вас корочку хлеба, если у вас немного остается, — это потому, что она голоднее вас, это потому, что ей нужно еще немного для своего ребенка... Когда она умоляет вас со слезами на глазах вернуть ей эти лохмотья, которые она собирала с таким трудом — это не для нее, а для ее ребенка! Этот маленький чепчик из лоскутков и кусочков от старого матраса, этот жалкий чепчик, над которым вы так смеялись... Может быть, он и в самом деле смешной, но, когда я увидела его, признаюсь, мне захотелось плакать... Что ж, если хотите, посмейтесь надо мной и над Мон-Сен-Жан.

Но никто из арестанток не засмеялся.

Волчица с печалью смотрела на маленький детский чепчик, который остался у нее.

— Боже мой! — продолжала Лилия-Мария, утирая слезы тыльной стороной своей белой и тонкой руки. — Я же знаю, что вы добрые... Вы мучили Мон-Сен-Жан от скуки, а не потому, что вы жестокие... Но вы забыли, что их двое... она и ее ребенок. Скоро она возьмет его на руки и будет защищать от всех вас! И вы не только не ударите ее, боясь задеть невинного младенца, вы отдадите матери, все, чтобы она могла уберечь его от холода... Скажи, Волчица!

— Да, это правда... Младенец... Кто не пожалеет маленького?

— Ведь это так просто...

— Если бы он был голоден, вы бы отдали ему свой кусок хлеба, не правда ли, Волчица?

— Да, и с легким сердцем... Я же не хуже других.

— И мы тоже!..

— Невинный бедняжка!

— Да у кого рука поднимется, чтобы причинить ему зло?

— Это же злодейство!

— Бессердечие!

— Даже дикие звери...

— Я была права, — продолжала Лилия-Мария, — когда говорила, вам, что вы совсем не злые, вы добрые, просто вы не подумали, что Мон-Сен-Жан пока еще не носит своего ребенка на руках, чтобы вас разжалобить, но уже носит его в своем чреве... вот и все.

— Все? — с волнением воскликнула Волчица. — Нет, далеко не все! Вы были правы, Певунья! Мы и в самом деле трусливые девки, и у вас хватило смелости сказать это нам и не побояться ничего после того, как вы это сказали. Видите ли, сколько бы мы ни говорили и ни спорили, все равно приходится признавать, что вы не такая, как мы, не из наших. Обидно, но что поделаешь... Мы тут сейчас были неправы... Вы оказались храбрее нас всех...

— Да, в самом деле, этой блондиночке нужно было набраться смелости, чтобы сказать нам всю правду в лицо...

— Но ее голубые глазки, такие нежные, такие сладкие, когда в них посмотришь...

— Отважные, как два львенка!

— Бедняжка Мон-Сен-Жан, она теперь должна поставить ей такую свечу за свое спасение!..

— А правда ведь, когда мы колотили эту несчастную Мон-Сен-Жан, мы вроде как бы били ее ребенка...

— Я об этом не подумала.

— Я тоже.

— А Певунья подумала обо всем.

— Ударить ребенка... Как это страшно!

— Никто из нас на такое не пойдет.

Нет ничего более переменчивого, чем страсти толпы, ее внезапные обращения от зла к добру и от добра ко злу.

Несколько простых и трогательных слов Лилии-Марии вернули сочувствие к Мон-Сен-Жан, которая рыдала от умиления.

Все были искренне взволнованы, потому что, как мы уже говорили, все, что связано с материнством, пробуждало самые добрые и живые чувства даже в сердцах этих заблудших созданий.

И тогда Волчица, свирепая и озлобленная на весь белый свет, смяла маленький чепчик, который держала в руках так, чтобы он походил на кошелек, и бросила в него двадцать су.

— Я кладу двадцать су на приданое младенцу Мон-Сен-Жан! — закричала она, показывая чепчик своим компаньонкам. — Только на материю! Мы покроим и сошьем все сами, чтобы это ей ничего не стоило...

— Да! Да!

— Правильно!.. Давайте скинемся...

— Я тоже в доле!

— Она страшна как бог знает что, но все-таки она мать...

— Певунья права, сердце может разорваться, когда глядишь на эти лоскутки, из которых несчастная собиралась шить пеленочки...

— Я даю десять су.

— А я — тридцать.

— А я — двадцать.

— Я только четыре су... у меня больше нет.

— А у меня нет ничего, но я продаю свою завтрашнюю порцию в общий котел... Кто купит?

— Я покупаю, — ответила Волчица. — Кладу за тебя десять су, но твоя порция останется тебе, а у Мон-Сен-Жан будет приданое, как у принцессы.

Невозможно выразить изумление и радость Мон-Сен-Жан; ее уродливое, клоунское лицо, залитое слезами, стало почти трогательным. Оно сияло от признательности и счастья.

Лилия-Мария тоже была бесконечно счастлива, но все же сказала Волчице, когда та протянула ей чепчик с монетами:

— У меня нет денег, но я буду работать сколько понадобится...

— Ах вы, мой ангелочек небесный! — воскликнула Мон-Сен-Жан, бросаясь перед ней на колени и пытаясь схватить ее руку, чтобы поцеловать. — Чем я заслужила, что вы так милосердны ко мне и все эти дамы тоже? Неужели это возможно, о господи, что мой ребенок получит приданое, настоящее приданое, все, что ему понадобится? Кто бы мог поверить! Я бы с ума сошла, это точно. Я только что была грязной тряпкой, об которую все вытирали ноги! И сразу, вдруг, потому что вы им сказали... всего несколько слов... своим тихим ангельским голосом... все они отвратились от зла к добру... все любят меня... И я тоже всех люблю. Они такие добрые! Я напрасно на них сердилась. Какая же я — глупая, несправедливая и неблагодарная! Ведь если они помыкали мной, так это в шутку, для смеха, они не хотели мне зла, это только для моего же блага, и вот доказательство! О, если теперь меня прикончат на месте, я даже не охну. Зря я вас всех подозревала.

— У нас восемьдесят восемь франков и четыре су, — объявила Волчица, подсчитав все собранные деньги, которые она сложила в маленький чепчик.

— Кто у нас будет кассиршей, пока мы не истратим эти деньги на приданое? Кто? — закричали арестантки.

— Если вы верите мне, — сказала Лилия-Мария, — я бы отдала эти деньги госпоже Арман и поручила ей купить все необходимое для детского приданого. А потом, кто знает, госпожа Арман, может быть, оценит ваш добрый поступок и попросит сбавить на несколько дней сроки заключения для тех, кто хорошо себя ведет... Так что же, Волчица, — добавила Лилия-Мария, беря под руку свою подругу, — разве теперь вам не лучше, чем тогда, когда вы раскидывали и топтали жалкие лоскутки этой Мон-Сен-Жан?

Сначала Волчица ничего не ответила.

Великодушный порыв, который на несколько мгновений одушевил ее лицо, уступил место звериной подозрительности.

Лилия-Мария смотрела на нее с удивлением, не понимая причины столь резкой перемены.

— Пойдемте, Певунья... мне надо с вами поговорить, — с мрачным видом сказала Волчица.

Выйдя из толпы арестанток, она резко потянула за собой Лилию-Марию и почти потащила к облицованному камнем бассейну, устроенному посреди прогулочного двора. За ним стояла скамья.

Волчица и Певунья сели на скамейку и оказались как бы отделенными от своих подруг.

Глава VIII.ВОЛЧИЦА И ПЕВУНЬЯ

Мы свято верим, что существуют такие властные натуры, которые могут влиять на толпу, и они настолько могущественны, что способны подвигнуть ее на злое или на доброе дело. Одни, бесстрашные, дерзкие и непокорные, возбуждают самые низкие страсти, — их вздымает на поверхность, как ураган поднимает пену над волнами; однако эти волны хоть и высоки, но быстро опадают. За взлетом ярости следует тихая боль, скрытая горечь, которые только усиливают печаль несчастной души. Похмелье после взрыва ярости всегда тяжело, пробуждение всегда мучительно.

Волчица, если хотите, была примером именно такого ужасного воздействия.

Другие натуры, гораздо более редкие, потому что у них инстинкты облагорожены разумом и разум сочетается с душевностью, другие, еще раз скажем, способны склонить к добру, так же как первые — ко злу. Благотворное влияние проникает в души, как солнечные лучи с их живительным теплом... как свежая ночная роса возрождает иссушенную жаждой землю.

Лилия-Мария, если хотите, была примером воздействия благодетельного.

Добро не проникает в душу так быстро, как соблазны зла, но оно действует хоть и медленно, но верно. Оно, как благовонное умащение, постепенно ублажает, успокаивает и смягчает зачерствевшую душу и возвращает ей необъяснимое это счастье чистоты.

Но, к несчастью, очарование это длится недолго.

Мельком увидев небесное сияние, ожесточенные души снова погружаются во мрак своей обычной жизни: воспоминания о сладостных радостях, которые их посетили на минуту, быстро забываются. Но иногда они все же пытаются их вспомнить, хотя бы смутно, как мы вспоминаем невнятную колыбельную, которая укачивала нас в далеком счастливом детстве.

Благодаря доброму делу, которое подсказала Певунья, многие испытывали это чувство мимолетного счастья, но оно особенно затронуло Волчицу. Однако она, по причинам, о которых мы расскажем, была ранена гораздо более, чем все остальные арестантки, и восприняла гораздо глубже этот благородный урок.

Можно, конечно, удивляться, как это Лилия-Мария, еще недавно такая безвольная и плаксивая, вдруг стала храброй и решительной, но надо не забывать, какое благородное воспитание она получила на ферме Букеваль и как оно быстро развило редкие природные качества ее чудесного характера.

Лилия-Мария понимала, что нечего зря оплакивать прошлое и что, только делая добро или подвигая на него других, она может искупить свою вину.

Как мы уже сказали, Волчица села на деревянную скамью рядом с Певуньей.

Эта близость двух юных женщин являла разительный контраст.

Их освещали бледные лучи зимнего солнца; в чистом небе всплывали маленькие белые и курчавые облачка; птички, обрадованные недолгим теплом, щебетали среди черных ветвей старого каштана; самые храбрые и отчаянные воробьишки купались и пили воду в ручейке, вытекавшем из переполненного бассейна; зеленый мох покрывал плиты по его краям; между этими камнями в широких щелях проросли пучки травы и водяных растений, еще не погубленных заморозками.

Описание этого маленького водоема на прогулочном дворе тюрьмы Сен-Лазар может показаться ребячеством, однако Лилия-Мария запоминала каждую подробность; она смотрела на эту зелень и прозрачную воду, в которой отражались бегущие облака и золотой отсвет солнца, и думала, вздыхая, о великолепии природы, которую так любила, которой так восхищалась всей страстью своей поэтической души и которой была лишена.

— Что вы хотели сказать мне? — спросила Певунья свою подругу, сидевшую рядом с ней в суровом молчании.

— Нам пора объясниться! — гневно воскликнула Волчица. — Это не может так продолжаться!

— Я вас не понимаю, Волчица.

— Только что там, на дворе, я сказала себе, из-за этой Мон-Сен-Жан: я больше не стану уступать тебе, Певунья, и все-таки я уступила...

— Но при чем же я?..

— А при том, что это не может так продолжаться!

— Что вы имеете против меня, Волчица?

— А то... что я сама не своя после того, как вы здесь появились. У меня ни сердца, ни злости, ни храбрости...

Она замолчала на миг, затем вдруг, засучив рукав, показала на своей белой, мускулистой, покрытой черным пушком руке неизгладимую татуировку — изображение кинжала, вонзенного наполовину в окровавленное сердце, а под ним — наколотые слова: «Смерть трусам! Марсиаль. Н. В. На всю жизнь».

— Вы видите это? — вскричала Волчица.

— Да, и это ужасно... и пугает меня, – ответила Певунья, отворачиваясь.

— Когда Марсиаль, мой любовник, выколол мне на руке раскаленной иголкой эти слова: «Смерть трусам!» — он верил, что я никогда не струшу. Но если бы он знал, как я вела себя последние три дня, он бы вонзил кинжал в мою грудь, как этот кинжал в это сердце... и он был бы прав, потому что написал: «Смерть трусам!» А я оказалась трусихой...

— В чем же вы струсили?

— Во всем...

— Вы жалеете о своем добром поступке?

— Да...

— Нет, я не верю вам...

— Да, я жалею об этом, потому что это еще одно доказательство, что вы что-то делаете со всеми нами. Разве вы не слышали, как эта Мон-Сен-Жан благодарила вас, стоя на коленях?

— Что же она говорила?

— Она сказала: «Одно ваше слово отвратило нас от зла и подвигло к добру». Я бы ее задушила... если бы, к моему стыду, это не было правдой. Да, в мгновение ока вы можете белое сделать черным, и наоборот, мы слушаем вас, доверяемся первому порыву... и остаемся в дураках... как вот сейчас...

— Я одурачила вас?.. Только потому, что хотела великодушно помочь этой несчастной женщине?

— Речь не об этом! — гневно вскричала Волчица. — До сих пор я ни перед кем не склоняла голову... Волчицей меня прозвали, и я заслужила это имя... Многие женщины носят отметки моих клыков... и мужчины тоже. И никто не скажет, чтобы такая девчонка, как вы, укротила меня!..

— Я? Но как же это

— Откуда я знаю как!.. Вы тут появляетесь... Вы начинаете оскорблять меня...

— Вас оскорблять?..

— Да... Вы спрашиваете, кому нужна ваша пайка хлеба... Я первая отвечаю: мне!.. Мон-Сен-Жан попросила только после меня, но вы отдали хлеб ей... Я была в ярости, бросилась на вас с ножом...

— А я вам сказала: убейте меня, если хотите, но только не заставляйте мучиться, — припомнила Певунья. — Вот и все.

— Все? Да, в самом деле, все. Но из-за этих слов нож выпал у меня из рук! И я просила у вас прощения, у вас, что меня оскорбила!.. Что же будет дальше? Когда я прихожу в себя, прямо хоть плачь! А вечером, когда вас привели сюда, вы стали на колени помолиться, а я, вместо того чтобы посмеяться над вами, поднять на ноги всех подружек, почему я сказала: «Оставьте ее в покое... она имеет право молиться...»? И почему назавтра я и все другие застыдились одеваться перед вами?

— Я, право, не знаю, Волчица.

— В самом деле? — воскликнула со смехом эта необузданная женщина. — Вы этого не знаете? Может быть, потому, что вы другой породы, как мы это говорим в шутку? Может, вы сами в это верите?

— Я никогда не говорила, что верю в это.

— Да, не говорили... но про себя-то верили!

— Прошу вас, послушайте меня...

— Нет уж, я вас наслушалась, насмотрелась на вас, да что от этого толку? До сих пор я никому никогда не завидовала, а теперь... Надо же быть такой трусливой и глупой!.. Два-три раза я ловила себя на мысли... что завидую вашему лицу непорочной девы, вашему печальному и нежному личику... Да, я завидовала даже вашим белокурым волосам, вашим голубым глазам, и это я, которая всегда презирала блондинок, потому что я брюнетка... Мне хотелось походить на вас, мне, Волчице!.. Неделю назад я бы пометила моими клыками ту, кто посмел бы мне это сказать... И все же ваша участь мало кого может соблазнить: вы печальны, как Магдалина. Кому это нужно?

— Разве я виновата, что вы обо мне так думаете?

— О, вы прекрасно знаете, что делаете... с вашим видом невинной недотроги...

— В чем же вы меня подозреваете?

— Откуда мне знать? Вот потому, что я не понимаю, я остерегаюсь вас. И еще одно: до сих пор я всегда была весела или зла... но никогда не задумывалась... А вы меня заставили задуматься. Да, вы говорили слова, которые тревожили мне душу и невольно заставляли вспоминать самое грустное.

— Мне жаль, что я, может быть, чем-то огорчила вас, но, поверьте, Волчица, если я и сказала что-то такое...

— О господи! — гневно воскликнула Волчица, нетерпеливо прерывая свою подругу. — Все, что вы говорите и делаете, порой выворачивает душу!.. Вы так ловко это умеете!..

— Не сердитесь, Волчица... Лучше объясните.

— Вчера в мастерской я вас хорошо разглядела. Вы сидели опустив голову и смотрели на свое шитье... и тогда из ваших опущенных глаз скатилась вам на руку крупная слеза; вы посмотрели на нее, поднесли руку к губам, словно чтобы поцеловать эту слезу, а не вытереть ее... Это правда?

— Да, правда, — ответила Певунья.

— Вроде бы ничего не случилось, но у вас был такой несчастный вид, такой несчастный, что у меня все перевернулось в душе... Ну скажите, разве это не смешно? Я всегда была каменной, никто не видел у меня на глазах ни слезинки, а тут... от одного взгляда на вашу заплаканную мордашку я почувствовала, как сердце мое слабеет, становится жалким и трусливым... Да, потому что все это трусость! И доказательство тому — что вот уже три дня не решаюсь писать Марсиалю, моему любовнику, потому что совесть моя не чиста... Да, да, наше с вами знакомство размягчило мне душу, и пора с этим кончать! С меня хватит, это плохо кончится... я за себя не отвечаю. Я хочу остаться, какая есть, и не позволю насмехаться над собой!..

— Зачем же над вами насмехаться?

— Черт возьми! Да потому что я стала добренькой дурочкой, это я, перед кем здесь все трепетали! Нет, не бывать этому! Мне всего двадцать лет, я так же красива, как и вы, только по-своему, я злая, меня все боятся, а мне этого только и надо... А на все остальное мне наплевать, и пусть подохнет тот, кто думает иначе!..

— Вы почему-то сердитесь на меня, Волчица?

— Да, вы для меня — скверное знакомство. Через две недели, если так будет продолжаться, меня начнут называть не Волчицей... а кроткой овечкой. Нет уж, спасибо, меня так никогда не перекрестят... Марсиаль убил бы меня. И наконец, я не хочу с вами больше знаться: чтобы не видеть вас, я попрошусь в другую камеру, а если откажут, выкину какую-нибудь злую шутку, чтобы меня засадили в одиночку до окончания моего срока... Вот что я хотела сказать вам, Певунья.

Лилия-Мария поняла, что подруга, чье сердце еще не очерствело, боролась с самой собой, сопротивлялась лучшим своим побуждениям. Несомненно, эти лучшие побуждения проснулись в ней из сочувствия и любопытства, которые невольно возбуждала Лилия-Мария. К счастью для людей, — повторим еще раз, — редкие, но блистательные примеры убеждают нас, что существуют избранные души, обладающие такой притягательностью, что даже самые упрямые и закоренелые во зле существа поддаются их влиянию и стараются им подражать. Чудодейственные успехи многих миссионеров и проповедников можно объяснить только этим.

В том бесконечно суженном кругу именно такими стали отношения между Лилией-Марией и Волчицей; но последняя, из чувства противоречия или скорее по своему неукротимому и вздорному характеру, изо всех сил противилась благотворному влиянию, которое ощущала все сильнее... точно так же, как честные натуры сопротивляются греховным соблазнам.

Если вспомнить о том, что у порока тоже есть своя дьявольская гордость, то станет понятным, почему Волчица старалась любой ценой сохранить свою репутацию неукротимой и неустрашимой женщины, чтобы не превратиться из Волчицы... в овцу... как она сама сказала. В то же время ее колебания, ее вспышки гнева, ее злобные нападки вперемежку с великодушными порывами открывали в этой несчастной женщине такие глубоко скрытые добрые и значительные качества, мимо которых Лилия-Мария не могла пройти.

Да, она почувствовала, что Волчица не была совсем потерянна, и хотела ее спасти, как спасли ее самое.

«Лучший способ отблагодарить моего благодетеля, — думала Певунья, — это подать другим, кто еще может услыхать, такие добрые советы, какие он дал мне».

Лилия-Мария застенчиво взяла за руку свою подругу и указала ей:

— Поверьте мне, Волчица, если вы сжалились надо мной, то вовсе не из трусости, а потому что вы великодушны. Только храбрые сердца умиляются несчастиям ближних.

— В этом нет ни великодушия, ни храбрости! — грубо ответила Волчица. — Одна только трусость!.. И я не хочу, чтобы вы говорили, будто я рассусолилась! Это все вранье!

— Я не скажу этого больше, Волчица, но вы посочувствовали мне, не правда ли? Могу я поблагодарить вас за это?

— А мне наплевать!.. Сегодня же я буду в другой камере или одна в карцере, а скоро и срок пройдет, слава богу!

— И куда вы пойдете, когда пройдет срок?

— Хм, то есть как это? К себе, конечно, на улицу Пьер-Леско, у меня там своя квартирка со всей обстановкой.

— А как же Марсиаль? — спросила Певунья, надеясь продолжить этот разговор, затронув больное для Волчицы место. — Как же Марсиаль? Он будет рад увидеть вас?

— О да, да, конечно! — ответила Волчица со страстью. — Когда меня схватили, он только что оправился после болезни... от лихорадки, потому что он все время на воде... Больше двух недель днем и ночью я не отходила от него ни на минуту, продала половину своих тряпок, чтобы заплатить врачу за лекарства и все прочее... Могу сказать об этом с гордостью и горжусь этим: если мой любовник жив и здоров, этим он обязан только мне... Я еще вчера поставила за него свечу. Глупость, конечно, но мне все равно, — говорят, это очень помогает, когда человек поправляется...

— А где он теперь? Что он делает?

— Как всегда, у моста Аньер, на берегу реки.

— На берегу?

— Он там устроился со своей семьей в одинокой хижине. По-прежнему воюет с рыбной охраной, и, когда он сидит в своей лодке с двустволкой в руках, лучше к нему не подходить! — с гордостью добавила Волчица.

— Чем же он живет?

— Рыбачит тайком, по ночам. И еще, он храбрый как лев, и если нужно подсобить какому-нибудь трусишке, который повздорил с таким же трусом, он это быстро улаживает... У его папаши были какие-то неприятности с полицейскими... А кроме того, там еще мамаша, две сестрицы и брат... Боже упаси от такого братца! Такого негодяя еще поискать! Когда-нибудь он попадет под гильотину... и его сестрицы тоже... Да мне что за дело, — пусть сами думают о своих шеях!

— Где же вы познакомились с Марсиалем?

— В Париже. Он хотел выучиться на кузнеца... Прекрасное ремесло, всегда раскаленное железо и огонь вокруг! Опасно, конечно, однако ему это нравилось. Но голова у него дурная, как у меня, и ничего у него не вышло с этими парижанами-горожанами. Вот он и вернулся к своим родичам и опять принялся разбойничать на реке. Ночью приезжает ко мне в Париж, а я днем, когда могу, к нему в Аньер; это ведь совсем близко, но, если бы было в тысячу раз дальше, я все равно приползла бы к нему на четвереньках.

— Вам бы очень понравилось в деревне, — со вздохом сказала Певунья. — Особенно если вы любите, как я, эти тропинки в полях.

— Я бы лучше погуляла со своим Марсиалем по тропинкам в густом лесу.

— В густом лесу? И вы бы не испугались?

— Испугалась? Чего мне бояться? Разве волчица боится леса? Чем гуще и безлюднее будет лее, тем лучше. Что нам нужно? Маленькая хижина, где мы смогли бы приютиться. Марсиаль постреливал бы тайком дичь, а если бы пришли егеря нас схватить, он бы стрельнул в них разок-другой, и мы бы удрали с ним в чащу! О господи, как было бы здорово!

— А вам уже приходилось жить в лесу?

— Никогда, — ответила Волчица.

— Откуда же у вас эти мечтания?

— От Марсиаля.

— Не понимаю.

— Он был браконьером в лесах Рамбулье. Год назад его обвинили, будто он стрелял в егеря, который точно стрелял в него... этот поганый егерь! Короче, на суде ничего не доказали, но Марсиалю пришлось уехать оттуда. Он пришел в Париж, чтобы выучиться на кузнеца и слесаря. Тут мы с ним и повстречались. Но я уже говорила: у него слишком дурная голова, и он не смог приспособиться к этим сытым горожанам и вернулся в Аньер к своим родичам вылавливать свою долю на реке — все-таки меньше хлопот и унижений! Но до сих пор жалеет о лесах; когда-нибудь он туда вернется. Он столько мне рассказывал о них, как он там охотился тайком, что все это запело мне в голову... и теперь мне кажется, что я рождена для этой жизни. Да ведь это всегда так: хочешь того, чего хочет твой муж... Если бы Марсиаль был вором, я бы стала воровкой... Когда у тебя есть любимый мужчина, надо быть такой же, как он.

— А ваши родители, Волчица, где они?

— Откуда мне знать!

— Вы давно их не видели?

— Я даже не знаю, живы ли они.

— Они так плохо с вами обходились?

— Нет, они не были ни добрыми, ни злыми. Мне было, наверное, лет одиннадцать, когда моя мамочка улизнула куда-то с каким-то солдатом. Мой папаша, — он был поденщиком, — сразу привел на наш чердак любовницу с ее двумя сынишками: одному было лет шесть, а другому — столько же, сколько мне. Она торговала яблоками, развозила их на тележке. Вначале все было не так уж плохо, но потом, пока она возила свою тележку, у нас начала появляться торговка устрицами, с которой папаша завел шашни, а та, первая, об этом узнала. С тех пор у нас в доме почти каждый день происходили такие свары и драки, что мы с двумя этими мальчишками помирали от страха. А спали мы вместе, потому что у нас была всего одна комната и одна кровать на троих... а рядом в этой же комнате забавлялся папаша со своей любовницей. Однажды, были как раз ее именины — праздник Святой Магдалины, так вот эта наша не святая Магдалина упрекнула отца, что он ее не поздравил! Слово за слово, и в конце концов папаша раскроил ей череп палкой от метлы. Я уже обрадовалась, думала, с ней все кончено. Она так и рухнула, как мешок с картошкой, наша Магдалина! Но жизнь ее закалила и голова у нее была крепкая.

После этого случая она устроила папаше красивую жизнь: один раз укусила его за руку так, что лоскут кожи остался у нее в зубах! Надо сказать, что такие побоища были вроде больших праздников в Версале, а по обычным дням все обходилось без особого шума, были синяки, но крови не было...

— Эта женщина плохо обходилась с вами?

— Мамаша Мадлен? Да что вы, наоборот! Она была просто вспыльчивая, а так — славная женщина. Но под конец отцу все это надоело; он оставил ей все свои нехитрые пожитки, ушел и больше не вернулся. Он был бургундцем и, наверное, отправился к себе на родину. Мне было тогда лет пятнадцать или шестнадцать.

— И вы остались с бывшей любовницей отца?

— Куда же мне было деваться? А тут еще она спуталась с кровельщиком, который поселился у нас. Из двух сыновей Мадлен старший утонул возле Лебяжьего острова, а младший ушел в подмастерья к столяру.

— А что вы делали у этой женщины?

— Помогала ей возить тележку, варила суп, относила еду ее кавалеру, а когда он возвращался пьяный, что с ним бывало чаще положенного, помогала матушке Мадлен лупить его, чтобы он утихомирился и оставил нас в покое, потому что мы по-прежнему жили в одной комнате. А он, когда хмель ударял ему в голову, становился хуже дикого осла, все бил и крушил! Один раз еле вырвали у него топорик: он хотел обеих нас зарубить; но матушке Мадлен все же досталось, он успел садануть ей по плечу... Ну и кровищи было – как на бойне!

— Как же вы стали такой... как мы все? — робко спросила Лилия-Мария.

— О, это просто! Сначала у меня был тот, мальчишка Шарль, ну, который утонул возле Лебяжьего острова, — почти сразу же после того, как мамаша Мадлен переселилась к нам. Ведь мы были детьми и спали в одной постели, чего же еще?.. А потом этот кровельщик... Мне-то было все равно, только я боялась, как бы Мадлен нас не застукала, а то еще выгонит из дому... Так оно и случилось. Она, добрая женщина, сказала мне: «Раз уж такое дело, тебе шестнадцать, ты ни на что другое не пригодна и слишком глупа, чтобы устроиться служанкой или чему-нибудь выучиться, так что пойдем со мною в полицию, тебя там внесут в списки. Родителей твоих нет, значит, я за тебя отвечаю, и можешь потом не бояться, правительством это дозволено. Дело твое простое, веселись да забавляйся, а я буду за тебя спокойна, и ты мне будешь не в тягость. Как ты на это посмотришь, дочка?» — «Ей-богу, наверное, так и надо, — ответила я. — Сама я об этом не подумала». Мы отправились в полицию, в отдел нравов, и меня рекомендовали в один дом, где я до сих пор прописана. Последний раз я видела Мадлен с год назад; мы выпивали с моим ухажером, пригласили ее к столу. Она сказала, что кровельщика отправили на галеры. С тех пор я ее не встречала. Не помню уж, кто говорил мне, будто ее унесли в морг месяца три назад. Если это так, тем хуже, потому что она была славная женщина, эта мамаша Мадлен, такое открытое сердце, а злости в ней было не больше, чем в голубке.

Лилия-Мария сама попала с детства в подобную же, отравленную атмосферу, но последнее время она дышала таким чистым воздухом, что страшный рассказ Волчицы причинил ей мучительную боль.

Если мы и осмеливаемся с горечью привести этот рассказ, то лишь потому, чтобы все знали: при всем его ужасе он в тысячу раз невиннее того, что ежечасно происходит на самом деле.

Да, невежество и нищета слишком часто приводят дочерей бедняков к деградации и унижению человеческого достоинства.

Да, во множестве лачуг взрослые и дети, законные и незаконные дети, девочки и мальчики валяются на одной постели, как щенята на одной подстилке, и у них перед глазами возникают отвратительные сцены пьянства, избиений, разврата и даже зверских убийств.

Да, и слишком часто к этим ужасам примешивается ужас кровосмешения.

Богачи могут скрывать свои пороки, окружая их тайной, и хранить таким образом святость своего домашнего очага. Но даже самые честные ремесленники, которые живут в одной комнатушке со всей семьей, вынуждены укладывать на одну кровать всех своих детей — сестер и братьев, а рядом с ними, на полу, — мужей и жен.

Если эти ужасные обстоятельства заставляют нас содрогаться, когда мы говорим о бедных, но честных ремесленниках, то что же нам остается сказать, если речь идет о людях, сбившихся с пути, совращенных невежеством или пороком?

Какой ужасный пример они показывают своим заброшенным детям, которых с ранних лет возбуждают сцены животной грубости и похоти! Откуда у них возьмутся понятия о долге, чести и целомудрии? Как могут они воспринять законы общества, если эти законы для них так же чужды и непонятны, как для дикарей-людоедов?

Несчастные создания, развращенные с детства, они даже в тюрьмах, куда попадают всего лишь из-за бездомности и сиротства, сразу получают грубую и страшную кличку: «Каторжное семя!»

И в этой метафоре есть смысл.

Столь мрачное предсказание почти всегда сбывается: в зависимости от пола, одни идут на каторгу, другие — в дома терпимости, у каждого своя судьба.

Мы не хотим никого оправдывать.

Но давайте только сравним развратное поведение женщины из добропорядочной семьи, женщины, воспитанной на самых благородных примерах, с падением Волчицы, которая была, если можно так сказать, вскормлена пороком и для порока! И кто осмелится после этого утверждать, будто проституция — явление нормальное, обычная профессия?

Но так оно и считается.

Есть особое отделение полиции, где проституток регистрируют, отмечают и выдают удостоверения.

Матери часто приводят туда дочерей, мужья — своих жен.

И это отделение называется «полицией нравов»!!

Должно быть, в нашем обществе укоренился глубокий и неизлечимый порок, если закон, защищающий мужчин и женщин, если сама власть, да, та самая власть, которая стала для большинства пустой абстракцией, вынуждена не только терпеть, но регламентировать, узаконивать и даже защищать, чтобы сделать ее менее опасной, эту отвратительную распродажу души и плоти, которая подстегивается необузданными аппетитами огромного города и с каждым днем возрастает неудержимо!

Глава IX.ВОЗДУШНЫЕ ЗАМКИ

Певунья преодолела волнение, вызванное печальной исповедью своей подруги, и робко сказала:

— Послушайте меня, только не сердитесь.

— Что ж, давайте, я уже довольно тут наболтала. Но мне все равно, потому что мы говорим в последний раз.

— Волчица, вы счастливы?

— Как это?

— Довольны жизнью, которую ведете?

— Здесь, в Сен-Лазаре?

— Нет, у себя, на свободе.

— Да, я счастлива.

— Всегда?

— Всегда.

— Вы не хотели бы сменить вашу участь на другую?

— На какую другую? У меня одна судьба.

— Скажите, Волчица, — продолжала Лилия-Мария, немного помолчав, — вы никогда не мечтали, не строили воздушные замки? Это так забавно, особенно в тюрьме!

— О чем еще мне мечтать?

— О Марсиале.

— Ей-богу, даже не пробовала.

— Позвольте тогда построить воздушный замок для вас и Марсиаля.

— Ха, к чему это все?

— Так, чтобы провести время.

— Ну что ж, давайте ваш воздушный замок!

— Представьте, например, что совершенно случайно, как это иногда бывает, вы повстречали человека, который вам говорит: вас покинули отец и мать, с детства вы видели перед собой такие дурные примеры, что вас следует скорее пожалеть, а не упрекать за то, чем вы стали...

— Чем это я стала?

— Тем, чем стали вы и я, — ответила Певунья нежным голосом и продолжала: — Представьте, что этот человек говорит вам: вы любите Марсиаля, он любит вас, кончайте эту дурную жизнь! Вместо того чтобы быть его любовницей, будьте его женой!

Волчица пожала плечами.

— Да разве он возьмет меня в жены?

— Но ведь, если не считать браконьерства, он ни в чем не провинился?

— Нет. Он браконьерствует теперь на реке, как раньше — в лесах, и он прав. Подумай, разве рыба, как дичь, не должны доставаться тому, кто их поймает? Где на них клеймо хозяина?

— Так вот, представьте, что он откажется от своего опасного ремесла речного браконьерства и захочет вести самую честную жизнь; и представьте, что его искренность и добрые намерения понравятся, внушат доверие некоему неизвестному благодетелю, и тот даст ему место, скажем, егеря. Ему, бывшему браконьеру, это будет, надеюсь, по вкусу: занятие то же самое, только не во зло, а во имя добра.

— Ей-богу, это так! Он любит жить в лесу.

— Только это место ему дадут при одном условии: чтобы он женился на вас и взял вас с собой.

— Чтобы я отправилась вместе с Марсиалем?

— Да, ведь вы говорили, что были бы счастливы жить с ним в лесу! Но лучше вместо жалкой хижины браконьера, где вы оба прятались, как два преступника, честно жить в маленьком домике, где вы будете трудолюбивой и прилежной хозяйкой?

— Вы смеетесь надо мной! Разве это возможно?

— Кто знает? Все дело случая. К тому же ведь это только воздушные замки...

— А, ну да... Что же, тем лучше.

— Послушайте, Волчица, я уже вижу вас в вашем маленьком домике в глубине леса вместе с вашим мужем и двумя или тремя детьми. Дети! Какое это счастье, не правда ли?

— Дети от моего мужа? — воскликнула Волчица с дикой страстью. — О, как крепко я их буду любить!

— А они будут скрашивать вам одиночество. А когда не-много подрастут, будут вам помогать во всем: младшие — собирать хворост для очага, старший — пасти на лесных полянах одну или две коровы, которые ваш муж получит в награду за свою службу, потому что из бывших браконьеров получаются лучшие егеря.

— Да, так оно и есть. Смотри-ка, воздушные замки — это и впрямь забавно... Говорите дальше, Певунья!

— Хозяин будет очень доволен вашим мужем... Он не поскупится: у вас будет птичник, сад, но, смотрите, Волчица, вам придется работать не покладая рук с утра до ночи!

— О, если бы только за этим стало! Рядом с мужем я с любой работой справлюсь, у меня сильные руки...

— А работа для них всегда найдется, уж это я вам обещаю!.. Столько дел надо переделать! Столько дел!.. Хлев почистить, еду приготовить, всю одежду перечистить; сегодня — стирка, завтра — хлеб надо печь или весь дом убрать сверху донизу, чтобы другие егеря говорили: «О, такую чистюлю, как жена Марсиаля, поискать! Смотрите, как все блестит и сверкает от чердака до погреба, просто чудо! И дети такие ухоженные... Да, прекрасная хозяйка эта госпожа Марсиаль!»

— В самом деле, Певунья, ведь меня тогда будут называть госпожа Марсиаль, — с гордостью сказала Волчица. — Госпожа Марсиаль!

— Это, пожалуй, лучше звучит, чем Волчица, не так ли?

— Конечно, имя мужа мне больше по нраву, чем имя зверя... Но о чем я?.. Ха-ха, волчицей я родилась, волчицей и подохну...

— Кто знает, кто знает? То, что вас не пугают трудности честной жизни, — добрый знак, он приносит счастье. Значит, работа вас не страшит?

— О чем речь? Я смогу позаботиться и о муже и о трех-четырех малышах, это мне не в тягость!

— Но такая жизнь — не только труды, в ней есть и минуты отдыха; зимой, в сумерках, когда дети уже спят, а муж покуривает трубку и чистит свои ружья или забавляется со своими собаками... вы сможете отдохнуть, развлечься.

— Ха-ха, развлечься! Чтобы я сидела сложа руки? Да никогда! Лучше я поштопаю постельное белье, сидя вечером в уголке у огня, это ведь тоже развлечение... Зимою дни такие короткие!

Слова Лилии-Марии заставили Волчицу все дальше и дальше уходить от действительности в страну грез, как было и с Певуньей, когда Родольф рассказывал ей о сельских радостях фермы Букеваль. Волчица не скрывала любви к дикой жизни в лесу, которую внушил ей ее любовник. Но Лилия-Мария помнила, какое глубокое спасительное чувство вызывали в ней радужные картины сельской жизни, которые рисовал перед ней Родольф. И она решила испробовать тот же способ на Волчице, справедливо полагая, что, если ее подруга так искренне жаждет даже такой трудной, бедной, одинокой, но честной жизни, значит, она заслуживает сочувствия и жалости.

Певунью бесконечно радовало, что Волчица слушает ее так внимательно, она с улыбкой продолжала:

— Видите ли, госпожа Марсиаль... можно, я буду называть вас так? Вам ведь все равно?

— Вовсе нет, наоборот, мне даже лестно... — Тут Волчица пожала плечами и рассмеялась. — Господи, какая глупость, разыгрывать из себя барыню? Что мы, дети?.. Ну да все равно... Давайте!.. Это в самом деле забавно... Так вы говорили?

— Я хотела сказать, госпожа Марсиаль, что зима в лесу — это самое худшее время года.

— Ну уж нет, вовсе не худшее! Слушать, как ветер качает по ночам деревья, а где-то далеко воют волки, далеко-далеко... Я бы не скучала, сидя у огня, только со мною был бы мой муж и мои крошки... Даже если бы я осталась одна, а мужу пришлось пойти с обходом... С ружьем я уже знакома. Если бы пришлось защищать моих малышей, я бы не испугалась... Э, да что там говорить! Волчица отстояла бы своих волчат!

— О, я вам верю! Вы храбрая... А я трусиха, я предпочитаю зиме весну. Ах, весна, госпожа Марсиаль, весна! Когда зеленеют листья, когда расцветают прекрасные лесные цветы, которые пахнут так нежно, так сладко, что, кажется, весь воздух пропитан их ароматом... Вот тогда ваши дети будут весело валяться на молодой травке, а затем листва на деревьях станет такой густой, что ваш дом почти скроется среди зелени. Мне кажется, я его так и вижу! Перед дверью шпалера виноградных лоз, которые посадил ваш муж; они отбрасывают Тень на лужайку, где он отдыхает в полуденный зной, а вы хлопочете по хозяйству, проходите мимо и говорите детям, чтобы они не будили отца... Я не знаю, вы заметили, что летом в лесу около полудня наступает такая тишина, как ночью... и не слышно ни шороха листьев, ни пения птиц?..

— Да, не слышно, — машинально повторила Волчица, все более и более отдаляясь от реальности. Она словно наяву видела радостные сцены, которые разворачивала перед ней поэтическая фантазия Лилии-Марии, инстинктивно влюбленной в красоту природы.

Обрадованная глубоким вниманием подруги, Певунья продолжала, почти столь же увлеченная своими грезами.

— Есть еще одна вещь, которую я люблю почти так же, как лесную тишину, — это шум дождя, когда крупные капли стучат по листьям... Вы тоже это любите?

— Да, да, очень... Летний дождь!

— Не правда ли, хорошо? Когда деревья, мох, трава — все промокло, какой свежий запах! А потом, когда солнце просвечивает сквозь деревья, как сверкает каждая капелька на листьях после дождя! Вы тоже заметили?

— Нет... но теперь вспоминаю, потому что вы мне об этом сказали... Право, чудно, вы рассказываете так хорошо, что вроде все вижу сама, когда вы об этом говорите... А потом еще, не знаю, как сказать, черт меня побери! Ну, когда вы рассказываете, я словно чувствую запах, такой сладкий, такой свежий... как после летнего дождя...

Так же как добро и красота, поэзия не менее заразительна,

Волчица, даже при ее примитивном и диком характере, невольно подчинялась влиянию Лилии-Марии.

А та продолжала с улыбкой:

— Не следует думать, что одни мы с тобой любим летний дождь. А птицы? Смотри, как они радуются, отряхивая перышки, как весело они щебечут, но все же не так весело, как ваши ребятишки... ваши дети, свободные, веселые и легкие, как эти птицы. Смотрите, как малыши бегут по тропинке навстречу старшему брату, который гонит с пастбища двух коров. Они еще издали узнали звон их колокольчиков и бросились наперегонки!

— Постойте-ка, Певунья, я словно вижу самого маленького и самого храброго: он упросил старшего брата, и тот посадил его верхом на спину коровы...

— Да, и можно подумать, что кроткое животное понимает., какой драгоценный груз оно несет: видите, как осторожно ступает эта корова?.. Но вот и час ужина... Ваш старшенький по дороге на пастбище забавы ради набрал для вас полную корзинку сладкой земляники и принес ее совсем свежей под толстым слоем лесных фиалок.

— Земляника и фиалки... какой это, должно быть, аромат!.. Но, господи боже мой, откуда у вас все это?

— Из тех лесов, где зреет земляника и цветут фиалки... Стоит только отыскать их и собрать, госпожа Марсиаль... Но поговорим о хозяйстве. Уже темнеет, надо подоить коров, накрыть стол под сводом виноградника, потому что вы слышите издали собачий лай, а вскоре — голос их хозяина, который весело распевает, несмотря на усталость... Ну как тут не запоешь, если тебя ждет добрая жена и веселые ребятишки? Не правда ли, госпожа Марсиаль?

— Правда, как не запеть, — мечтательно проговорила Волчица.

— Или не заплакать от умиления, — продолжала Лилия-Мария, чувствуя, что сама взволнована не меньше своей под руги. — Ибо эти слезы так же сладостны, как песня... А потом, когда придет ночь, какое счастье посидеть под ажурной аркой из виноградных лоз, вдыхая запахи леса, послушать, как лепечут дети, засыпая... поглядеть на звезды... Тогда сердце преисполняется счастья, доброты... и изливается в молитве... Как же не возблагодарить того, кто послал вечернюю свежесть, запахи леса, прозрачную чистоту звездного неба?.. А после этой благодарности, или молитвы, можно спокойно уснуть до утра и снова возблагодарить Создателя... ибо он дал тебе эту бедную, полную трудов и забот, но спокойную и честную жизнь навсегда...

— Навсегда! — повторила Волчица с тяжелым вздохом, опустив голову на грудь и пристально глядя перед собой. — Ибо это правда, господь бог милостив, когда дает нам такое счастье довольствоваться столь малым...

— А теперь скажите, — тихонько продолжала Лилия-Мария, — скажите, не должны ли мы благодарить, как господа бога, нашего благодетеля, который даст вам эту счастливую жизнь в трудах и заботах вместо постыдной жизни, которую вы ведете на грязных улицах Парижа?

Слово «Париж» внезапно вернуло Волчицу к действительности.

И в душе ее произошло странное превращение. Наивная картина суровой и скромной жизни, этот простой рассказ, освещенный ласковым огнем домашнего очага или веселыми, золотистыми лучами солнца, пропитанный запахами леса или ароматом диких цветов, этот рассказ произвел на Волчицу гораздо более глубокое и сильное впечатление, чем все высоконравственные увещевания и проповеди.

Да, слушая Лилию-Марию, Волчица от всей души желала стать неутомимой хозяйкой, верной супругой, добродетельной и преданной матерью.

Внушить хотя бы на мгновение этой вспыльчивой, опустившейся, порочной женщине любовь к семье, чувство долга, вкус к труду, признательность к Создателю — и все это, всего лишь обещая ей то, что бог дает всем: солнце в небе и лесную тень, и то, что человек получает за свои труды: хлеб и кров над головой, — разве это не было прекрасной победой Лилии-Марии?

Самый строгий моралист, самый яростный проповедник, смогли бы они достигнуть большего своими укорами и предсказаниями, угрожая самыми страшными наказаниями человеческими и карами небесными?

Гнев и боль пронзили Волчицу, когда она вдруг вернулась к действительности из страны грез и счастья, куда ее впервые увлекла Лилия-Мария. Но это чувство свидетельствовало, что Певунья добилась своей цели.

Чем безнадежнее смотрела Волчица после этих сладостных миражей на свою горькую участь, тем очевиднее была победа Певуньи. Несколько мгновений Волчица молча думала, затем вскинула голову, провела рукой по лбу и вскочила на ноги с угрожающим видом.

— Хватит! Довольно! Я была права, когда опасалась тебя и не хотела слушать... потому что это может плохо кончиться для меня! Зачем ты со мной так говорила? Чтобы посмеяться надо мной? Чтобы помучить меня? И только потому, что я сдуру сказала тебе, что хотела бы жить в лесу с моим парнем? Да кто ты такая? Зачем выворачиваешь мне душу? Ты сама не знаешь, что ты сделала, несчастная! Теперь я все время буду думать об этом доме в лесу, о детях, об этом счастье, которого мне не видать никогда! И если я не смогу забыть твоих слов, моя жизнь станет пыткой, адом... И во всем виновата ты... да, ты одна виновата!

— Тем лучше! — ответила Лилия-Мария. — Тем лучше.

— Ты сказала — тем лучше? — воскликнула Волчица, грозно сверкая глазами.

— Да, тем лучше, потому что, если ваша теперешняя жизнь покажется вам адом, вы предпочтете другую, ту, о которой я вам говорила.

— Как я могу ее предпочесть, если она не для меня? К чему жалеть, что я уличная девка, если мне суждено подохнуть уличной девкой? — воскликнула Волчица с яростью, схватив своей сильной рукой маленькую ручку Певуньи. — Отвечай! Отвечай! Почему ты заставила меня мечтать о том, чего я никогда не получу?

— Стремиться к честной, трудовой жизни — значит быть достойной такой жизни, сказала я, — ответила Лилия-Мария, не пытаясь высвободить свою руку.

— Ах, так? Что мне она даст?

— Поможет увидеть, как ваши мечты станут действительностью, — ответила Лилия-Мария так серьезно и убежденно, что Волчица снова покорилась и от удивления отпустила руку Певуньи. — Послушайте меня, Волчица, — продолжала Лилия-Мария голосом, полным сочувствия. — Неужели вы думаете, что я настолько жестока, что могла бы пробуждать в вас эти надежды, если бы не была уверена, что, заставляя вас краснеть за вашу прошлую жизнь, не помогу вам выбраться из этой трясины?

— Вы?.. Вы можете это?

— Я?.. Нет... Но кто-то другой, кто велик и добр и всемогущ, как бог...

— Всемогущ, как бог?

— Послушайте еще, Волчица... Три месяца назад я была таким же падшим созданием, как вы, несчастная и всеми покинутая. Однажды тот, о ком я говорю со слезами признательности, — и Лилия-Мария отерла глаза, — пришел ко мне. Он не испугался моей грязи, но обратился ко мне со словами утешения... первыми за всю мою жизнь! Я рассказала ему о моих страданиях, нищете, позоре, я ничего от него не скрыла, так же как и вы сейчас, когда рассказывали о своей жизни. Он меня выслушал с добротой и не стал меня порицать — он меня пожалел. Он не упрекнул меня за мое падение, а стал расхваливать спокойную и чистую жизнь в деревне...

— Как вы мне сейчас?

— И чем прекраснее казалось мне будущее, которое он обещал, тем отвратительнее была мне моя тогдашняя подлая жизнь.

— Господи, точно так же со мной!

— Да, и, так же как вы, я говорила: «К чему все это? К чему показывать рай той, кто обречена умереть в аду?..» Но я напрасно отчаивалась... ибо тот, о ком я говорю, подобен богу в своей высшей доброте и справедливости и не способен поманить ложной надеждой несчастное создание, которое ни у кого не просило ни жалости, ни счастья, ни надежды.

— А для вас? Что он сделал для вас?

— Он относился ко мне как к больному ребенку. Я дышала, как вы, гнилыми испарениями, он отправил меня туда, где воздух живителен и свеж: я жила среди уродов и преступников — он поручил меня заботам людей, похожих на него, которые очистили мою душу, возвысили разум, потому что всем, кто его любит, он, подобно богу, передает искру своей небесной мудрости. Да, Волчица, если мои слова волнуют вас, если мои слезы заставили плакать и вас, это потому, что меня вдохновляет его дух и разум! Если я говорю о счастливом будущем, которого вы достигнете через раскаяние, это потому, что я могу обещать его вам от его имени, хотя он еще и не знает о моем обязательстве. И наконец, если я говорю вам: надейтесь! — это потому, что он всегда слышит голос тех, кто стремится к добру... Ибо господь послал его на землю, чтобы мы поверили в провидение...

Пока Лилия-Мария говорила, лицо ее сделалось сияющим и вдохновенным, бледные щеки окрасил легкий румянец, прекрасные глаза светились нежным светом, и красота ее была так лучезарна и благородна, что Волчица, и без того взволнованная этим разговором, смотрела на, свою подругу с почтительным изумлением.

— Господи, где я? — воскликнула она. — Может, я сплю? Ничего такого никогда не слышала, никогда не видела! Нет, этого не бывает! Да кто же вы, наконец? Я же говорила, что вы не такая, как мы все! Но как же это? Вы умеете так хорошо говорить... вы многое можете... вы знаете больших людей... как же вы очутились здесь, в тюрьме, среди нас? Значит, значит... чтобы нас искушать? Значит, вы для добра такая же... как дьявол для греха и зла?

Лилия-Мария собиралась ответить, когда ее позвала госпожа Арман, чтобы отвести к маркизе д'Арвиль.

Волчица никак не могла прийти в себя. Надзирательница сказала ей:

— Мне приятно, что появление Певуньи в тюрьме сделало счастливее вас и ваших подружек... Я знаю, что вы собрали деньги для этой несчастной Мон-Сен-Жан; это хорошо и милосердно, Волчица. И это вам зачтется... я была уверена, что вы гораздо лучше, чем хотите казаться. За ваше доброе дело я, наверное, смогу намного сократить вам срок заключения.

Госпожа Арман удалилась в сопровождении Лилии-Марии.

Не следует удивляться красноречию Лилии-Марии: ее удивительные способности быстро проявились и расцвели благодаря воспитанию и обучению, которые она получила на ферме Букеваль.

И к тому же юная девушка черпала силы в своем собственном прошлом, в своем опыте.

Чувства, которые она пробудила в сердце Волчицы, пробудил в ней Родольф примерно в таких же обстоятельствах.

Она поверила, что в ее подруге по несчастью сохранились добрые чувства, и постаралась обратить ее к честной жизни, доказав ей, как Родольф на примере фермы Букеваль, что это в ее интересах, представив это превращение в самых радужных и привлекательных красках...

Заметим по этому поводу, что нам кажутся неразумными и недейственными обычные способы, какими пытаются внушить безграмотным и нищим отвращение ко злу и любовь к добру.

Чтобы направить их на путь истинный, мы без конца угрожаем им карами земными и небесными, без конца гремим мрачными орудиями возмездия, — тюремными ключами, колодками, каторжными цепями. И в самом конце, в ужасающем сумраке, мы им показываем нож гильотины, сверкающий в отблесках неугасимого адского пламени.

Как видим, устрашение все время играет свою чудовищную и жуткую роль.

Тому, кто сотворил зло, грозят бесчестье, тюрьма и муки.

И это справедливо. Но тому, кто творит добро, воздает ли общество почетными наградами, славными отличиями?

Нет..

А где же благодетельные и необходимые поощрения, которые могли бы подвигнуть на самоотверженность, порядочность и честность огромную массу ремесленников, всегда обреченных на тяжкий труд, лишения и почти всегда на беспросветную нищету?

Их нет.

Глядя на эшафот, на который поднимается величайший злодей, спросим себя: а где пьедестал для величайшего человека, творящего добро?

Его нет.

Странный, фатальный символ! Мы представляем себе правосудие богиней с повязкой на глазах; в одной руке — карающий меч, в другой — весы, на которых взвешиваются доводы защиты и обвинения.

Но это не облик правосудия.

Это облик закона, вернее человека, который карает или милует по своему усмотрению

Правосудие держало бы в одной руке шпагу, а в другой — корону, чтобы одной рукой поражать злодеев, а другой — увенчивать праведников.

Тогда бы народ увидел, что злодеев ждет страшная кара, а праведных — блистательный триумф. А сейчас он в простоте и наивности тщетно вопрошает: если одним — суды, тюрьмы, галеры и эшафот, то что же другим?

Народ видит, что карающее правосудие состоит из людей твердых, честных и просвещенных, которые отыскивают, разоблачают и наказывают преступников.

Но он не видит праведного правосудия, из людей твердых, честных и просвещенных, которые бы отыскивали и вознаграждали достойных людей[96].

Все говорит ему: трепещи!

И ничто не говорит ему: надейся!

Все ему угрожает...

И ничто его не утешает.

Государство тратит каждый год миллионы на бесполезные наказания за преступления. На эти огромные средства оно содержит узников и стражников, часовых и надсмотрщиков, эшафоты и палачей.

Может быть, это необходимо. Пусть будет так.

Но сколько тратит государство на вознаграждения добрых людей?

Ничего. И это еще не все.

Как мы это покажем, когда наше повествование приведет нас в мужские тюрьмы, великое множество самых честных ремесленников были бы счастливы безмерно, если бы в материальном отношении оказались на месте заключенных, которым всегда обеспечена приличная еда, постель и надежный кров.

Неужели эти честные, скромные люди после всех жестоких и долгих испытаний, когда они подобно гранильщику Мо-релю жили по двадцать лет в бесконечных трудах и нищете, не поддаваясь искушению и соблазнам, неужели они не имеют права на те же блага, которыми пользуются преступники и негодяи?

Неужели они не заслуживают того, чтобы общество обратило на них внимание, могло бы если не вознаградить их во имя человечности, то хотя бы поддержать на их мучительно трудном пути, по которому они мужественно идут всю жизнь?

Разве великий благодетель, будь он трижды скромен, скрывается более тщательно, чем вор или убийца? Но ведь даже воров и убийц в конце концов находят.

Увы, все это утопия, но в ней есть кое-что утешительное.

Представьте себе общество, в котором помимо уголовных судов есть суды добродетели.

Следователь обнаруживает благородные поступки и представляет их для всеобщего признания и благодарности, как сегодня представляют суду преступления для неумолимого наказания.

Вот вам два примера, два правосудия. Скажите, какое более благотворно и поучительно, какое принесет самые положительные результаты?. Человек убил человека, чтобы его ограбить.

Еще до рассвета в отдаленном квартале Парижа устанавливают гильотину и отсекают убийце голову перед кучей подонков, которые смеются над судьей, осужденным и палачом.

Это последний ответ нашего общества.

Это самое страшное преступление против нашего общества, потому что, видите ли, это высшая мера наказания... самый страшный и самый назидательный урок, который можно преподать народу...

Единственный... потому что нет альтернативы кровавой плахе.

Увы, общество не может предложить в противовес этому жуткому зрелищу утешительную картину добра и благодеяний. Но продолжим наши утопические мечтания.

Может быть, все изменится, если народ каждый день будет видеть, как государство высоко оценивает и вознаграждает добродетель?

Если бы он видел повседневно, как высший суд, уважаемый и почитаемый, восхваляет перед многочисленной толпой достоинства какого-нибудь бедного, но честного ремесленника, рассказывая о его долгой и безупречной жизни, о его трудолюбии и бережливости, разве это не способствовало бы всеобщему стремлению к добру?

Этот высший суд мог бы сказать бедняге: «Двадцать лет вы трудились без отдыха, страдали, как никто другой, боролись с неудачами и все же смогли воспитать ваших детей по заветам прямоты и чести... Несомненные достоинства высоко отличают вас, поэтому мы вас прославляем и вознаграждаем. Бдительное, справедливое и всемогущее общество никогда не забывает ни зла, ни добра. Оно каждому воздает по заслугам... Государство выдает вам пенсию, чтобы вы не знали нужды. Окруженные вниманием и уважением, вы можете в покое и достатке окончить вашу жизнь, которая должна стать примером для остальных... Так мы вознаграждаем и будем вознаграждать всех, кто, подобно вам, на протяжении многих лет неуклонно стремился к добру и выказал свои высокие и редкие моральные достоинства. Вашему примеру последуют многие... надежда облегчит им годы тяжких испытаний, на которые обрекла их судьба. Вдохновленные спасительным порывом, они будут с удвоенным усердием бороться с трудностями, исполняя свой долг, чтобы когда-нибудь их отметили Среди всех и вознаградили, как вас...»

Мы спрашиваем: какое из этих двух зрелищ — кровавая казнь преступника или вознаграждение праведника — окажется более благотворным и более плодотворным?

Несомненно, многие святоши возмутятся от одной только мысли, что следует поощрять низменными материальными благами самое что ни на есть возвышенное в мире — добродетель!

Они найдут против этого множество возражений, более или менее философских, платонических, теологических, но главным образом экономических, вроде следующих:

«Добро само вознаграждается добром».

«Добродетель не имеет цены...»

«Чистая совесть — сама по себе наивысшая награда».

И наконец, последнее, победное, окончательное возражение:

«Вечное блаженство ждет праведников на том свете, и одно это должно подвигать их к добру».

На это мы можем ответить: устрашая и наказывая преступников, наше общество, по-видимому, не очень-то рассчитывает на божественное отмщение, которое настигнет их на том свете.

Таким образом общество предвосхищает окончательное решение божьего суда.

Не дожидаясь неотвратимого судного часа, архангелов в сверкающих доспехах, с гремящими трубами и огненными мечами, общество скромно обходится... жандармами.

Повторим еще раз.

Чтобы устрашить злодеев, мы как бы материализуем или низводим до человеческого понимания неотвратимо грядущие кары господни...

Но почему бы не воздать добрым людям на земле то, что им обещано на небесах?

Но забудем все эти утопии, безумные, абсурдные, глупые и неосуществимые, — как и полагается быть настоящим утопиям.

Жизнь, какая она есть, превосходна! Если не верите, порасспросите тех, кто с тупым взглядом и громким хохотом нетвердым шагом выбирается на улицу после веселой пирушки!

Глава X.ПОКРОВИТЕЛЬНИЦА

Певунья вслед за надзирательницей вошла в маленькую приемную, где ожидала Клеманс; юная узница была уже не так бледна, щеки ее слегка порозовели после разговора с Волчицей.

— Госпожа маркиза была тронута вашим прекрасным поведением, — сказала г-жа Арман, обращаясь к Певунье. — Поэтому она пожелала вас видеть и, может быть, поможет вам выйти отсюда до истечения срока.

— Благодарю вас, — сказала Лилия-Мария и осталась наедине с Клеманс.

Та была поражена чистым выражением лица своей подопечной, ее скромностью и природным изяществом и невольно вспомнила, что Певунья во сне произнесла имя Родольфа, и надзирательница полагала, что несчастная узница страдает от глубокой и тайной любви.

Клеманс была совершенно уверена, что великий герцог Родольф был здесь ни при чем, но тем не менее не могла признать, что красота Певуньи достойна внимания даже принца.

При виде своей покровительницы, чье лицо, как мы уже говорили, выражало искренность и доброту, Лилия-Мария сразу прониклась к ней доверием и симпатией.

— Дитя мое, — сказала Клеманс, — госпожа Арман очень хвалила ваш добрый характер и примерное поведение, но жаловалась, что вы ей совсем не доверяете.

Лилия-Мария молча опустила голову.

— Одежда крестьянки, в которой вас задержали, ваше молчание о том, где вы были до того, как вас привели сюда, — все говорит, что вы скрываете от нас какие-то обстоятельства.

— Сударыня...

— Я не имею никаких прав на ваше доверие, бедная моя девочка, и не хочу задавать вам стеснительных вопросов. Меня уверили, что, если я попрошу выпустить вас из тюрьмы, мне не будет отказано в этой милости. Однако прежде чем просить за вас, я хотела бы знать, что вы собираетесь делать, на что рассчитываете в будущем. Чем бы хотели вы заняться... после освобождения? Если вы решились следовать по праведному пути, на который вы вернулись, в чем я не сомневаюсь, — доверьтесь мне. Я помогу вам достойно зарабатывать на жизнь...

Певунья была растрогана до слез участием маркизы. Сначала она заколебалась, но потом сказала:

— Вы снизошли до меня, сударыня, вы проявили такую доброту, что я, наверное, должна прервать молчание, которое хранила до сих пор о моем прошлом, нарушить клятву, которая мне это запрещала.

— Клятву?

— Да, я поклялась не говорить судьям или тем, кто служит в этой тюрьме, как и почему я сюда попала. Но если вы дадите мне обещание...

— Какое обещание?

— Сохранить мою тайну. Благодаря вам я смогу, не нарушая при этом моей клятвы, успокоить достойных людей, которые несомненно очень тревожатся за меня.

— Можете рассчитывать на мою скромность: я не скажу ни слова больше, чем вы позволите.

— О, благодарю вас! Я так боялась, что мои благодетели могут принять мое молчание за неблагодарность!

Нежный голос Лилии-Марии, ее почти изысканные выражения снова удивили г-жу д'Арвиль.

— Не скрою от вас, — сказала она, — ваши манеры, ваша речь поразили меня до крайности. При таком тонком, на мой взгляд, воспитании, как могли вы...

— Пасть так низко? Вы это хотели сказать, сударыня? — с горечью проговорила Певунья. — Увы, это воспитание я получила совсем недавно. И обязана им моему великодушному благодетелю, который, как и вы, сударыня, не зная меня, даже не имея тех добрых сведений обо мне, которые сообщили вам, все-таки сжалился надо мной...

— Кто же он, ваш благодетель?

— Я этого не знаю, сударыня...

— Вы его не знаете?

— Говорят, что его узнают по неиссякаемой доброте. По счастью, я встретилась ему на его пути.

— И где же вы его встретили?

— Однажды ночью, в квартале Сите, — ответила Певунья, опуская глаза. — Один человек хотел меня ударить; мой благодетель храбро защитил меня; так мы встретились первый раз.

— Он человек... из простых?

— Когда я его увидела впервые, мне так и показалось. Одежда, речь... Но потом...

— Что было потом?

— То, как он со мной говорил, глубокое почтение всех людей, которым он меня поручил, — все доказывало, что он нарочно принял облик одного из гуляк, посещающих квартал Сите.

— Но с какой целью?

— Я не знаю...

— Как же звали этого таинственного благодетеля, вы хоть это знаете?

— О да, — с восторгом ответила Певунья. — И слава богу, потому что я могу без конца благословлять это имя... Моего спасителя звали господин Родольф...

Клеманс покраснела до корней волос.

— У него не было другого имени? — живо спросила она у Лилии-Марии.

— Не знаю... На ферме, куда он меня отвез, все называли его господин Родольф.

— Сколько ему лет?

— Он еще молод, сударыня.

— И красив?

— О да, красив и благороден... как его душа. Благодарное и страстное выражение Лилии-Марии, когда она произносила эти слова, почему-то глубоко задело г-жу д'Арвиль.

Непреодолимое и необъяснимое предчувствие подсказывало ей, что речь шла о принце.

«Надзирательница была права, — думала Клеманс, — Певунья влюбилась в Родольфа... Это его имя произносила она во сне».

По какой странной случайности встретились принц и эта несчастная девушка?

Почему Родольф отправился переодетым в Сите?

Маркиза не находила ответа на эти вопросы.

Однако она вспомнила, как Сара когда-то злобно и лживо рассказывала ей о так называемых чудачествах Родольфа и его любовных похождениях... В самом деле, как объяснить, почему он вытащил из трясины порока это создание удивительной красоты и редкой душевности?

Клеманс обладала благородными качествами, но она была женщина и глубоко любила Родольфа, хотя и решилась навсегда похоронить в своем сердце эту тайну.

Не думая о том, что речь несомненно шла об одном из тех благодеяний, которые Родольф обычно совершал анонимно; не думая о том, что она, наверное, путает любовь с чувством искренней признательности; и наконец, не думая о том, что Родольф мог не заметить этого нежного чувства, маркиза, в первом порыве горечи и ревности, невольно отнеслась к Певунье как к сопернице.

Гордость ее возмутилась от того, что она краснела, что вопреки себе признавала соперницей такое жалкое и недостойное создание.

Поэтому она заговорила сухим тоном, который жестоко отличался от благожелательной доброты ее прежних слов:

— Как же случилось, мадемуазель, что ваш благодетель позволил отправить вас в тюрьму? И вообще, как вы здесь очутились?

— Боже мой, сударыня, — скромно сказала Лилия-Мария, пораженная внезапной переменой ее тона. — Я чем-нибудь вам не угодила?

— А чем вы могли мне не угодить? — высокомерно спросила маркиза.

— Мне показалось... что вы говорили со мной добрее.

— В самом деле, мадемуазель? Вы считаете, что я должна взвешивать каждое мое слово? Но поскольку я согласилась принять в вас участие... мне кажется, я имею право порасспросить вас кое о чем...

Но, едва произнеся эти жестокие слова, Клеманс тут же пожалела о них, и по многим причинам.

Прежде всего, по своему великодушию, а затем — потому что она подумала, что такая суровость к сопернице только помешает ей выведать то, что ей так хотелось бы знать.

И в самом деле, только что открытое и доверчивое лицо Певуньи сразу стало испуганным и недоверчивым.

Как цветок-недотрога при первом грубом прикосновении сворачивает свои нежные лепестки и замыкается, сердце Лилии-Марии болезненно сжалось.

Стараясь не возбуждать ее подозрений слишком резкой переменой тона., Клеманс заговорила мягко и проникновенно:

— В самом деле я не понимаю, почему ваш благодетель, которого вы так хвалите, дозволил заключить вас в тюрьму. Каким образом, после того как вы вернулись на путь истинный, вас арестовали ночью в том месте, где вам запрещено появляться? Все это, честно признаться, мне непонятно... Вы говорите о клятве, которая до сих пор запрещала вам говорить, но что эта за страшная клятва?..

— Я говорила правду.

— Я в этом уверена; достаточно увидеть вас, услышать ваш голос., чтобы понять, что вы не способны лгать. Однако в вашем случае есть нечто непонятное, таинственное, и это возбуждает и усиливает мое нетерпение и любопытство: только этим объясняется моя излишняя резкость... Ну полно, признаюсь, я виновата... у меня нет никаких прав на вашу откровенность, только искреннее желание помочь вам, но вы сами обещали рассказать мне о том, чего не говорили никому. Я очень тронута, бедное дитя мое, этим доверием, и поверьте, я его не обману. Обещаю вам свято хранить вашу тайну, если вы мне ее откроете, и обещаю сделать все возможное, чтобы вы смогли достичь вашей цели.

Благодаря этому довольно ловкому маневру, да простится нам эта банальность, г-жа д'Арвиль смогла вернуть доверие Певуньи, которую испугал ее резкий тон.

Лилия-Мария, в своей невинности, давно упрекнула себя, что неправильно поняла маркизу, чьи слова ее обидели.

— Простите меня, — сказала она Клеманс. — Я должна была сразу рассказать вам все, что вы хотели знать. Но вы спросили меня, как звали моего спасителя, и я не могла не рассказать о нем... Для меня это такое счастье!

— Тем лучше! Это только доказывает, что вы ему искренне признательны. Но по какой причине вы покинули добрых людей, у которых он вас несомненно устроил? Может быть, с этим связана ваша клятва молчания?

— Да, сударыня. Но благодаря вам я, думаю, могу теперь, не нарушая слова, успокоить моих благодетелей относительно моего исчезновения...

— Говорите, бедное дитя мое, я слушаю.

— Месяца три назад господин Родольф отвез меня на ферму в четырех или пяти лье от Парижа.

— Он сам вас туда отвез?

— Да, сам. Он поручил меня одной даме, столь же доброй, как и достойной, которую я скоро полюбила как родную мать... Она и деревенский кюре, по совету господина Родольфа, занялись моим образованием...

— А сам Родольф... он часто приезжал на ферму?

— Нет... всего три раза, пока я оставалась там.

Клеманс не смогла скрыть радостного вздоха.

— И когда он приезжал повидаться с вами, вы были... счастливы?

— О да! Для меня это было больше чем счастье... чувство признательности, преклонения, восхищения и робости.

— Вы робели?

— Да. Между ним и мною... между ним и всеми другими... было такое расстояние...

— Каков же был его титул?

— Я не знаю, был ли у него титул, сударыня.

— Но вы же говорили о расстоянии между ним и всеми остальными!

— Ах, сударыня, его возвышает над всеми его благородство, бесконечное милосердие ко всем, кто страждет... надежда и вера, которые он внушает всем. Даже самые отъявленные злодеи содрогаются, когда слышат его имя... Они страшатся его, но в то же время почитают... Но простите меня, сударыня, что я опять говорю о нем... Я должна умолкнуть. Все равно я не смогу описать вам того, на кого можно только молиться в молчании.» Это все равно, что пытаться описать словами величие господа бога...

— Однако такое сравнение...

— Может быть, оно святотатственно, сударыня... Но разве можно оскорбить творца, сравнивая его с тем, кто внушил мне понятие о добре, кто поднял меня из бездны и кто, наконец, дал мне новую жизнь?

— Я не порицаю вас, дитя мое, я понимаю ваши благородные преувеличения. Но как же вы покинули эту ферму, где вы должны были жить так счастливо?

— Увы, не по доброй воле, сударыня!

— Кто же вас заставил?

— Однажды вечером, несколько дней назад, — отвечала Лилия-Мария, все еще содрогаясь от этих воспоминаний, — я возвращалась из дома нашего деревенского кюре, когда на меня набросилась злая женщина, которая мучила меня все мои детские годы... и ее сообщник, затаившиеся за поворотом овражной дороги. Они схватили меня, заткнули рот и увезли в фиакре.

— С какой же целью?

— Не знаю, сударыня. Мои похитители, я полагаю, исполняли приказ какой-то могущественной особы.

— И что же последовало за вашим похищением?

— Едва фиакр тронулся, злая женщина по прозвищу Сычиха закричала: «У меня с собой флакончик серной кислоты, сейчас оболью личико этой Певуньи, чтобы никто ее не узнал!»

— Какой ужас!.. Несчастная девочка!.. Кто же тебя спас?

— Сообщник этой женщины... слепец по прозвищу Грамотей.

— Он встал на твою защиту?

— Да, сударыня. В этот раз и еще потом. Тогда Грамотей силой заставил ее выбросить в окошко фиакра бутылочку с серной кислотой. Это было его первое доброе дело, хотя он и помогал похитить меня... Ночь была непроглядная... Часа через полтора карета остановилась, наверное, где-то на большой дороге, которая пересекает равнину Сен-Дени. Здесь нас ждал всадник. «Ну, что? — спросил он. — Она в наших руках наконец?» — «Да, в наших, — ответила Сычиха, все еще разъяренная, потому что ей помешали изуродовать меня. — Если хотите избавиться от этой крошки, есть хороший способ: я ее положу на дорогу, чтобы колеса нашей телеги проехали ей по голове... и все будет так, будто это несчастный случай!»

— Но это ужасно!

— Увы, Сычиха была вполне способна сделать то, о чем говорила. К счастью, этот человек на коне ответил, что не желает, чтобы мне причинили малейшее зло; надо только продержать меня два месяца в таком месте, откуда я не смогу ни выйти, ни написать никому. Тогда Сычиха предложила отвезти меня к человеку по кличке Краснорукий, хозяину таверны на Елисейских полях: у него есть много комнат в подвале, и любая послужит мне надежной тюрьмой. Так говорила Сычиха. Человек на коне согласился с ее предложением. А потом пообещал мне, что через два месяца заключения у Краснорукого мне обеспечат такое будущее, что я не стану и жалеть о ферме Букеваль.

— Какая удивительная тайна!

— Этот человек дал Сычихе деньги, пообещал еще, когда меня увезут от Краснорукого, и ускакал галопом. Наш фиакр покатился дальше к Парижу. Когда мы уже подъезжали к городской заставе, Грамотей сказал Сычихе: «Ты хочешь запереть Певунью в одном из подвалов Краснорукого. Но ты знаешь, что они совсем рядом с рекой и зимою вода всегда затапливает подвалы... Значит, ты хочешь ее утопить?» — «Да», — ответила Сычиха.

— Господи боже мой, но что вы сделали этой страшной женщине?

— Ничего, сударыня, но с раннего детства она всегда ненавидела меня... Грамотей ответил ей: «Я не хочу, чтобы Певунью утопили; она не поедет к Краснорукому». Сычиха была так же удивлена, как и я, услышав эти слова в мою защиту. Она пришла в ярость, клялась, что притащит меня к Краснорукому, что бы ни говорил Грамотей. «Попробуй! — ответил он. — Я держу Певунью за руку и не отпущу, а тебя задушу, если попробуешь подойти к ней». — «Но что же ты собираешься с ней делать? — закричала Сычиха. — Надо же, чтобы она исчезла на два месяца и чтобы никто об этом не знал!» — «Есть один выход, — ответил Грамотей. — Сейчас мы поедем на Елисейские поля. Остановим фиакр поблизости от полицейского участка. Ты пойдешь к Краснорукому. Сейчас около полуночи, он сидит в своем кабаке. Ты приведешь его. Он возьмет Певунью, отведет ее в участок и заявит, что эта девка из кварталов Сите шлялась рядом с его заведением. Таким девчонкам дают по три месяца, когда их цапают на Елисейских полях. А поскольку Певунья все еще в списках полиции, ее арестуют и посадят в Сен-Лазар, а там ее будут сторожить не хуже, чем в погребе у Краснорукого». — «Но Певунья не даст себя арестовать, — возразила Сычиха. — В участке она сразу расскажет, что мы ее похитили, она нас выдаст! И даже если ее посадят в тюрьму, она напишет своим покровителям, и все откроется». — «Нет, она пойдет в тюрьму по доброй воле, — ответил Грамотей, — и она поклянется не выдавать нас никому, пока будет сидеть в Сен-Лазаре и после; мне она обязана — я не позволил тебе изуродовать ее, Сычиха, и не позволил утопить ее в подвале Краснорукого. Но если, дав клятву молчать, она ее нарушит, мы предадим всю ферму Букеваль огню и зальем ее кровью!» Затем Грамотей обратился ко мне: «Решай! Поклянись, как я тебе сказал, иды отделаешься двумя месяцами тюрьмы. Иначе я отдам тебя в руки Сычихе, и она отведет тебя в подвал Краснорукого, где тебя утопят. Так что решайся! Я знаю, если дашь клятву, ты ее сдержишь»

— И вы поклялись?

— Увы, сударыня, я так боялась, что Сычиха меня изуродует или утопит в этом подвале... Это было так страшно! Я предпочла бы другую, менее гадкую, смерть и не стала бы ее избегать.

— Какие мрачные мысли, в вашем-то возрасте! — сказала госпожа д'Арвиль, с удивлением глядя на Певунью. — Когда вы выйдете отсюда и вернетесь к вашим благодетелям, разве вас не ждет счастье? Разве ваше раскаяние не сотрет ваше прошлое?

— Можно ли стереть прошлое? Можно ли забыть прошлое? Может ли раскаяние убить память? — воскликнула Лилия-Мария с таким отчаянием, что Клеманс содрогнулась.

— Все грехи искупаются, бедное мое дитя!

— А воспоминания обо всей этой грязи? Они становятся все мучительнее и страшнее, по мере того как очищается душа, как возрождается надежда. Увы, чем выше ты поднимаешься, тем глубже кажется бездна, из которой ты вырвалась...

— Неужели вы отказываетесь от всякой надежды на искупление, на прощение?

— На прощение людей? Нет, сударыня. Ваша доброта доказывает, что люди могут снизойти к тем, кого мучат угрызения совести.

— Значит, только вы относитесь без жалости к самой себе?

— Другие могут не знать, простить, забыть, кем я была, но я, сударыня, не смогу этого забыть никогда!

— И порой вам хочется умереть?

— Да, порой, — ответила Певунья с горькой улыбкой. Немного помолчав, она добавила: — Только порой, иногда...

— Однако вы боялись, что эта отвратительная женщина изуродует вас, значит, вы дорожите своей красотой, бедная девочка? Это значит, что жизнь вас еще привлекает. А потому не отчаивайтесь, будьте храброй!

— Может быть, это слабости с моей стороны, но, если бы я была красива, как вы говорите, я бы хотела умереть красивой, произнося имя моего благодетеля...

Глаза маркизы наполнились слезами.

Лилия-Мария произнесла последние слова так просто, ее ангельское лицо, бледное и удрученное, ее несмелая улыбка так соответствовали этим словам, что нельзя было усомниться в искренности ее печального пожелания.

Маркиза д'Арвиль обладала достаточной тонкостью, чтобы не почувствовать нечто неотвратимое и роковое в мыслях Певуньи:

«Я никогда не забуду, кем я была...»

Навязчивая идея, неизгладимые воспоминания беспрестанно угнетали и терзали Лилию-Марию.

Клеманс устыдилась, что могла хоть минуту сомневаться в бескорыстном великодушии принца и поддалась нелепой ревности к несчастной Певунье, которая так искренне и наивно выражала признательность своему благодетелю.

Странная вещь: нескрываемое восхищение этой бедной узницы Родольфом как бы усилило глубокую любовь Клеманс, которую она должна была всегда скрывать.

Чтобы избавиться от этих мыслей, она спросила:

— Надеюсь, в будущем вы не станете судить себя так строго? Но вернемся к вашей клятве: теперь я понимаю ваше молчание. Вы не хотели выдавать этих негодяев?

— Хотя Грамотей и помогал при моем похищении, он дважды защитил меня... Я не хотела быть неблагодарной.

— И вы согласились стать соучастницей этих чудовищ?

— Да, сударыня... Я так испугалась! Сычиха сходила за Красноруким, он отвел меня к полицейскому участку и сказал, что я прогуливалась перед его кабаком; я ничего не отрицала, меня арестовали и привели сюда.

— Но ведь ваши друзья на ферме, наверное, с ума сходят от беспокойства!

— Увы, сударыня, я сначала была так напугана, что не подумала о том, что эта клятва помешает мне их успокоить... Сейчас я об этом сожалею... Но сейчас, — не правда ли? — я могу, не нарушая слова, попросить вас написать госпоже Жорж на ферму Букеваль, чтобы она за меня не тревожилась, не говоря при этом, где я, ибо я обещала об этом молчать...

— Дитя мое, все эти предосторожности станут излишними, если по моей просьбе вас помилуют и отпустят? Завтра вы вернетесь на ферму, не нарушив вашей клятвы. А позднее вы посоветуетесь с вашим благодетелем, обязаны ли вы выполнять обещание, вырванное у вас угрозами.

— Вы полагаете, что... благодаря вашей доброте я смогу скоро выйти отсюда?

— Вы этого заслуживаете, и я уверена, мне удастся вам помочь, и послезавтра вы сможете сами успокоить ваших благодетелей.

— Ах, сударыня, чем я заслужила столько милостей? Как вас благодарить?

— Продолжайте вести себя так же достойно, как сейчас... Мне только жаль, что я не смогу позаботиться о вашем будущем — это счастье принадлежит вашим друзьям...

Внезапно вошла г-жа Арман с огорченным лицом.

— Госпожа маркиза, — сказала она неуверенно, — мне очень жаль, но я обязана известить вас...

— Что вы хотите сказать?

— Вас ждет внизу герцог де Люсене... Он только что от вас.

— Господи, вы меня пугаете! Что случилось?

— Я не знаю, сударыня, но господин де Люсене должен сообщить вам, как он говорит, нечто печальное и неожиданное. Он узнал от госпожи герцогини, своей супруги, что вы находитесь здесь, и поспешил сюда...

— Печальное и неожиданное? — повторила про себя г-жа д'Арвиль. И вдруг закричала в отчаянии: — Моя дочь? Моя дочь... Не может быть! Скажите все, прошу вас!

— Я ничего не знаю, сударыня.

— О, сжальтесь, сжальтесь! Отведите меня скорее к герцогу! — воскликнула г-жа д'Арвиль, устремившись к дверям, и г-жа Арман последовала за ней.

— Несчастная мать! — прошептала Певунья, провожая ее взглядом. — О нет, это невозможно!.. Неужели ее постиг такой страшный удар, как раз когда она проявила ко мне столько доброты? Нет, и еще раз нет, — это невозможно!

Глава XI.ДРУЖБА ПОНЕВОЛЕ

А теперь мы поведем читателя в дом на улице Тампль: происходит это в день самоубийства г-на д'Арвиля, в три часа пополудни. Господин Пипле — один у себя в швейцарской: добросовестный и неутомимый труженик, он старательно чинит сапог, который, увы, не раз и не два уже падал на пол, и все это — из-за последней и самой наглой выходки Кабриона.

Физиономия у высоконравственного привратника крайне унылая и еще более печальная, нежели обычно.

Как солдат, который чувствует себя униженным из-за понесенного поражения и грустно проводит рукой по едва затянувшейся ране, г-н Пипле время от времени испускает тяжкий вздох, прекращает работу и проводит дрожащим пальцем вдоль поперечной вмятины: ее оставила на цилиндре — предмете гордости привратника — нахальная рука Кабриона.

И тогда все горести, все тревоги, все опасения Альфреда Пипле пробуждаются с новой силой, и он начинает размышлять о постоянных и просто немыслимых преследованиях, которым подвергает его этот бездарный художник, этот мазила.

Господин Пипле не обладал ни широким кругозором, ни глубоким умом, он не был одарен ни живым воображением, ни поэтическим складом души, но зато он обладал здравым смыслом и отличался весьма солидным и логическим, хотя и несколько прямолинейным рассудком.

На свою беду, в силу природной склонности к слишком уж прямолинейным суждениям, он не мог постичь эксцентрических и сумасбродных выходок, которые на языке живописцев именуются шаржами. Г-н Пипле силился обнаружить разумные, мыслимые причины невыносимого поведения Кабриона и потому задавал себе множество неразрешимых вопросов.

Порою он, как новый Паскаль, испытывал головокружение, пытаясь проникнуть умственным взором в ту бездонную пропасть, которую адский дух художника вырыл у него, Альфреда Пипле, под ногами.

Не один раз, уязвленный в своих лучших чувствах, злополучный привратник старался взять себя в руки — к этому его побуждал непоколебимый скепсис г-жи Пипле: она считалась с одними лишь фактами и с пренебрежением отвергала все его попытки углубиться в их скрытые причины; Анастази грубо утверждала, будто необъяснимое поведение Кабриона по отношению к ее мужу — всего лишь глупая шутка!

Господин Пипле, человек рассудительный и серьезный, не мог принять подобное толкование, но только жалобно стонал, видя слепоту своей жены; его мужское достоинство восставало при одной мысли, что он мог стать игрушкой, жертвой столь пошлой затеи: фарса... Он был глубоко убежден, что неслыханное поведение Кабриона было связано с каким-то тайным и темным заговором, а наружное легкомыслие живописца служило лишь покровом для всех этих козней.

Мы уже сказали, что, стремясь разгадать сию зловещую тайну, человек, столь гордившийся своим цилиндром, вновь и вновь прибегал к присущей ему железной логике.

— Я готов дать голову на отсечение, — бормотал этот суровый муж, ставивший перед собою все новые и новые вопросы, — я готов дать голову на отсечение, но никогда не соглашусь с тем, будто Кабрион столь яростно и упорно преследует меня из одного только желания просто-напросто подшутить надо мною: ведь шутки шутят «на публику». А в последний раз этот зловредный субъект действовал без свидетелей, действовал в одиночку и, как всегда, под покровом тьмы; он тайком забрался в мою скромную обитель и запечатлел у меня на лбу свой отвратительный поцелуй. И вот я спрашиваю любого беспристрастного человека: «С какой целью он это сделал?» Нет, то была не просто бравада... ведь никто ничего не видел, не совершил он этого и ради удовольствия... законы природы тому противоречат; совершил он это и не из дружбы... ибо на всем свете у меня есть лишь» один враг, а именно: он. Стало быть, нужно признать, что здесь таится какая-то тайна, и мой разум не в силах проникнуть в нее! Но тогда, к чему ведет его дьявольский план, который он уже давно взлелеял и проводит в жизнь с упорством, какое меня пугает! Так вот, всего этого я никак понять не могу, а невозможность сорвать покров тайны изнуряет и подтачивает меня изнутри!

Вот во власти каких тягостных раздумий пребывал г-н Пипле в ту минуту, когда мы представляем его читателю.

Достопочтенный привратник только бередил свои кровоточащие раны, печально проводя рукой по вмятине на своем цилиндре, когда чей-то пронзительный голос, доносившийся откуда-то с верхних этажей, произнес следующие слова, гулко прозвучавшие в лестничной клетке:

— Скорей! Скорей, господин Пипле! Поднимитесь наверх... И не мешкая!

— Голос этот мне незнаком, — проговорил Альфред Пипле после минутного размышления.

И он уронил на колени левую руку с надетым на нее сапогом, который тачал.

— Господин Пипле, да поторапливайтесь же! — настойчиво повторил все тот же голос.

— Нет, голос мне положительно незнаком. Он принадлежит мужчине, и человек этот зовет меня... я могу это точно утверждать. Однако это еще не резон для того, чтобы я покинул швейцарскую... Оставить ее без присмотра... бросить ее в отсутствие своей супруги... Никогда! — решительно воскликнул Альфред. — Никогда!!!

— Господин Пипле! — еще настойчивее прозвучал голос. — Да поднимитесь же быстрей... Госпоже Пипле дурно!

— Анастази!.. — завопил Альфред, вставая со стула. Потом он вновь опустился на место и сказал самому себе:

«Да, я просто малое дитя... ничего такого быть не может, моя жена вот уже час, как ушла из дома! Впрочем, она ведь могла и вернуться, а я того не заметил? Правда, это не в ее правилах, но я вынужден признать, что такое возможно».

— Господин Пипле, да поднимитесь же, наконец, я держу вашу супругу в объятиях!

— Как?! Моя жена в чьих-то объятиях! — воскликнул г-н Пипле, мигом вскочив с места.

— Один я не в силах распустить шнуровку на корсете госпожи Пипле! — продолжал незнакомый голос.

Слова эти произвели на Альфреда почти магическое действие, он побагровел — все его целомудрие возмутилось.

— Незнакомый и отвратительный голос утверждает, будто собирается распустить шнуровку на корсете моей Анастази! — завопил он. — Я протестую! Я запрещаю это делать!

И привратник опрометью кинулся вон из швейцарской; однако на пороге он остановился.

Господин Пипле находился теперь в одном из тех ужасных, прямо-таки критических и необычайно драматических положений, которые нещадно эксплуатируют поэты. С одной стороны, долг удерживал его в швейцарской, с другой стороны, целомудрие и супружеская привязанность властно призывали его подняться на верхние этажи дома.

Он все еще пребывал в ужасном замешательстве, когда снова послышался роковой голос:

— Стало быть, вы не идете, господин Пипле?! Тем хуже... Я разрезаю шнуровку, правда, закрыв при этом глаза...

Эта новая угроза заставила привратника решиться.

— Сударь! — крикнул он и, не помня себя, выбежал из швейцарской. — Заклинаю вас честью, суддаррь, не разрезайте шнуровку. Не прикасайтесь к моей супруге... Я уже поднимаюсь к вам...

И Альфред устремился вверх по темной лестнице, в смятении позабыв запереть дверь в швейцарскую.

Как только он покинул свое убежище, какой-то человек быстро вошел туда, схватил со стола сапожный молоток, вскочил на кровать и с помощью заранее приготовленных четырех кнопок прикрепил кусок картона, который был у него в руках, к стене — в глубине алькова, где стояло ложе г-на Пипле; после чего незнакомец скрылся.

Все это он проделал так ловко, что привратник, который почти тотчас же вспомнил, что оставил дверь в швейцарскую отпертой, быстро спустился по лестнице, запер дверь, положил ключ в карман и снова поднялся наверх, даже не заподозрив, что кто-то посторонний входил в его жилище. Приняв все эти меры предосторожности, Альфред вновь устремился на помощь Анастази, крича во всю мочь.

— Суддаррь, не разрезайте шнуровку... я уже поднимаюсь... я уже тут... и я поручаю мою супругу вашему чувству приличия!

Однако почтенному привратнику предстояло в тот день переходить от удивления к изумлению.

Едва он успел снова преодолеть первые ступеньки лестницы, как услышал голос жены, причем доносился ее голос не с верхнего этажа, а из крытого прохода.

Еще более визгливо, чем обычно, Анастази кричала:

— Альфред! Зачем ты ушел из швейцарской! И где ты только шатаешься, старый волокита?

Как раз в эту минуту г-н Пипле собирался ступить правой ногой на площадку второго этажа; он просто окаменел, повернул голову и, глядя вниз вдоль лестницы, разинул рот, вытаращил глаза, а его нога так и застыла в воздухе.

— Альфред!!! — опять послышался голос г-жи Пипле.

— Анастази стоит внизу... стало быть, она не была наверху и ей там не стало дурно!.. — пробормотал г-н Пипле, послушно следуя своей твердой и неумолимой логике. — Но тогда... кому же принадлежал этот не знакомый мне мужской голос? Кто угрожал распустить шнуровку на ее корсете? Значит, то был какой-то обманщик? Значит, он жестоко играл моею тревогой?.. Но какую он преследовал цель? Нет, тут происходят совершенно невероятные вещи... Не важно! «Исполняй свой долг, и будь что будет...» Сейчас я отвечу моей супруге, а потом поднимусь до самого верха, проникну в эту тайну и разберусь, чей же это был голос.

Не на шутку встревоженный, г-н Пипле спустился по лестнице и оказался лицом к лицу со своей женой.

— Так это ты?! — вырвалось у него.

— Конечно, я, а кто же еще?! Кто, по-твоему, это мог быть?

— Так это ты? Зрение меня не обманывает?

— Вот оно как?! Да что, собственно, тут происходит? Почему ты вытаращил на меня глазищи? Глядишь с таким видом, будто хочешь меня проглотить!..

— Дело в том, что твое присутствие позволяет мне понять: здесь такое... такое творится...

— Что еще здесь творится? Послушай, дай-ка мне лучше ключ от швейцарской! И почему ты оставил ее без присмотра? Я возвращаюсь из конторы дилижансов, уходящих в Нормандию, а ездила я туда в фиакре — отвозила чемодан господина Брадаманти, он почему-то не хочет, чтобы знали о том, что он нынче вечером уезжает, а этому негоднику Хромуле он не верит... и правильно делает!

Произнеся эту фразу, г-жа Пипле взяла из рук мужа ключ, отперла швейцарскую и вошла туда; ее супруг плелся следом. Не успела достойная чета уйти с лестницы, как некий человек осторожно спустился вниз и быстро прошмыгнул незамеченным мимо швейцарской.

То был владелец мужского голоса, который вызвал столь сильное беспокойство у Альфреда Пипле.

Господин Пипле тяжело опустился на стул и с волнением проговорил:

— Анастази... мне что-то не по себе; здесь такое... такое происходит...

— Ну вот, опять ты заладил свое; но ведь всегда и везде что-нибудь да происходит! Что это с тобой? Ну-ка, рассказывай... Смотри, да ты весь в поту, вымок до нитки... Ты что, камни таскал?.. Господи, ведь с него, с моего старичка, пот просто льет!

— Да, я вспотел, как в бане... и тому есть веская причина... — С этими словами г-н Пипле провел ладонью по вспотевшему лицу. ^ Потому как тут происходят такие вещи, что и свихнуться недолго...

— Ну что там еще? И никогда-то ты не можешь посидеть спокойно. Все время носишься как угорелый, а ведь тебе надо было только тихо-мирно сидеть на стуле да присматривать за швейцарской.

— Анастази, вы просто несправедливы ко мне... когда говорите, что я мечусь как угорелый. Если я и мечусь... то ведь из-за вас.

— Из-за меня?!

— Вот именно... Я старался предотвратить оскорбление, после которого мы бы оба краснели и рыдали... Я покинул свой пост, который полагаю столь же священным, как будку часового...

— Мне хотели нанести оскорбление? Мне?

— Нет, не то чтобы вам... коль скоро оскорбление, которым вам угрожали, должно было совершиться где-то там, наверху, а вас, оказывается, и дома не было... но только...

— Шут меня побери, если я хоть что-нибудь понимаю из того, что ты мне тут поешь! Послушай, Альфред, да ты и впрямь голову потерял... Видишь ли... я начинаю думать, что на тебя помрачение нашло... словно тебя по голове чем-то огрели... и всему виною — этот негодяй Кабрион, разрази его господь!.. После его давешней шутки я тебя не узнаю, вид у тебя какой-то пришибленный... Неужели этот изверг всю жизнь будет для нас кошмаром?

Не успела Анастази произнести эти слова, как произошло нечто невероятное.

Альфред по-прежнему сидел на стуле, повернув голову к алькову, где стояла его кровать.

Швейцарская была освещена тусклым светом зимнего дня и неярко горевшей лампой. И вот, в бликах этого неясного света, г-ну Пипле — в ту самую минуту, когда его супруга произнесла имя Кабриона, — показалось, что в полутемном алькове возникло неподвижное и насмешливое лицо живописца.

Да, то был Кабрион в своей остроконечной шляпе: длинные волосы обрамляли его худое лицо, на губах играла дьявольская улыбка, подбородок его украшала козлиная бородка, а взгляд, как всегда, завораживал...

И тут г-ну Пипле показалось, ему вдруг почудилось, что он бредит; Альфред провел рукою по глазам... он решил, что стал жертвой миража...

Но то был не мираж...

То, что ему представилось, было суровой действительностью.

Перед ним было ужасное видение! Туловище отсутствовало, виднелась лишь одна голова — ее живое воплощение возникло в полутемном алькове...

При виде этой головы г-н Пипле резко откинулся на стуле и замер, не произнеся ни слова; он только поднял правую руку и указывал испуганным жестом на жуткое видение, так что, когда г-жа Пипле повернулась к мужу, чтобы понять причину его испуга, она, несмотря на свою обычную выдержку, также испытала страх.

Отступив на два шага, Анастази с силой стиснула руку Альфреда и воскликнула:

— Кабрион!!!

— Да!.. — пробормотал г-н Пипле хриплым, почти замогильным голосом и закрыл глаза.

Растерянность обоих супругов делала честь таланту художника, который великолепно воспроизвел на картоне черты Кабриона.

Когда первое удивление прошло, Анастази, точно разъяренная львица, кинулась к кровати, взобралась на нее, и не без некоторой дрожи, сорвала картон со стены, к которой он был прикреплен.

Свой доблестный поступок эта новоявленная амазонка сопроводила, словно воинственным кличем, своим излюбленным восклицанием:

— Вот и вся недолга!

Альфред, все еще не открывая глаз, вытянул вперед руки, но по-прежнему сидел не шевелясь — так он всегда поступал в критические минуты своей жизни. Только судорожное покачивание его цилиндра говорило время от времени о все еще продолжавшемся сильном душевном волнении.

— Да открой же свои глазыньки, милый мой старичок, — проговорила, торжествуя победу, г-жа Пипле, — все это пустяки... всего лишь рисунок... портрет этого негодяя Кабриона!.. Гляди, как я его топчу! — И Анастази, пылая негодованием, швырнула злополучный портрет на пол и принялась топтать его ногами, восклицая: — Вот точно так же я хотела бы расправиться с этим проходимцем, предстань он передо мною во плоти! — Затем, подняв портрет с пола, она прибавила: — Погляди-ка, сейчас на нем видны следы моих подошв... Да погляди же!

Альфред отрицательно замотал головой и не промолвил ни слова; он только жестом попросил жену убрать подальше ненавистный ему образ.

— Я в жизни не встречала такого наглеца! Ведь это еще не все... Внизу негодяй написал красными буквами: «Кабрион — своему доброму другу Пипле, другу на всю жизнь», — прочла привратница, поднося портрет к свету.

— «Своему доброму другу... другу на всю жизнь!..» — горестно прошептал Альфред.

И он воздел руки, словно призывая небо в свидетели новой и оскорбительной насмешки Кабриона.

— Но, кстати сказать, как все это произошло? — спросила Анастази у мужа. — Ведь утром, когда я перестилала твою постель, никакого портрета тут наверняка не было... Уходя, ты унес ключ от швейцарской с собою, стало быть, никто не мог сюда войти, пока тебя не было. Каким же образом, еще раз спрашиваю я, мог этот портрет здесь оказаться?.. Ах, вот оно что: может, ты сам ненароком повесил его, любезный мой старичок?

При этом чудовищном предположении Альфред подскочил на стуле; он открыл глаза, и они угрожающе засверкали.

— Я... я... повесил у себя в алькове портрет этого изверга, человека, который уже не ограничивается тем, что весь день торчит поблизости и преследует меня? Человека, который преследует меня теперь и ночью во сне, как и наяву, негодяя, повесившего тут свой мерзкий портрет? Вы, видно, хотите, Анастази, превратить меня в буйнопомешанного?..

— Ну и что? Что из того? Разве не мог ты, добиваясь спокойствия, помириться с Кабрионом, пока меня тут не было?.. Ничего дурного я в этом не вижу!

— Я мог помириться с Кабрионом?.. О господи, слышишь ли ты?!

— Но тогда... Ведь подарил же он тебе свой портрет в знак нежной дружбы... Ведь это так, не отпирайся...

— Анастази!

— Ну, а коли подарил, то ты, надо признаться, капризен, как юная красотка.

— Жена моя!..

— Однако, в конце концов, кто же, как не ты, повесил на стену этот портрет?

— Я?! Боже! Великий боже!

— Но кто ж тогда это сделал?

— Вы, сударыня...

— Я?!

— Да, именно вы! — завопил г-н Пипле, не помня себя от гнева. – Я вынужден думать, что это сделали вы. Нынче утром я все время сидел спиной к кровати и мог ничего не заметить.

— Да послушай, миленький ты мой старичок...

— Говорю я вам, что, кроме вас, некому было это проделать... разве только тут замешался сам дьявол... потому как я не выходил из швейцарской, а когда стал подниматься наверх, подчиняясь зову незнакомого мне мужского голоса, в руках у меня был ключ. И я тщательно запер дверь за собою, вы ведь сами ее только что отперли... Попробуйте сказать, что «нет».

— Ей-богу, все так оно и было!

— Значит, вы признаете?..

— Я признаю только то, что ничего не понимаю... Это какая-то злая шутка, и, говоря по правде, ее ловко проделали.

— Какая еще шутка! — воскликнул г-н Пипле, охваченный яростным негодованием. — Ах! Опять вы за свое: это, мол, всего лишь шутка! А вот я, я вам говорю, что за всем этим кроются самые ужасные козни... Нет, нет, все это неспроста! Тут хорошо обдуманный план... вернее, заговор… Бездну искусно прикрывают ковром из цветов, мне хотят голову заморочить, чтобы я не мог различить пропасть, в которую меня собираются спихнуть... Остается только одно: прибегнуть к защите закона... По счастью, господь бог не лишил еще Францию своего покровительства.

И г-н Пипле направился к двери.

— Куда это ты собрался, милый мой, старичок?

— Я иду к комиссару полиции... подам ему жалобу, а портрет этот покажу в доказательство того, как меня преследуют и притесняют.

— Но на что, собственно, ты хочешь жаловаться?

— На что я собираюсь пожаловаться? То есть как это на что?! Мой враг, мой самый злобный враг идет на любые жульнические проделки... пытается вынудить меня смириться с тем, что над моим супружеским ложем висит его портрет, а власти предержащие не возьмут меня под защиту?.. Дай-ка мне этот гнусный портрет, Анастази, дай мне его в руки... только прежде переверни его... а то мне смотреть на него противно! Этот мерзавец не посмеет отпереться... он ведь своей рукой намалевал: «Кабрион — своему доброму другу Пипле, другу на всю жизнь». Подумать только: на всю жизнь!.. Да, он именно так все и задумал... Он и преследует-то меня, с тем чтобы отравить мне жизнь... и в конце концов он своего добьется... Я вынужден жить в постоянной тревоге! Я буду думать, что он– это исчадье ада – всегда находится тут! Под полом, в толще стен, на потолке!.. Ночью он станет наблюдать, как я сплю в объятиях моей супруги, а днем станет стоять позади меня со своей дьявольской усмешкой... А кто может поручиться, что и сейчас, в эту самую минуту, он не притаился где-нибудь тут... не затаился, как ядовитое насекомое? А ну-ка поглядим! Где ты, изверг? Отвечай, где ты! — в ярости завопил г-н Пипле, судорожно вращая головой, словно пытаясь обшарить взглядом все закоулки своего жилья.

— Я здесь, дружище! — послышался вкрадчивый голос, так хорошо знакомый Альфреду голос Кабриона.

Слова эти, казалось, доносились из глубины алькова; но объяснялось все тем, что художник владел искусством чревовещания, на самом деле адский живописец стоял снаружи, возле двери в швейцарскую, смакуя во всех подробностях описанную выше сцену. Произнеся эти слова, он осторожно удалился, но — как читатель вскоре узнает — оставил некий предмет, который сделался причиной удивления, гнева и тягостных раздумий его злосчастной жертвы.

Госпожа Пипле, как всегда, сохранила мужество и присутствие духа; она внимательно осмотрела пространство под кроватью, обошла все самые укромные уголки швейцарской, но нигде ничего не обнаружила; затем она столь же тщательно осмотрела крытый проход, но и там ее поиски не увенчались успехом; г-н Пипле, сраженный этим последним ударом, вновь тяжело опустился на стул, почти оцепенев от отчаяния.

— Нигде никого нет, Альфред, — объявила Анастази, как обычно сохраняя здравый смысл и трезвость суждений, — этот негодяй просто прятался за дверью и, пока мы искали его в швейцарской, он преспокойно удрал. Но терпенье! Раньше или позже я его поймаю... и пусть он тогда поостережется, проходимец эдакий! Уж я его хорошенько угощу своей метлою!

В эту минуту дверь отворилась, и в швейцарскую вошла г-жа Серафен, экономка нотариуса Жака Феррана.

— Добрый день, госпожа Серафен, — сказала Анастази. Желая скрыть от постороннего человека свои домашние огорчения, почтенная привратница с самым любезным и приветливым видом спросила: — Чем могу вам служить?

— Прежде всего, скажите мне, госпожа Пипле, что означает ваша новая вывеска?

— Наша новая вывеска?

— Ну да, эта дощечка с надписью.

— Какая еще дощечка с надписью?

— Ну, та, черная с красными буквами, она прибита перед дверью в ваш крытый проход.

— То есть где она прибита? Со стороны улицы?..

— Ну да, со стороны улицы, над самой вашей дверью.

— Любезная госпожа Серафен, я что-то вас не понимаю, я никак в толк не возьму, о чем вы толкуете. Скажи, милый мой старичок, а ты что-нибудь понимаешь?

Альфред по-прежнему хранил молчание.

— Кстати, вывеска касается именно господина Пипле, — объявила г-жа Серафен, — он-то, должно быть, все мне объяснит.

Привратник издал какой-то глухой, невнятный вздох и молча продолжал терзать свой злополучный цилиндр.

Эта немая сцена означала: г-н Пипле признался, что он не может ничего объяснить другим, ибо сам тщетно пытается ответить себе на множество вопросов, ни на один из которых он пока ответить не в силах.

— Не обращайте на него внимания, госпожа Серафен, — вмешалась Анастази. — У бедного моего Альфреда спазмы желудка, потому-то он так и сидит неподвижно... Но что это за дощечка с надписью, о которой вы толкуете?.. Быть может, ее повесил ликерщик, что живет по соседству?

— Да нет же, нет! Говорю вам, что эта небольшая дощечка прибита над самой вашей дверью.

— Послушайте, да вы что, смеетесь?

— И вовсе я не смеюсь, я только что видела ее собственными глазами, когда к вам входила. На ней написано крупными буквами: «Пипле и Кабрион оказывают дружеские и прочие услуги. Обращаться к привратнику».

— Ах ты господи!.. И все это написано над нашей дверью?! Ты слышишь, Альфред?

Господин Пипле посмотрел на г-жу Серафен с совершенно потерянным видом; он ничего не понимал, больше того — не хотел ничего понимать.

— И все это... написано на дощечке... прямо на улице? — опять спросила г-жа Пипле, пораженная новой наглостью художника.

— Конечно, ведь я сама только что прочла. И тогда я подумала; «Вот странная история! Ведь господин Пипле занимается сапожным ремеслом, должно быть, он вывесил такое объявление и извещает прохожих о том, что он вкупе с неким Кабрионом оказывает «дружеские услуги»... Что же все это означает?.. Тут кроется что-то непонятное... Но так как на дощечке написано: «Обращаться к привратнику», господин Пипле, верно, мне все объяснит... Глядите, глядите, — вдруг воскликнула г-жа Серафен, прерывая свою речь, — вашему мужу, кажется, дурно... осторожно, скорее! Он сейчас упадет навзничь!

Госпожа Пипле торопливо подхватила мужа, едва не потерявшего сознание.

Последний удар был слишком силен для него; человек в цилиндре чуть не лишился чувств и успел только пробормотать:

— Презренный! Он меня публично опозорил!!!

— Я же сказала вам, госпожа Серафен, что у Альфреда ужасные желудочные спазмы, а тут еще этот ужасный сорванец, который донимает и допекает его своими булавочными уколами... Мой бедный, мой милый старичок этого не выдержит! По счастью, у меня есть капелька абсента, быть может, это поставит его на ноги...

И действительно, благодаря этому проверенному лекарству г-жи Пипле Альфред мало-помалу пришел в себя; но, увы, едва вернувшись к жизни, он вновь подвергся жестокому испытанию.

Какой-то человек средних лет, прилично одетый, с лицом столь простосердечным, а вернее глупым, что в этом парижском ротозее невозможно было заподозрить способность к какой-либо задней мысли, а уж тем более к мысли коварной, отворил застекленную створку двери и с заинтересованным видом спросил:

— Я только что прочел вывеску, прибитую над ведущим к вам крытым проходом, на ней написано: «Пипле и Кабрион оказывают дружеские и прочие услуги». Будьте любезны и скажите на милость, что это значит? Ведь вы, если не ошибаюсь, здешний привратник?

— Что все это значит?! — завопил г-н Пипле громовым голосом, давая наконец выход негодованию, которое он так долго сдерживал. — Это значит, что господин Кабрион гнусный обманщик! Понимаете, суддаррь?!

При этой внезапной и яростной вспышке гнева посетитель невольно попятился.

Альфред, не помня себя от бешенства, побагровел, высунулся из швейцарской и судорожно вцепился обеими руками во внутреннюю филенку двери; позади него смутно вырисовывались фигуры г-жи Серафен и Анастази: они были едва различимы в полутьме.

— Зарубите себе на носу, суддаррь, — кричал г-н Пипле, — что я не поддерживаю никаких отношений с эти проходимцем Кабрионом, а уж дружеских отношений — и подавно!

— Да вы, должно быть, уже давно не высовывали носа из дому, старый сморчок, коль скоро являетесь сюда и задаете дурацкие вопросы! — язвительно прибавила г-жа Пипле, высовывая из-за спины мужа свою обозленную физиономию.

— Сударыня, — с достоинством ответил посетитель, благоразумно отступая еще на шаг, — объявления вывешивают для того, чтобы их читали. Вы их вывешиваете, а я их читаю, так что я — то в своем праве, а вот у вас нет никакого права говорить мне грубости!

— Да вы сами — ходячая грубость... старый скаред! — резко ответила Анастази, осклабившись.

— Это вы грубиянка!

— Альфред, дай-ка мне твой шпандырь, я хочу снять мерку с рожи этого господина... Я отучу его ходить сюда шутки шутить!.. Он, видно, забыл, сколько ему лет, старый невежа!

— Приходишь к вам, чтобы разобраться в вашем же объявлении, а в ответ слышишь брань! Это вам даром не пройдет, сударыня!

— Послушайте, суддаррь... — простонал злополучный привратник.

— Послушайте, сударь, — подхватил посетитель, в свою очередь выходя из себя, — водите дружбу с кем хотите, хоть с вашим Кабрионом, но, черт побери, не афишируйте это огромными буквами, не мозольте ими глаза прохожим! А посему я почитаю своим долгом заявить вам, что вы неотесанный мужлан, и я принесу на вас жалобу полицейскому комиссару.

И, не помня себя от гнева, злополучный посетитель удалился.

— Анастази, — пробормотал Пипле жалобным голосом, — я всего этого не переживу, я чувствую, что ранен насмерть... и нет у меня никакой надежды спастись от гибели. Ты сама видишь: отныне мое имя открыто связано с именем этого негодяя. Он осмелился публично объявить, будто нас связывают узы дружбы, и люди верят ему; я говорю... я утверждаю... я торжественно заявляю, что это чудовищно... этому нет названия... это какая-то дьявольская выдумка! И надо со всем этим покончить раз и навсегда... чаша моего терпения переполнилась... одному из нас — либо ему, либо мне — суждено пасть в этой борьбе!

И, преодолев свою обычную апатию, г-н Пипле принял героическое решение, схватил портрет и бросился к двери.

— Куда ты собрался, Альфред?

— К комиссару полиции! По дороге я сорву эту мерзкую дощечку с надписью; держа ее и портрет в руках, я крикну комиссару: «Защитите меня! Отомстите за меня! Избавьте меня от этого Кабриона!»

— Прекрасно сказано, милый мой старичок! Встряхнись, расшевелись хорошенько! Да, если ты сам не сумеешь снять дощечку, попроси ликерщика помочь тебе, пусть он возьмет свою приставную лестницу. Мерзавец Кабрион! О, попадись он мне, я, коли смогу, поджарю его на своей плите и с удовольствием полюбуюсь на его муки. Да, есть люди, которым отрубают голову гильотиной, хотя они заслуживают того меньше, чем он. Ах, негодяй, хотела бы я видеть, как его, этого прощелыгу, повезут на Гревскую площадь!

Однако Альфред в столь крайних обстоятельствах все же выказал возвышенную кротость. Несмотря на все обиды, на весь тот вред, который причинил ему Кабрион, привратник проявил великодушие и жалость к коварному живописцу.

— Нет, нет, — заявил он, — если б я даже мог, я не стал бы требовать его головы!

— А вот я стала бы... стала бы... И тем хуже для него. И вся недолга! — воскликнула свирепая Анастази.

— Нет, — снова повторил Альфред, — я не люблю крови. Но я вправе потребовать, чтобы его, злодея, приговорили к пожизненному заключению, это необходимо для моего покоя, это нужно для моего здоровья... И закон должен пойти мне навстречу... в противном случае я покину Францию... мою прекрасную Францию! Вот к чему все это приведет...

И Альфред Пипле, уйдя в свое горе, торжественно покинул швейцарскую: в эту минуту он походил на величавую жертву античного рока.

Глава XII.СЕСИЛИ

Прежде чем предложить читателю присутствовать при разговоре г-жи Серафен и г-жи Пипле, мы хотим предупредить его, что Анастази, ни в коей мере не сомневавшаяся в добродетелях богобоязненного нотариуса, все же решительно осуждала суровость, которую он выказал по отношению к Луизе Морель и Жермену. Естественно, что привратница распространяла свое недоброжелательство и на г-жу Серафен; однако, будучи весьма тонким политиком, г-жа Пипле по причинам, о которых мы скажем позже, старательно скрывала свою неприязнь к домоправительнице Жака Феррана и потому встретила ее как нельзя более сердечно.

Громко осудив недостойное поведение Кабриона, г-жа Серафен воскликнула:

— Ах да! Что такое происходит с господином Брадаманти? Вчера вечером я написала ему — и никакого ответа; нынче утром приходила к нему сама — и не застала его дома... Надеюсь, сейчас мне больше повезет.

Госпожа Пипле изобразила на лице живейшую досаду.

— Ах! Вот беда-то, вот незадача! — воскликнула она.

— Вы о чем?

— Господин Брадаманти еще не возвращался.

— Да это ни в какие ворота не лезет!

— Надо прямо сказать, не везет вам, милая моя госпожа Серафен, да и только!

— Но мне просто необходимо с ним побеседовать!

— Все понимаю, но, как говорится, не судьба!

— А вдобавок ко всему, мне всякий раз нужно придумывать предлог для того, чтобы прийти сюда; потому что, если господин Ферран проведает, что я знакома с таким шарлатаном, он — вы ведь знаете, до чего благочестив... до чего щепетилен мой хозяин — сами понимаете... какой скандал он мне закатит!

— Ну совсем как мой Альфред: он так добродетелен, так добродетелен, что своей тени боится.

— А вы не знаете, когда вернется господин Брадаманти?

— Он сегодня кому-то встречу назначил — то ли на шесть, то ли на семь вечера; и велел сказать той особе, какую он ожидает, чтобы она еще раз пришла, если его дома не будет. Так что заходите вечерком, и вы его наверняка застанете.

Мысленно Анастази прибавила: «Как бы не так! Уже через час он будет на дороге в Нормандию».

— Стало быть, я вечером опять приду, — сказала г-жа Серафен, с трудом подавляя досаду. Затем она снова заговорила: — Я еще вот о чем хотела вам сказать, любезная госпожа Пипле. Вы, конечно, слышали о том, что произошло с этой распутницей Луизой, которую все мы считали порядочной девушкой.

— Не говорите, не говорите, — ответила г-жа Пипле с сокрушенным видом, возводя очи горе, — у меня просто волосы дыбом встали.

— Так вот, я хотела вам сказать, что мы пока остались без служанки, и, ежели вы вдруг услышите о какой-нибудь благоразумной девице, работящей, честной и порядочной, будьте так любезны и пришлите ее ко мне. Нынче ведь так трудно найти неиспорченную девушку, что приходится обращаться в двадцать мест, пока подыщешь такую.

— Уж будьте благонадежны, госпожа Серафен. Коли я услышу о подходящей девице, я тотчас же вам сообщу... Знаете, ведь и хорошие места так же редки, как и хорошие служанки.

Здесь Анастази опять мысленно прибавила: «Как же, так я и пришлю тебе какую-нибудь бедную девушку, чтобы она жила впроголодь в вашем логове! Твой хозяин слишком скуп и слишком зол: подумать только, донес сразу на двоих — и на несчастную Луизу, и на бедного Жермена».

— Мне незачем вам говорить, — продолжала г-жа Серафен, — до чего у нас тихий и мирный дом; всякая юная девица только выиграет, если поступит к нам в услужение, ведь только потому, что эта Луиза оказалась от природы порочной, она так скверно кончила, несмотря на все благие намерения и отеческие советы господина Феррана.

— Само собой разумеется. Так что вы уж положитесь на меня: как только услышу где-нибудь о подходящей для вас девице, тут же и пришлю ее к вам.

— Да вот еще что, — продолжала г-жа Серафен, — господин Ферран очень хочет, чтобы у нашей служанки не было бы родных, ведь тогда, сами понимаете, у нее не будет повода уходить из дома и она станет меньше подвергаться опасности пойти по дурной дорожке; так что, ежели найдется какая-нибудь сиротка, мой хозяин предпочтет ее другим... Во-первых, потому, что это будет благим делом, а затем потому, что, как я уже вам сказала, не имея родных и близких, она ни под каким благовидным предлогом не сможет отлучаться из дому. Да, эта негодница Луиза дала хороший урок господину нотариусу... сами понимаете, милая госпожа Пипле! Вот почему он теперь так осторожен при выборе служанки. Подумать только, эдакий скандал в столь чинном и благочестивом доме, как наш... Какой ужас! Итак, до вечера; я зайду тогда к господину Брадаманти, а потом загляну и к тетке Бюрет.

— До вечера, госпожа Серафен, думаю, что вы наверняка застанете господина Брадаманти.

Госпожа Серафен удалилась.

— До чего ей приспичило повидать Брадаманти! — проговорила г-жа Пипле. — И что ей от него нужно? А ведь он-то нипочем не хочет с нею встретиться до своего отъезда в Нормандию! Я ужасно боялась, что она так отсюда и не уберется, эта Серафенша, а между тем господин Брадаманти ждет к себе даму, которая уже приходила к нему вчера вечером. Мне так и не удалось ее толком рассмотреть; но на сей раз я уж расстараюсь и хорошенько ее разгляжу, поступлю так, как поступила намедни с любовницей нашего двухгрошового майора. Что-то он давно сюда носа не кажет! Чтоб как следует проучить его, я сожгу дрова... да, сожгу все дрова этого недоделанного заморыша! Подумаешь! Платит жалкие двенадцать франков, а наряжается в халат из блестящего шелка... Больно ему это помогает!.. Но кто она все-таки такая, дама, что приходила к господину Брадаманти?! Из господ она или из простых? Мне не терпится разведать, потому что я ведь любопытна, как сорока: ничего не поделаешь, такой уж у меня нрав... Постой-ка... Мне пришла в голову одна мысль... Просто замечательная мысль — уж теперь-то я узнаю имя этой дамочки! Надо будет непременно попробовать... Но кто это сюда идет? А, лучший из моих жильцов. Привет вам, господин Родольф! — воскликнула г-жа Пипле, вытягиваясь по стойке «смирно» и поднося левую ладонь к своему парику.

И в самом деле то был Родольф; он еще не знал о смерти г-на д'Арвиля.

— Добрый день, госпожа Пипле, — сказал он, входя. — Что, Хохотушка дома? Мне нужно с нею поговорить.

— Она? Да эта милая кошечка всегда дома! Ведь у нее полно работы. Ни минуты без дела не сидит!..

— А как здоровье госпожи Морель? Она хоть немного приободрилась?

— Да, господин Родольф. Шут меня побери, благодаря вам или неведомому покровителю, чью волю вы исполняете, она и ее дети теперь просто счастливы! Они чувствуют себя точно рыба в воде: у них ведь есть и огонь в очаге, и чистый воздух, и мягкие постели, и хорошая пища, за ними сиделка ходит, не говоря уж о нашей Хохотушке: она хоть и трудится целый день, как прилежный бобер — и при этом сама нуждается, — а все равно с них глаз не спускает, уж вы мне поверьте!.. А потом тут от вас приходил лекарь, черный-пречерный, он осматривал госпожу Морель... Ха, ха, ха! Знаете, господин Родольф, я при виде его сама себе сказала: «Вот оно как! Верно, он лекарь угольщиков, этот черномазенький-то! Он может преспокойно щупать у них пульс, не боясь перепачкать руки!» Но это не важно, дело ведь не в цвете кожи, а врач он, что ни говори, видать, хороший: прописал какой-то отвар жене Мореля, и ей враз полегчало.

— Бедная женщина! Она, должно быть, все грустит?

— О да, господин Родольф... Что ж вы хотите? Муж-то у нее тронулся... а к тому же и дочка в тюрьме. Понимаете, Луиза... Для матери это такое горе! Для любого порядочного семейства это просто ужасно... А как я подумаю, что только недавно мамаша Серафен, экономка нотариуса, приходила сюда и рассказывала мне всякие гадости о бедняжке Луизе! Не приготовь я горькую пилюлю для этой Серафенши, я бы так этого не оставила; но покамест я ее злоречие стерпела и даже виду не подала. Подумать только: набралась нахальства и явилась сюда выведать, не знаю ли я какой-нибудь молодой девушки, чтобы определить ее на место Луизы к этому скареду Жаку Феррану! Ведь он же такой скаред и пройдоха! Представьте себе, они хотели бы взять в служанки какую-либо сиротку, коли им такая попадется. И знаете почему, господин Родольф? Они толкуют, что у сиротки, мол, нет родных и близких, а потому ей не надо будет отлучаться из дому, чтобы повидать их, и можно, дескать, быть спокойнее на ее счет. Но только дело вовсе не в том, это просто отговорка. А истинная-то правда состоит в том, что они хотят прибрать к рукам бедную девушку, которая ничего-то и сказать не сможет потому, как ей и посоветоваться не с кем. Вот они и урежут ей жалованье, оберут бедняжку за милую душу. Ну разве я не права, господин Родольф?

— Да... да... — ответил тот с озабоченным видом.

Узнав, что г-жа Серафен ищет сиротку, чтобы определить ее взамен Луизы в служанки к нотариусу, Родольф увидел в таком стечении обстоятельств средство — и, пожалуй, самое надежное — для того, чтобы покарать Жака Феррана. Пока г-жа Пипле говорила, он мысленно мало-помалу изменял ту роль, какую прежде предназначал Сесили, ибо Родольф видел в ней важное орудие для справедливой кары, которой он собирался подвергнуть палача Луизы Морель.

— Я и не сомневалась, что вы будете одного мнения со мной, — продолжала г-жа Пипле. — Да, повторяю, они хотят заполучить к себе одинокую девушку, чтобы надуть ее с жалованьем; так что я уж лучше околею, но никого к ним не пошлю. Кстати, никого подходящего я и не знаю... но если бы даже знала какую-нибудь девицу, то помешала бы ей пойти в это жуткое логово. Не правда ли, господин Родольф, ведь я совершенно права?

— Госпожа Пипле, хотите ли вы оказать мне огромную услугу?

— Боже милостивый! Господин Родольф, что я должна сделать? Броситься в огонь, облить мой парик кипящим маслом? Либо вы предпочитаете, чтобы я кого-нибудь покусала? Говорите же... Я вся к вашим услугам... И сама я и мое сердце — мы ваши покорные рабы... если только речь не идет о том, чтобы наставить рога Альфреду...

— Успокойтесь, госпожа Пипле... Дело вот в чем состоит... Мне нужно пристроить на место одну сиротку... Она иностранка... никогда не бывала в Париже, и я бы хотел определить ее в служанки к господину Феррану...

— Господи, да у меня просто дух перехватило! Как? В этот вертеп, к этому старому скареду?

— И все-таки это место служанки... Если молодая девица, о которой я вам толкую, там не приживется, она позднее оттуда уйдет... Но, по крайней мере, сейчас она сразу же начнет зарабатывать себе на жизнь... и я буду спокоен на ее счет.

— Конечно, как знаете, господин Родольф, вам виднее, но только я вас предупредила... И ежели, несмотря ни на что, вы считаете, будто место это ей подходит... дело, как говорится, хозяйское. А потом мне надо быть справедливой к нотариусу: если тут многое говорит «против», то многое говорит и «за»... Он жаден как пес, упрям как осел, да и святоша, каких мало, все это так... Но зато он человек честный, таких не скоро найдешь... Жалованье он ей положит самое скудное, но платить будет все до гроша... Пища у них там прескверная... но кормят все же каждый день. В этом доме ей придется работать как ломовой лошади, но зато это такой дом, где от скуки мухи дохнут... и нет опасности, что молодая девушка там что-нибудь эдакое выкинет... Случай с Луизой — дело особое.

— Госпожа Пипле, я хочу доверить вам одну тайну, и я полагаюсь на вашу порядочность.

— Честное слово Анастази Пипле, урожденной Галлимар, так же верно, как то, что есть господь бог на небесах... как то, что мой Альфред всегда ходит в зеленом сюртуке... Я стану молчать как рыба.

— Вы ничего не должны говорить даже господину Пипле!..

— Клянусь вам головой милого моего старичка... если только дело тут чистое...

— Ах, госпожа Пипле!..

— Ну, коли так, то мы его вокруг пальца обведем, он у нас ничегошеньки не узнает; вы только поймите: ведь он у меня как полугодовалый младенец, до того он наивный да бесхитростный.

— Я вам верю, госпожа Пипле. Слушайте же.

— Все, что вы мне скажете, лучший из моих жильцов, останется между нами на всю жизнь, до гробовой доски... Так что выкладывайте смелее.

— Девица, о которой я с вами говорю, согрешила...

— Ну, это дело знакомое!.. Не выйди я в пятнадцать лет замуж за Альфреда, я бы, пожалуй, раз пятьдесят, а может, и сотню раз согрешила! Ведь я такая, как есть, была точно порох... точно бесенок какой, клянусь вам, как порядочная женщина. Хорошо, что мой Пипле укротил меня своей добродетелью... А то бы я такого натворила... и все из-за мужчин! Я это к тому говорю, что, коли ваша девица всего один разок согрешила... это еще дело поправимое.

— Я и сам так думаю. Девица эта жила в служанках в Германии, в доме моих родных, сын моей родственницы соблазнил бедняжку и склонил ее ко греху. Понимаете?

— И вся недолга!.. Чего уж тут не понять... Мне все ясно, как будто это со мною самой случилось.

— Разъяренная мамаша выгнала служанку; но молодой человек оказался таким сумасбродом, что тоже покинул родительский дом и привез несчастную девушку в Париж.

— Чего ж вы хотите... Знамо дело, молодость!..

— После этого безрассудного поступка вскоре начались раздумья, раздумья тем более здравые, что те небольшие деньги, какие у него были, быстро растаяли. Мой юный родственник обратился ко мне за помощью; я согласился дать ему денег на дорогу домой, к матери, но при том условии, что он оставит свою девицу здесь, а уж я постараюсь ее как-нибудь пристроить.

— Я бы не сделала большего для родного сына... если б мой муженек соблаговолил подарить мне наследника...

— Я в восторге, что вы одобряете мое решение, госпожа Пипле; но трудность состоит в том, что эта девица не имеет поручителей, а к тому же она иностранка, вот почему устроить ее на хорошее место очень трудно... Если вы согласитесь сказать госпоже Серафен, что один ваш родственник, обосновавшийся в Германии, прислал к вам эту девушку и рекомендовал ее, возможно, нотариус и возьмет ее в услужение, а мне это доставит двойное удовольствие. Сесили ведь только случайно оступилась, и она наверняка исправится, попав в столь благонамеренный дом, как дом господина Феррана... Главным образом по этой-то причине я и хотел бы, чтобы она поступила служанкой к нотариусу. Незачем говорить, что рекомендованная вами... особой, столь уважаемой...

— Полно, господин Родольф!..

— Особой, столь уважаемой...

— Ах, полноте, лучший из моих жильцов...

— Что девица эта, рекомендованная вами, будет конечно же принята госпожой Серафен, в то время как, если ее порекомендую я...

— Все понятно... То же получится, если я порекомендую куда-нибудь славного молодого человека. Ладно, идет! Это дело по мне... Теперь уж Серафенша попалась!.. И вся недолга!.. Тем лучше, ведь у меня зуб против нее; ручаюсь вам за успешный исход этого дела, господин Родольф! Уж я вотру ей очки, скажу, что давным-давно моя двоюродная сестра, урожденная Галлимар, поселилась в Германии; и вот я вдруг получила известие, что она померла, ее муж тоже, а их дочка, ставшая сиротой, со дня на день свалится мне на голову.

— Превосходно... Вы сами и отведете Сесили к господину Феррану, а с госпожой Серафен больше об этом не разговаривайте. И так как вы уже лет двадцать не видались со своей кузиной, то ни за что не отвечаете, ведь после ее отъезда в Германию вы не имели о ней никаких известий.

— Все так, ну а как быть, коли эта девица никакого языка, кроме немецкого, не знает?

— Она прекрасно говорит по-французски. Вдобавок я научу ее, как вести себя; так что пусть вас ничто больше не заботит, вы только настоятельно порекомендуйте ее госпоже Серафен... Впрочем, я вот о чем подумал, пожалуй, нет... ничего ей не говорите, а то она, чего доброго, подумает, будто вы хотите навязать ей свою волю... Знаете, ведь как получается: когда о чем-нибудь очень просишь, как раз в этом-то тебе и отказывают...

— Кому вы это говорите?! Именно потому я всегда давала отпор своим ухажерам. А вот если бы они ничего не домогались... тогда уж не знаю...

— Да, так часто выходит... А потому ничего не предлагайте госпоже Серафен, дождитесь, пока она сама опять к вам обратится. А тогда вы ей скажете только то, что Сесили — сирота, иностранка, что она еще очень молода, очень красива, что она для вас была бы непосильным бременем, что вы к ней очень мало привязаны, потому что были в ссоре с ее матерью, вашей кузиной, и что вы отнюдь не в восторге от подарочка, который вам неожиданно преподнесли...

— Господи боже! До чего ж вы хитры!.. Но будьте спокойны, мы с вами составляем славную пару! Послушайте, господин Рододьф, да мы ведь друг друга просто с полуслова понимаем... Мы оба... Как подумаю, будь вы моим сверстником в те годы, когда я сама была как порох... то, ей-богу, уж и не знаю... А вы?

— Тсс!.. Если господин Пипле...

— Ах да, конечно! Он у нас шуток совсем не понимает! Да, вы ведь еще не знаете... о новой гнусной каверзе Кабриона?.. Я вам позднее все расскажу... А что до вашей девицы, то будьте благонадежны... Готова биться об заклад, что заставлю Серафеншу саму попросить меня, чтоб я прислала к ним свою родственницу в услужение.

— Если у вас это получится, любезная госпожа Пипле, то у меня уже приготовлены сто франков, Я человек небогатый, но...

— Да вы что, смеетесь надо мной, господин Родольф? Неужто вы думаете, что я возьму у вас деньги?! Господи боже!.. Да ведь я вовсе не из корысти, а только из одной дружбы... Сто франков!!!

— Но посудите сами: если эта девушка долго пробудет на моем попечении, она будем мне стоить гораздо больше этой суммы... Знаете, сколько денег за несколько месяцев набежит?..

— Я возьму ваши сто франков лишь из уважения к вам, господин Родольф. Но как мне все-таки повезло, что вы поселились в нашем доме! Да я готова кричать на всех перекрестках, что вы — самый лучший из жильцов... Смотрите-ка, фиакр!.. Конечно, это дамочка господина Брадаманти... Она уже вчера приходила, да только я ее как следует не разглядела... Перед тем как пропустить, я повожу ее за нос, чтоб хорошенько разглядеть; к тому же я придумала, как узнать ее имя... Сейчас вы увидите меня в деле... Это вас позабавит.

— Нет, нет, госпожа Пипле, меня не занимает ни внешность, ни имя этой дамы, — возразил Родольф, отступая в глубь швейцарской.

— Сударыня! — крикнула Анастази, бросаясь наперерез входившей женщине. — Куда это вы направляетесь, сударыня?

— Я иду к господину Брадаманти, — отвечала дама, явно раздосадованная тем, что ей помешали пройти.

— Его нет дома...

— Быть того не может, он сам назначил мне встречу.

— Его нет дома...

— Вы ошибаетесь...

— И вовсе я не ошибаюсь... — ответила привратница, искусно вертя головой, чтобы получше разглядеть незнакомую даму. — Господин Брадаманти вышел из дому, вышел, говорю я вам, вышел — и все тут!.. Вернее сказать, он дома, да только для одной особы...

— Ну так вот! Эта особа — я... Не выводите меня из терпения... позвольте пройти.

— А как вас зовут, сударыня?.. Я проверю, такое ли у вас имя, как у той особы, какую господин Брадаманти позволил мне пропустить к нему. Ну, а коли имя у вас другое... то вы пройдете только через мой труп.

— Господин Брадаманти назвал вам мое имя? — воскликнула незнакомка, и в голосе ее прозвучали не только удивление, но и тревога.

— Да, сударыня...

— Какая неосторожность! — пробормотала молодая женщина.

Затем, после короткого замешательства, она, едва сдерживая нетерпение, негромко прибавила, как будто опасалась, что ее могут услышать:

— Извольте! Меня зовут госпожа д'Орбиньи. При этом имени Родольф затрепетал.

Ведь именно так звали мачеху госпожи д'Арвиль. Выступив из полумрака, он сделал шаг вперед и при свете дня и тускло горевшей лампы без труда узнал эту женщину, чью внешность Клеманс подробно ему описывала.

— Госпожа д'Орбиньи? — переспросила привратница. — Да, именно это имя назвал мне господин Брадаманти. Можете подняться к нему, сударыня.

Мачеха г-жи д'Арвиль быстро прошла мимо двери швейцарской

— И вся недолга! — воскликнула г-жа Пипле с торжествующим видом. — Ловко я подловила дамочку!.. Теперь я знаю ее имя — ее зовут д'Орбиньи... Ну как? Недурен мой способ, а, господин Родольф? Да что это с вами? О чем это вы задумались?

— Эта дама уже приходила к господину Брадаманти? — спросил Родольф у привратницы.

— Да, вчера вечером, как только она ушла, господин Брадаманти и сам тотчас куда-то ушел, должно быть, отправился заказывать себе место в дилижансе, который нынче уходит; вчера же, вернувшись домой, он попросил меня отвезти сегодня утром его чемодан на почтовую станцию, потому как он не больно-то доверяет этому негоднику Хромуле.

— А вы часом не знаете, куда собрался господин Брадаманти?

— Он едет в Нормандию, по Алансонской дороге. Родольф тут же вспомнил, что поместье Обье, принадлежащее г-ну д'Орбиньи, находится в Нормандии.

Сомнений больше не было: шарлатан направляется к отцу Клеманс и наверняка с самыми зловещими намерениями.

— То, что господин Брадаманти скоро уезжает, здорово разозлит Серафеншу, — проговорила г-жа Пипле. — Она просто из себя выходит, до того ей не терпится повидать господина Брадаманти, а вот он этого изо всех сил избегает: он мне строго-настрого наказал не говорить ей, что он уедет нынче в шесть вечера; так что, когда она опять сюда явится, то, как говорится, поцелует пробой! Тогда-то я с ней и потолкую о вашей девице. Кстати, как ее звать-то... Сисе?

— Сесили...

— А, это все равно как Сесиль, только на конце «и». Пожалуй, лучше все-таки записать ее имя на клочке бумаги и вложить записку в мою табакерку, а то я могу и забыть это чертово имя... Сиси... Каси... Сесили... Ладно, теперь запомнила!

— А сейчас я поднимусь к Хохотушке, — сказал Родольф выходя из швейцарской.

— Как будете обратно идти, господин Родольф, надеюсь, зайдете поздороваться с бедным моим старичком?.. Этот изверг Кабрион опять принялся за свои дурацкие шутки...

— Будьте уверены, госпожа Пипле, я не останусь равнодушен к неприятностям вашего супруга.

И Родольф, необычайно обеспокоенный визитом г-жи д'Орбиньи к Полидори, поднялся по лестнице к Хохотушке.

Глава XIII.ПЕРВОЕ ГОРЕ ХОХОТУШКИ

Комната Хохотушки, как всегда, блестела радующей глаз чистотою; стоявшие на камине большие серебряные часы в футляре из самшита показывали четыре; сильные холода уже миновали, и бережливая работница не топила печь. Из окна виднелся лишь клочок голубого неба, он проглядывал сквозь беспорядочное нагромождение кровель, мансард и высоких труб — по другую сторону улицы они закрывали горизонт.

Внезапно солнечный луч, словно заблудившись, проскользнул между двумя скатами крыши и на несколько мгновений озарил ярким блеском плиточный пол в комнате молодой девушки.

Хохотушка работала, сидя у окна; ее очаровательный нежный профиль выделялся на фоне чуть пламенеющих прозрачных стекол, и головка ее походила на бледно-розовую камею.

Блики света пробегали по ее темным волосам, стянутым на затылке в тугой узел, они оттеняли ее будто выточенные из слоновой кости маленькие трудолюбивые руки, в них с непостижимой быстротой мелькала игла.

Длинные складки коричневого платья, поверх которого был надет обшитый кружевцем зеленый фартучек, ниспадали на соломенное кресло, где сидела девушка; две прелестные ножки, как всегда со вкусом обутые, опирались на край невысокого табурета, стоявшего перед ней.

Подобно знатному вельможе, который из прихоти забавляется порою тем, что укрывает стены скромной хижины блестящими драпировками, заходящее солнце на минуту осветило эту скромную комнату тысячью беглых огней; солнечные лучи переливались золотистыми блестками на занавесях из серовато-зеленого набивного кретона, искрились на полированной мебели орехового дерева, сверкали на плиточном полу, отчего он стал походить на красную медь, и зажгли золотой ореол вокруг клетки для птиц, принадлежавших гризетке.

Но, увы! Несмотря на веселые проделки солнечного луча, обе пташки — и кенар и канарейка — с тревожным видом порхали в клетке и, против обыкновения, не пели.

Дело в том, что Хохотушка, против обыкновения, тоже не пела.

А если не пела девушка, не щебетали и птички.

Почти всегда радостная утренняя песня Хохотушки как бы вызывала к жизни и песни канареек: они, более ленивые от природы, не покидали своего гнездышка в столь ранний час.

А уж тогда рождался задорный вызов, начиналось состязание звонких и ясных рулад, жемчужных и серебристых, — и не всегда птицам удавалось одерживать победу.

В тот день Хохотушка не пела... ибо впервые в жизни она испытывала неподдельное горе.

До сих пор зрелище нищеты в семействе Морелей часто трогало ее до слез, но такого рода картины чересчур привычны для людей из бедных сословий и потому они не слишком долго ранят душу.

Почти каждый день девушка помогала этим беднякам, насколько позволяли ей силы; она искренне вместе с ними оплакивала их горькую участь, но, возвращаясь к себе, она ощущала некоторое удовлетворение... Хотя ее не на шутку огорчала судьба этих бедолаг, она радовалась тому, что выказывает к ним глубокое участие.

И уже очень скоро природная веселость ее нрава вновь обретала над нею обычную власть... Отнюдь не из эгоизма, а только потому, что Хохотушка сравнивала свою жизнь с жизнью соседей, она, возвращаясь из ужасного логова Морелей к себе в комнатку, чувствовала себя счастливой, и ее мимолетная грусть быстро рассеивалась.

Эта быстрая смена настроений не была сущностью ее натуры; в силу трогательной душевной деликатности гризетка почитала своим долгом принимать деятельное участие в судьбе людей, более несчастных, чем она, она нуждалась в этом для того, чтобы без угрызений совести наслаждаться своим мирным существованием, без сомнения, весьма ненадежным, которым она была, кстати, всецело обязана постоянному труду; надо заметить, что ее собственная жизнь — по сравнению с ужасающей нуждою семейства гранильщика алмазов — казалась Хохотушке почти роскошной. — «Для того чтобы распевать песни, не испытывая при этом угрызений совести, ибо рядом с тобой живут люди, достойные всяческой жалости, — простодушно говорила гризетка, — надо проявлять к ним все то милосердие, на какое ты способна».

Прежде чем рассказать читателю о причинах первого горя Хохотушки, мы хотим сразу же успокоить его и полностью убедить в добродетельности этой юной девушки.

Нам, увы, приходится здесь употребить слово «добродетель», слово важное, помпезное и торжественное, слово, которое почти всегда рождает представление о тяжких жертвах, о мучительной борьбе со страстями, о суровых размышлениях, о конечном смысле дел земных.

Но добродетельность Хохотушки была совсем иного рода.

Ей не приходилось ни с чем бороться и ни о чем размышлять.

Она просто прилежно работала, смеялась и пела.

Ее благоразумие, как она сама откровенно признавалась Родольфу, зависело прежде всего от... отсутствия свободного времени... Ей просто некогда было предаваться любви.

Всегда веселая, трудолюбивая, склонная к порядку во всем, она обнаружила, что порядок, труд и веселый нрав, даже помимо воли, защищали, поддерживали и спасали ее.

Быть может, эти нравственные устои сочтут слишком легковесными, слишком доступными и слишком незамысловатыми; но дело в общем-то не в причине, важен конечный результат.

Разве так уж важно, как расположены корни растения, если на нем распускаются чистые, яркие и благоуханные цветы?..

В связи с нашими пока еще утопическими надеждами на то, что общество станет подбадривать, поддерживать и вознаграждать тех работников, которые выделяются среди других своими социальными достоинствами, мы уже говорили о том, что необходимо «опекать» добродетель: об этом, как и о многом другом, уже задумывался император Наполеон.

Предположим, что эта мысль, благодетельная мысль великого человека, воплотилась в жизнь!..

И один из настоящих филантропов, коим император поручил отыскивать добродетель, обнаружил бы Хохотушку.

Предоставленная самой себе, лишенная благих советов и поддержки, подверженная всем тем опасностям, которыми чревата бедность, всем соблазнам, на которые так падки юные и красивые девушки, эта прелестная гризетка осталась чистой и целомудренной; да, честная, наполненная усердным трудом ее жизнь могла бы служить примером и назиданием для других.

Разве эта девушка, почти ребенок, не заслуживала бы — нет, не награды, не вспомоществования, — но хотя бы нескольких ласковых слов одобрения и похвалы, слов, которые укрепили бы в ней чувство собственного достоинства, подняли бы ее в собственных глазах и побудили бы ее вести себя так же добродетельно и в будущем?

Ибо тогда она знала бы, что за ней наблюдают, что внимательный и заботливый взор сулит ей покровительство на трудной стезе, по которой она шествует с таким мужеством и ясностью духа!

Ибо тогда она знала бы: если вдруг наступит такой день, когда у нее не будет работы или недуг будет угрожать ее скромному, полному забот существованию, ее жизни, которая всецело зависит от усердного труда и требует здоровья, то небольшая помощь — а ведь она заслужила ее своими достоинствами — поддержит ее в тяжелую пору.

Без всякого сомнения, раздадутся возгласы о том, что попечительство такого рода, коим следовало бы одарить людей, особенно достойных сочувствия вследствие их безупречного поведения, невозможно осуществить.

Однако нам кажется, что общество уже решило сходную задачу.

Разве уже не создана полиция нравов для наблюдения за жизнью и поведением людей, — с целью, впрочем, весьма похвальной, — которая должна следить за поведением субъектов, опасных для общества в силу совершенных ими прежде дурных поступков?

Так отчего бы обществу не учредить также наблюдение и за высоконравственным поведением людей добродетельных?

А теперь покинем область утопий и возвратимся к причинам, вызвавшим первое горе Хохотушки.

Если не считать Жермена, простодушного и серьезного молодого человека, то другие соседи нашей гризетки поначалу сочли присущие ей от природы дружелюбие и приветливость, то, что она охотно оказывала различные небольшие услуги, попыткой привлечь к себе внимание; но довольно скоро эти господа были вынуждены — с удивлением и досадой — понять, что они могут обрести в лице Хохотушки любезную и веселую спутницу для воскресных прогулок, услужливую и милую соседку, но отнюдь не любовницу.

Их удивление и досада, на первых порах весьма ощутимые, мало-помалу уступили место восхищению перед открытым и обаятельным нравом гризетки. Затем, как она сама совершенно справедливо сказала Родольфу, ее соседи стали уже гордиться тем, что могут по воскресеньям отправляться на прогулку, ведя под руку красивую девушку, которая была к ним очень внимательна (Хохотушку не слишком заботили правила хорошего тона) и не стоила им почти ничего: она лишь участвовала в их скромных развлечениях, чья ценность благодаря ее присутствию и веселости возрастала.

К тому же эта славная девушка так легко довольствовалась малым!.. В дни безденежья она вместо обеда с веселой улыбкой уплетала горячую лепешку, вгрызаясь в нее своими белоснежными зубками, так что любо было смотреть! После чего с удовольствием прогуливалась по бульварам или просто по людным улицам в обществе своих кавалеров.

Если наши читатели прониклись хотя бы некоторой симпатией к Хохотушке, они согласится с тем, что только очень уж глупый или совершенно неотесанный человек мог отказаться от таких незамысловатых воскресных развлечений со столь приятной спутницей, которая к тому же, не имея никаких прав на ревность, отнюдь не препятствовала своим кавалерам отдыхать от ее строгости, утешаясь с менее суровыми красотками!

Один только Франсуа Жермен никогда не питал надежд на более короткие отношения с молодой девушкой; душевная чистота и врожденная деликатность позволили ему с первого же дня знакомства с нею понять, какую прелесть может таить в себе та своеобразная дружба, которую предложила она ему.

Однако то, что должно было непременно случиться, случилось: Жермен без памяти влюбился в свою соседку, но так и не решился хотя бы словом обмолвиться о своей любви.

Он не был склонен подражать своим «предшественникам», которые, окончательно поняв тщету своих поползновений, утешились, подыскав себе других близких подружек и сохранив при этом доброе согласие со своей строгой соседкой. Поэтому Жермен наслаждался целомудренной близостью с прелестной девушкой: он проводил возле неё не только воскресные дни, но и все свободные вечера. И в эти долгие часы Хохотушка неизменно бывала весела и чуть шаловлива, а Жермен оставался нежным, предупредительным, но серьезным, а часто даже немного грустным.

Грусть эта была его единственным недостатком, по мнению Хохотушки; с врожденным благородством его манер не шли ни в какое сравнение смехотворные притязания коммивояжера, г-на Жиродо, или безумные выходки художника Кабриона; однако Жиродо в силу своего неиссякаемого красноречия и Кабрион в силу своей столь же неиссякаемой веселости одерживали верх над Жерменом, чья нежная серьезность не слишком нравилась его соседке.

Вот почему Хохотушка до сих пор не отдавала явного предпочтения ни одному из трех своих поклонников. Но она не была лишена здравого смысла и понимала, что один только Жермен обладает необходимыми качествами для того, чтобы составить счастье рассудительной женщины.

Изложив все это, мы расскажем теперь читателю, почему Хохотушка была так печальна и почему ни она сама, ни ее канарейки в тот день не пели.

Свежее и круглое личико девушки слегка побледнело; большие черные глаза, обычно веселые и блестящие, чуть потускнели и подернулись грустью; черты лица выдавали непривычную для нее усталость. Дело в том, что Хохотушка провела за работой часть ночи.

Время от времени она печально поглядывала на распечатанное письмо, лежавшее возле нее на столе; письмо это прислал ей Жермен, и вот что в нем можно было прочесть:

«Тюрьма Консьержери.

Мадемуазель!

Уже само то место, откуда я вам пишу, скажет вам о размерах моего несчастья. Меня посадили в тюрьму как вора... Я виновен в глазах всех окружавших меня людей, и тем не менее я отваживаюсь вам писать!

Мне было бы невыносимо тяжело думать, что вы тоже станете считать меня человеком опустившимся и преступным. Умоляю вас, не осуждайте меня, пока не прочтете это письмо... Если и вы меня оттолкнете... этот последний удар окончательно сразит меня.

Вот что со мною произошло.

С некоторых пор, как вы знаете, я уже не жил на улице Тампль; но от бедняжки Луизы я знал, что семейство Морелей, чьей судьбе мы оба — и вы и я — так сочувствовали, нуждалось все больше и больше. Увы! Моя жалость к этим обездоленным и погубила меня! Я ни в чем не раскаиваюсь, но мой жребий так жесток!..

Вчера вечером я допоздна засиделся в нотариальной конторе г-на Феррана: я был занят срочной работой. В той комнате, где я трудился, стоит письменный стол, мой хозяин запирает туда каждый вечер счета, которые я привожу в порядок. Вчера он был как будто чем-то встревожен и возбужден; он сказал мне: «Не уходите до тех пор, пока не закончите работу над всеми этими счетами, а потом положите их в письменный стол, ключ я вам оставлю». С этими словами он вышел и отправился к себе.

Сделав все, что было нужно, я отпер ящик стола, чтобы сложить туда бумаги; машинально глаза мои остановились на распечатанном письме, лежавшем там, и я увидел в нем имя гранильщика алмазов Мореля.

Признаюсь, поняв, что речь идет об этом бедолаге, я допустил нескромность и прочел письмо; из него я узнал, что на следующий день этого труженика арестуют по требованию г-на Феррана, который предъявил ко взысканию вексель Мореля на сумму в тысячу триста франков; прикрываясь чужим именем, нотариус решил упрятать несчастного в тюрьму.

Письмо было от ходатая по делам моего патрона. Я слишком хорошо знаю, как обстоят дела в семье Мореля, и мне было понятно, каким страшным ударом будет арест главы семейства для его близких: ведь он их единственный кормилец!.. Я был и огорчен и возмущен. На свою беду, я увидел в том же ящике стола раскрытую шкатулку, в ней лежали две тысячи франков золотом... В эту самую минуту я услыхал, что по лестнице поднимается Луиза; не задумываясь над серьезными последствиями моего поступка, я решил воспользоваться благоприятным случаем и взял из шкатулки тысячу триста франков... Остановив Луизу, я сунул ей в руку эти деньги и сказал: «Завтра рано утром вашего отца должны арестовать за неуплату в срок тысячи трехсот франков, возьмите их и спасите отца, но никому не говорите, что деньги вы получили от меня... Ведь господин Ферран дурной и злобный человек!..»

Вы сами видите, мадемуазель, что побуждения у меня были самые добрые, однако поступок мой был преступным: я ничего от вас не скрываю... А теперь вот что я могу сказать в свое оправдание.

Уже давно — благодаря бережливости — я скопил и поместил у одного банкира скромную сумму в полторы тысячи франков. Неделю тому назад он сообщил мне, что срок хранения этих денег подошел к концу и что, если я не хочу дольше держать свои сбережения у него, я могу получить их в любое, время.

Стало быть, я располагал большей суммой, чем та, которую я взял из шкатулки нотариуса. Я хотел на следующее утро получить в банке свои полторы тысячи франков; однако кассир приходит в банк только в полдень, а Мореля собирались взять под стражу на рассвете. Вот почему мне надо было дать ему возможность уплатить по векселю с самого утра; правда, я мог бы вызволить его из тюрьмы днем, но все равно его бы до этого арестовали и увели из дому на глазах у жены, а для нее такой удар мог бы оказаться губительным. Больше того, гранильщику пришлось бы заплатить немалую сумму — за судебные издержки, связанные с его арестом и освобождением. Вы, конечно, понимаете, что всех этих бед не произошло бы, если бы я взял из шкатулки тысячу триста франков, а я ведь надеялся, что смогу положить их назад утром — еще до того, как г-н Ферран появится в своей конторе и что-либо обнаружит. К несчастью, я ошибся.

Я вышел из конторы нотариуса, уже немного остыв от гнева, который вместе с чувством жалости побудил меня действовать. Теперь я понимал всю опасность своего положения, тревога терзала меня: я ведь хорошо знал суровый нрав нотариуса, а он ведь мог после моего ухода возвратиться в контору, отпереть ящик стола и обнаружить пропажу; а в его глазах, да и в глазах всех людей, то была кража.

Эти мысли мучили меня, и, хотя был уже поздний вечер, я поспешил к банкиру, надеясь упросить его тотчас же выдать мне мои деньги: я бы нашел убедительные доводы для столь необычной просьбы; затем я вернулся бы в контору г-на Феррана и положил бы в шкатулку взятую мной сумму.

Однако по злосчастному стечению обстоятельств банкир еще два дня тому назад уехал в Бельвиль, где у него был загородный дом: он разбивал там сад. Со все возрастающей тревогой я дождался рассвета и помчался в Бельвиль. Но все складывалось неудачно, все было против меня: банкир только что уже уехал в Париж; я поспешил к нему — и вот наконец деньги у меня в руках! Я кинулся в контору г-на Феррана, но все уже обнаружилось.

Но все это — только часть моих невзгод. Дело в том, что теперь нотариус обвиняет меня в том, будто я украл у него еще и полторы тысячи франков кредитными билетами, они, по его словам, лежали в том же ящике письменного стола, где и две тысячи франков золотом. Это гнусное обвинение, это низкая ложь! Я признаю себя виновным в первом хищении; но клянусь вам всем самым святым на свете, что ни в какой другой краже я неповинен. Никаких кредитных билетов я и в глаза не видал; в ящике лежали только две тысячи франков золотом, из них-то я и взял тысячу триста франков, которые утром принес обратно в контору.

Такова истина, мадемуазель; надо мной тяготеет тяжкое обвинение, и все же я уверен, что вы меня достаточно хорошо знаете и поймете, что я не способен лгать... Однако верите ли вы мне? Увы! Как сказал г-н Ферран, тот, кто украл небольшую сумму, способен украсть и сумму более значительную, и такой человек не заслуживает доверия.

Мадемуазель, я всегда видел, как вы добры и как глубоко вы сочувствуете несчастным; я знаю, как вы честны и прямодушны, и я надеюсь, что ваше сердце, что ваша душа помогут вам постичь правду. Ни о чем больше я не прошу... Только отнеситесь с доверием к моим словам, и вы поймете, что я равно заслуживаю и порицания и жалости, ибо, повторяю, намерения у меня были самые благие, но меня погубило ужасное стечение обстоятельств, предвидеть которое было невозможно.

Ах, мадемуазель! До чего я несчастен! Если б вы только знали, среди каких людей я вынужден находиться до того дня, когда меня будут судить!

Вчера меня привезли в так называемый дом предварительного заключения при префектуре полиции. Я не в силах передать вам, что я почувствовал, когда, поднявшись по лестнице, очутился перед какой-то дверью с железным оконцем; меня втолкнули в камеру и дверь тотчас же снова заперли на ключ.

Я был до того взволнован, что сначала ничего не мог разглядеть. Теплый тошнотворный воздух пахнул мне в лицо; -потом до моего слуха донесся гул голосов, он перемежался взрывами зловещего хохота, яростной бранью и грубыми песенками; я неподвижно стоял у двери, уставившись в каменные плитки пола, не решаясь ни поднять глаза, ни шагнуть вперед: мне казалось, что все внимательно изучают меня.

На самом же деле никто на меня и внимания не обращал: одним узником больше или меньше — этих людей мало заботит. Наконец я отважился поднять голову. Господи боже! Какие отвратительные физиономии! Все заключенные были в рваной одежде, в каких-то грязных лохмотьях. Все они казались воплощением нищеты и порока. Их там было человек сорок или пятьдесят, одни сидели, другие стояли, а иные лежали на грубых скамьях, вделанных в стены; здесь находились бродяги, воры, убийцы — словом, все те, кто был взят под стражу накануне днем или ночью.

Когда они все же заметили меня, я испытал горькое утешение, поняв, что они не считают меня одним из «своих». Кое-кто молча уставился на меня с нахальной усмешкой; потом они зашептались на каком-то непонятном мне языке. А немного погодя самые развязные подошли ближе, принялись хлопать меня по плечу и требовать денег, чтобы отметить, как они говорили, мое прибытие.

Я протянул им несколько монет, надеясь купить себе этим спокойствие; но этих денег им показалось мало, и они потребовали еще; я ответил отказом. Тогда несколько человек окружили меня, осыпая бранью и угрозами; они уже собирались наброситься на меня, но, по счастью, в камеру вошел привлеченный шумом надзиратель. Я пожаловался ему; он потребовал, чтобы мне возвратили деньги, которые я перед тем был вынужден отдать, и сказал, что если я хочу, то за небольшую плату меня переведут в одиночную камеру в другом отделении тюрьмы. Разумеется, я с благодарностью согласился и расстался наконец со всеми этими злодеями; на прощание они пригрозили мне, что впоследствии со мной рассчитаются: мы непременно, говорили они, еще свидимся, и уж тогда меня уложат на месте.

Надзиратель отвел меня в одиночную камеру, где я провел оставшуюся часть ночи.

Оттуда я и пишу вам, мадемуазель. Тотчас же после допроса меня перевезут в другую тюрьму, она называется Форс, и боюсь, что я опять встречусь там с некоторыми из тех людей, что находились со мной в доме предварительного заключения.

Надзиратель, тронутый моим горем и моими слезами, обещал переслать вам это письмо, хотя такого рода поблажки строго-настрого запрещены.

Я жду от вас, мадемуазель, последней услуги во имя нашей старой дружбы, если только вы теперь не стыдитесь наших былых дружеских отношений.

Надеюсь, что вы соблаговолите выполнить мою просьбу, и потому подробно изложу ее.

Вместе с этим письмом вам передадут маленький ключ и короткую записку для привратника того дома, где я жил, — это дом номер одиннадцать на бульваре Сен-Дени. В ней я сообщаю ему, что вы можете распоряжаться всем, что мне принадлежит, и прошу его выполнять все ваши просьбы и распоряжения. Он проводит вас в мою комнату. Будьте так добры и отоприте мой секретер ключиком, который я вам посылаю; вы увидите там большой конверт, в нем лежат разные бумаги и письма, я прошу сохранить их для меня; одно из этих писем адресовано вам, вы увидите это по надписи на конверте. Другие бумаги также имеют к вам отношение, они написаны в более счастливую пору моей жизни. Не сердитесь, я не думал, что вам придется с ними познакомиться. Прошу вас также взять ту небольшую сумму денег, что лежит в секретере, равно как и атласный мешочек, в котором хранится косынка из оранжевого шелка — она была на вас в одну из последних наших воскресных прогулок, и вы подарили мне ее на память в тот день, когда я уехал из дома на улице Тампль.

Я хотел бы также, чтобы — за исключением нескольких пар белья, которые вы, надеюсь, перешлете мне в тюрьму Форс, — вы поручили продать мебель, а также принадлежащие мне носильные вещи: оправдают ли меня или осудят, я так или иначе буду опозорен и мне придется покинуть Париж. Куда я направлюсь? Какими средствами буду располагать? Один бог знает.

Госпожа Бувар, которая уже продавала некоторые мои вещи, а кое-что из них и сама покупала, быть может, всем этим займется; она женщина честная, и, если она согласится, это избавит вас от множества лишних хлопот, а я — то уж знаю, как для вас дорого время.

Я уплатил за комнату вперед и потому прошу вас вручить только небольшую сумму привратнику.

Простите, мадемуазель, что я обременяю вас всеми этими поручениями, но вы единственный человек на свете, к которому я могу и решаюсь обратиться.

Я бы мог попросить об этой услуге одного из клерков г-на Феррана, с которыми я достаточно хорошо знаком; но я боюсь их нескромности: как я уже сказал, некоторые из моих бумаг и писем касаются вас; другие имеют отношение к печальным событиям моей собственной жизни.

Ах! Поверьте, мадемуазель, если вы исполните мои просьбы и тем самым подтвердите свою былую дружескую привязанность ко мне, это послужит единственным утешением в том огромном несчастье, которое так угнетает меня; несмотря ни на что, я уповаю: вы не ответите мне отказом.

Я прошу у вас также позволения хотя бы изредка писать вам... Для меня так важно, так дорого иметь право изливать душу и поверять свое тяжкое горе вам, чье сердце было благосклонно ко мне!

Увы! Ведь я так одинок, я один в целом свете, и никому нет дела до меня. Одиночество уже давно тяготило меня, ну а теперь — вы и сами понимаете!..

И все-таки я человек честный... Совесть моя чиста, я никогда никому не причинял вреда, я всегда — даже с риском для жизни — выказывал отвращение ко всему дурному... Вы сами в этом убедитесь, прочтя бумаги, которые я прошу вас сохранить для меня... Но кто поверит моим словам? Г-на Феррана все уважают, он уже давно пользуется репутацией человека редкой порядочности, у него есть все основания обвинять меня... И он меня уничтожит... Я заранее покоряюсь своей участи.

И еще одно, мадемуазель: если вы мне верите, то, надеюсь, не будете испытывать ко мне презрение, вы станете жалеть меня и хотя бы изредка вспоминать о своем друге, искреннем друге. И тогда, если вам станет жаль меня, очень жаль... быть может, вы окажетесь столь великодушны и когда-нибудь придете повидать меня... в воскресенье (господи, сколько сладостных воспоминаний будит во мне это слово!). Да, быть может, вы придете как-нибудь в воскресенье в тюрьму и решитесь войти в залу для свиданий... Но нет, свидеться с вами в таком месте... нет, я на это никогда не отважусь... Впрочем, вы ведь так добры... что...

Я вынужден прервать свое письмо и отослать его вам вместе с ключом и запиской для привратника, я ее сейчас спешно набросаю. Надзиратель сказал, что меня скоро поведут на допрос к следователю... Прощайте, прощайте, мадемуазель... не отталкивайте меня. Ведь я надеюсь только на вас, на вас одну!

Франсуа Жермен.

P. S. Если вы надумаете мне ответить, адресуйте ваше письмо в тюрьму Форс».

Теперь читателю понятна причина первого горя Хохотушки. Добрая девушка была до глубины души потрясена невзгодами Жермена, о которых она до сих пор даже не подозревала. Она сразу же поверила в правдивость рассказа злосчастного сына Грамотея.

Чуждая мелочных правил морали, она даже находила, что ее бывший сосед сильно преувеличивает свою вину. Для того чтобы спасти несчастного отца семейства, он взял без разрешения деньги, которые мог и хотел возвратить. В глазах гризетки этот поступок Жермена свидетельствовал о его великодушии.

В силу одного из тех противоречивых движений души, что так свойственны женщинам, особенно женщинам ее класса, эта юная девушка, которая прежде испытывала к Жермену, как и к другим своим соседям-мужчинам, всего лишь сердечное и дружеское расположение, вдруг почувствовала к нему нежность.

Как только она узнала, что он несчастен, несправедливо обвинен и брошен в тюрьму, мысль о нем вытеснила из ее памяти даже воспоминание о его прежних соперниках.

Нет, Хохотушка еще не испытывала любви к Жермену, речь шла скорее об искренней душевной привязанности, полной сострадания и преданности: то было совсем новое, не знакомое ей чувство, и оно еще больше усиливалось из-за неотделимой от него горечи.

Таково было душевное состояние Хохотушки, когда Родольф осторожно постучал в дверь и затем вошел к ней в комнату.

Глава XIV.ДРУЖБА

Добрый день, соседка, — сказал Родольф, — надеюсь, я вам не помешал?

— Нет, что вы, сосед. Напротив, я рада вас видеть, ведь у меня большое горе.

— В самом деле, я вижу, что вы бледны и, кажется, даже плакали.

— Мало сказать, плакала!.. И есть из-за чего! Бедный Жермен! Вот, лучше прочтите сами. — И Хохотушка протянула Родольфу письмо злополучного узника. — У меня просто сердце разрывается! Вы мне как-то говорили, что Жермен вам не безразличен... Так вот, теперь самое время доказать это, — прибавила девушка, пока Родольф внимательно читал письмо. — Знаете, этот мерзкий господин Ферран исходит злобой и с ожесточением набрасывается на всех, кто его окружает. Сперва он накинулся на Луизу, а теперь изливает свою злость на Жермена. О, я от природы вовсе не злая, но если бы с ним, с этим нотариусом, стряслась беда, я, признаюсь, очень обрадовалась бы. Обвинить такого честного и порядочного юношу в том, будто он украл полторы тысячи франков! Жермен украл?! Да ведь он же — сама честность!.. А потом, он такой аккуратный, такой добрый, он даже мухи ни обидит и всегда такой грустный... Господи, мне так его жаль: ведь он сейчас в тюрьме, среди злодеев! Ах, господин Родольф! С сегодняшнего дня я знаю, что на жизнь не всегда можно смотреть сквозь розовые очки!

— А что вы намерены делать, соседка?

— Что я намерена делать?.. Хочу выполнить все, о чем меня просит Жермен, и как можно скорее... Я бы уже давно ушла из дома, если бы не срочный заказ, я должна его закончить и тотчас же отвезти на улицу Сент-Оноре, а оттуда я пойду туда, где жил Жермен, отопру его комнату и разыщу бумаги, о которых он пишет. Я даже проработала часть ночи, чтобы выиграть таким способом несколько часов. И ведь мне надо еще столько успеть, кроме этого заказа, надо еще многое привести в порядок, со многим управиться. Прежде всего, госпожа Морель просит, чтобы я навестила в тюрьме Луизу. Должно быть, этого не так просто добиться, но я уж как-нибудь расстараюсь... На беду, я даже не знаю, к кому обращаться...

— Я уже об этом подумал...

— Вы, сосед?

— Вот разрешение, держите.

— Какое счастье! А вы не можете исхлопотать мне такое же разрешение на свидание с бедным Жерменом?.. То-то бы он обрадовался!

— Вы получите возможность повидаться и с ним.

— О, большое спасибо, господин Родольф!

— И вам не страшно будет пойти в тюрьму?

— Ну, конечно, в первый раз сердце у меня будет бешено колотиться... Но какое это имеет значение. Ведь когда у Жер-мена все было хорошо, разве не старался он всегда предупреждать и выполнять все мои желания, разве не водил он меня и в театр и на прогулки, разве не читал мне по вечерам книжки, разве не сколачивал ящики для цветов, не натирал воском пол в моей комнате? Ну а теперь, когда он попал в беду, настала моя очередь. Правда, я человек маленький, я мало что могу сделать, но зато все, что смогу, непременно сделаю, он уж может на меня положиться; теперь-то он убедится, настоящий я друг или нет. Послушайте, господин Родольф, одно только меня огорчает — его недоверчивость. Подумать только; он решил, что я способна презирать его! Это я — то? Я вас спрашиваю: а почему, за что? Старый скряга, нотариус, обвинил его в краже, но мне-то какое дело!.. Ведь я хорошо знаю, что это ложь! Письмо Жермена мне все объяснило, он ни в чем не виноват. Это ясно как день, я ни за что не поверю, что он хоть капельку виновен! Да стоит только на него поглядеть, получше его узнать — и ты сразу же поймешь, что он ничего дурного не сделает. Только такой злобный человек, как господин Ферран, может облыжно обвинять Жермена!

— Браво, соседка! Мне по душе ваш гнев!

— Знаете, мне бы так хотелось быть мужчиной, я пошла бы тогда к этому мерзкому нотариусу и сказала ему: «Ах, так! Вы утверждаете, будто Жермен вас обокрал? Тогда получайте то, что вам причитается, старый лгун! Уж этого у вас никто вовек не отберет! И — трах! Трах! Трах!» Я хорошенько поколотила бы его.

— Вижу, вы скоры на суд и на расправу, — проговорил Родольф с улыбкой, видя благородное волнение Хохотушки.

— Но ведь все это возмущает меня до глубины души. И, как говорит в своем письме Жермен, все будут на стороне его патрона, все будут против бедного юноши, потому что нотариус богат, его все уважают, а Жермен — всего лишь бедный малый, нет у него ни покровителей, ни заступников, вот разве только вы придете к нему на помощь, господин Родольф, вы ведь знакомы с важными господами, а они помогают несчастным. Нельзя ли что-нибудь сделать для Жермена?

— Надо, чтобы он дождался суда. А после того, как его, надеюсь, полностью оправдают, уверяю вас, он убедится, что многим его судьба вовсе не безразлична. Только вот что, соседка, я уже по опыту знаю: на вашу скромность можно положиться...

— О да, господин Родольф, я никогда не была болтлива.

— Вот и прекрасно! Нужно, чтобы никто не знал — и сам Жермен тоже, — что у него есть надежные друзья... и они его в беде не оставят...

— Правда? Но если б он знал, сколько бы мужества ему это прибавило!

— Без сомнения. Но он, чего доброго, не сможет об этом умолчать. А тогда господин Ферран, перепугавшись, будет начеку, его подозрительность возрастет, а так как он человек весьма изворотливый, его трудно будет уличить, а уж это было бы куда как досадно! Ведь нужно не только доказать невиновность Жермена, но и сорвать личину с оклеветавшего его человека.

— Я все понимаю, господин Родольф.

— Такое же положение и у Луизы; я и принес вам разрешение повидаться с нею для того, чтобы вы попросили ее никому не говорить о том, в чем она мне открылась; она знает, о чем речь.

— Можете не сомневаться, я все ей скажу, господин Родольф.

— Одним словом, Луиза не должна никому жаловаться в тюрьме на ненависть хозяина к ней, это очень важно. Но от адвоката, который придет к ней от моего имени, чтобы условиться о том, как он будет ее защищать, ей ничего скрывать не следует. Смотрите же, в точности передайте ей мои советы.

— Будьте спокойны, сосед, я ничего не забуду, память у меня, как говорится, добрая. Но что это я толкую о доброте! Это вы — сама доброта и само великодушие! Как только кто-нибудь окажется в беде, вы уже тут как тут.

— Я уже сказал вам, соседка, что сам я всего-навсего скромный коммивояжер; но когда я где-нибудь встречаю честных и порядочных людей, которые заслуживают покровительства, я рассказываю о них важной и милосердной особе: человек этот полностью мне доверяет, и он приходит к ним на помощь. Вот и весь секрет.

— А где вы теперь сами живете, после того как уступили свою комнату семейству Морелей?

— Я поселился... в меблированных комнатах.

— О, мне бы это было не по душе! Жить там, где до тебя уже кто-то жил, — это все равно, как если бы кто-нибудь посторонний все время жил вместе с тобою.

— Ну, я ведь там только ночую, так что...

— Согласна, это уже не так противно. И все-таки, господин Родольф, это не для меня. Моя комнатка доставляет мне столько радости! Я жила в ней тихо и скромно, но зато спокойно и никогда не думала, что на меня может свалиться такое горе. И вот, пожалуйста... Нет, я даже передать вам не могу, какой удар нанесла мне беда, случившаяся с Жерменом. Правда, я и раньше видела, в какой нужде живут Морели, да и другие тоже, достойные жалости; но в конце концов нищета — это нищета, она всем беднякам грозит, ее ждут, и потому она никого не застанет врасплох, и каждый помогает соседу, как может. Нынче в нужде — один, завтра — другой. По-моему, если сохранять бодрость духа и веселый нрав, всегда выйдешь из трудного положения. Но когда видишь, как бедного малого, доброго и порядочного человека, вашего давнего друга, сажают в тюрьму вместе со злодеями, обвинив его в краже!.. Ах, конечно же, господин Родольф, по правде говоря, тогда у тебя руки опускаются, мне и в голову не приходило, что такое горе возможно, и оно переворачивает всю душу.

При этих словах большие глаза Хохотушки наполнились слезами.

— Мужайтесь! Мужайтесь, соседка! Когда вашего друга оправдают, обычная веселость к вам вернется.

— Ох! Разумеется, его должны оправдать. Достаточно будет судьям прочесть письмо, которое он мне прислал, и они сразу все поймут, не правда ли, господин Родольф?

— Письмо Жермена и впрямь такое безыскусственное и трогательное, что в его правдивость сразу веришь; кстати, позвольте мне снять с него копию, она понадобится для успешной защиты Жермена.

— Конечно же, господин Родольф. Если бы я не писала как курица лапой, несмотря на все уроки, что мне давал славный Жермен, я бы сама переписала письмо для вас, но почерк у меня такой скверный, такой неразборчивый, а потом я столько ошибок делаю!..

— Я попрошу вас только доверить мне это письмо до завтрашнего дня.

— Вот оно, любезный сосед, но вы будете очень осторожны, не правда ли? Я сожгла все любовные записочки, которые мне присылали господин Кабрион и господин Жиродо в первую пору нашего знакомства: они украшали свои письма пылающими сердцами и голубками, надеялись, что я клюну на их льстивые речи; но это бедное письмецо Жермена я непременно сохраню, и другие его письма тоже, если он будет мне писать. Ведь правда, господин Родольф, то, что он обращается ко мне с просьбой о небольших услугах, говорит в мою пользу?

— Разумеется, это доказывает, что вы — самая замечательная подруга, о какой можно только мечтать. Но вот я о чем подумал: зачем вам ехать одной на квартиру господина Жермена? Хотите, я составлю вам компанию?

— С огромным удовольствием, сосед. Ведь оглянуться не успеешь — и наступит ночь, а вечером я очень не люблю быть одна на улице; уж не говорю о том, что мне нужно еще отвезти платье в мастерскую возле Пале-Рояля. Боюсь только, забираться так далеко будет для вас утомительно, да вы, чего доброго, и соскучитесь.

— Вовсе нет... Мы наймем фиакр.

— Правда?! О, как было бы приятно прокатиться в карете, не будь у меня так горько на душе! А горе меня, должно быть, сильно гложет: ведь в первый раз с тех пор, как я тут живу, я за весь день ни разу не запела. И пташки мои ничего понять не могут. Бедняжки! Они-то ведь не знают, в чем дело; два или три раза папаша Пету уже начинал свою песню, чтобы побудить и меня запеть; я хотела было тоже запеть ему в ответ. Но куда там! Через минуту я уже расплакалась. Тогда и Рамонетта подала голосок, но я не в силах была ответить и ей.

— Какие странные имена вы придумали для ваших птиц: папа Пету и Рамонетта...

— Что верно, то верно, господин Родольф. Но ведь мои пташки скрашивают мое одиночество, они — мои лучшие друзья; а дала я им имена тех славных людей, которые скрашивали мне детство; они тоже были мне самыми лучшими друзьями; я уж не говорю о сходстве между ними и канарейками: ведь папа Пету и мама Рамонетта были всегда веселы и пели как божьи пташки.

— Ах да, теперь я припоминаю, ведь именно так звали ваших приемных родителей.

— Да, любезный сосед; я и сама понимаю, что называть так птиц смешно, но ведь это мое дело. Кстати, как раз поэтому я убедилась, что у Жермена очень доброе сердце.

— Каким образом?

— Видите ли, господин Жиродо и господин Кабрион... особенно, Кабрион... постоянно подшучивали и насмехались над именами моих пташек; подумать только, говорили они: назвать кенара «папа Пету»! Господин Кабрион просто не слезал с этой темы, все время зубоскалил, без конца. Ну, будь это петух, толковал он, тогда, пожалуйста, в добрый час, можно было назвать его «Пету». И не смешно ли называть канарейку Рамонеттой: ведь это напоминает гордое испанское имя «Рамона»! В конце концов он до того меня разозлил, что я два воскресенья подряд отказывалась ходить с ним на прогулку, потому что решила его проучить; я ему твердо сказала, что, если он снова примется за свои шуточки, которые меня так огорчают, я никогда никуда с ним ходить не буду.

— Какое мужественное решение!

— Да, оно мне не легко далось. Знаете, господин Родольф, я всегда ждала воскресных дней, как всякая верующая ждет Спасителя. Ведь так тоскливо сидеть одной у себя в комнате, когда стоит хорошая погода! Но все равно: я решила, что лучше пожертвовать воскресной прогулкой, чем опять выслушивать насмешки господина Кабриона над тем, что я глубоко почитаю. Спору нет, если бы не та причина, о какой я вам рассказала, я бы и сама предпочла назвать милых моих пташек по-иному... Знаете, мне так нравится одно имя — Колибри... Так вот, я отказалась от этого красивого имени, потому что никогда не стану звать моих птичек иначе, я буду звать их только папа Пету и Рамонетта! Иначе мне будет казаться, что я забываю моих славных и добрых родителей, что я от них отступаюсь, не правда ли, господин Родольф?

— Вы правы, вы совершенно правы. Ну а Жермен, он не потешался над этими именами?

— Напротив. Они только в первый раз показались ему странными, как и всем остальным; и это понятно. Но когда я привела ему свои резоны — кстати сказать, я приводила их и господину Кабриону, — у Жермена слезы выступили на глазах. И в тот самый день я сказала себе: «У господина Жермена очень доброе сердце. У него только один недостаток — он всегда такой грустный». И знаете, господин Родольф, на беду, я его этим укоряла. Но тогда-то я не понимала, как это можно все время грустить, зато теперь я это слишком хорошо понимаю... Ну вот моя работа и закончена, сверток завязан, можно его нести. Не подадите ли вы мне мою шаль, сосед? Ведь на дворе еще не так холодно, чтобы надевать пальто.

— Мы поедем в экипаже; я довезу вас до места, а потом привезу обратно домой.

— Ах да, правда, так мы быстрее доедем и быстрее вернемся, много времени сбережем.

— Но вот я о чем подумал: если вы станете в тюрьмы ходить, это будет в ущерб вашей работе.

— А вот и нет, вовсе нет! Я уже все прикинула. Во-первых, есть же воскресенья, и я буду навещать Луизу и Жермена в воскресные дни, это заменит мне прогулки и развлечения; а потом на неделе я еще разок или два буду приходить к ним в тюрьму, на это у меня будет уходить по три часа, не так ли? Ну вот, чтобы управиться, я каждый день стану работать на час больше, буду ложиться не в одиннадцать вечера, а в полночь и сберегу тем самым часов семь, а то и восемь в неделю, их-то я употреблю на то, чтобы навестить Луизу и Жермена. Как видите, я гораздо богаче, чем кажется, — прибавила Хохотушка с улыбкой.

— А вы не боитесь, что будете слишком уставать?

— Подумаешь, привыкну! Ко всему привыкают. А потом, ведь это не навек же.

— Вот ваша шаль, милая соседка. Сегодня я буду вести себя скромнее, чем вчера, и не стану прикладываться губами к вашей очаровательной шейке.

— Ах, сосед, одно дело вчера, отчего было не пошутить и не посмеяться! Но сегодня все совсем другое. Осторожно, не уколите меня.

— Смотрите-ка, булавка согнулась.

— Не беда! возьмите другую, там, в подушечке для булавок. Ах! Я совсем позабыла, не окажете ли вы мне еще одну услугу, сосед?

— Приказывайте, соседка.

— Пожалуйста, очините хорошенько мне перо, то, что побольше: воротившись домой, я напишу письмецо бедному Жермену, сообщу, что все его поручения выполнены. Он завтра рано утром получит от меня эту весточку, и настроение у него будет получше.

— А где у вас перья лежат?

— Вон там, на столе, а перочинный нож — в ящике. Погодите, я зажгу свечу, а то уже смеркается.

— Ну, для того, чтобы очинить перо, это не помеха.

— Все равно, мне надо получше завязать чепчик. Хохотушка чиркнула серной спичкой и зажгла огарок,

воткнутый в начищенный до блеска подсвечник.

— Черт побери, у вас, я вижу, стеариновая свеча, соседка! Какая роскошь.

— Я так редко зажигаю ее, что она обходится мне не дороже сальной свечи, а копоти куда меньше.

— Стало быть, не дороже?

— Да нет же, господи! Я ведь покупаю огарки на вес, и полфунта хватает мне чуть ли не на год.

— Однако что-то я не вижу у вас никаких приготовлений к обеду, — заметил Родольф, старательно чинивший перо, пока гризетка, стоя перед зеркалом, старательно завязывала свой чепчик.

— А мне нисколько есть не хочется. Утром я выпила чашку молока с хлебом, вечером выпью другую, с меня и довольно.

— А вы не хотите без всяких церемоний пообедать со мною, после того как мы побываем в доме Жермена?

— Большое спасибо, сосед, но у меня так тяжко на душе... В другой раз я с удовольствием пообедаю с вами. Знаете что: накануне того дня, как Жермену выйти из тюрьмы, я сама напрошусь на обед, а потом вы поведете меня в театр.

— Условились, соседка; поверьте, я не забуду о нашем уговоре. Но сегодня вы решительно отказываетесь?

— Да, господин Родольф, ведь я буду слишком унылой спутницей, не говоря уж о том, что обед отнял бы у нас слишком много времени. Подумайте сами... ведь именно сейчас мне никак нельзя попусту тратить время, у меня нет теперь и пятнадцати свободных минут.

— Ну что ж, в таком случае я отказываюсь от этого удовольствия... но только на сегодня.

— Возьмите мой сверток, сосед, и проходите вперед, я запру дверь.

— Вот вам отменное перо. А теперь давайте ваш сверток.

— Будьте осторожны, не помните его, ведь там тафта, а на ней остаются складки; держите сверток одной рукой и сильно не сжимайте. Вот так хорошо, идите же, я вам посвечу.

Родольф начал спускаться по лестнице, теперь уже Хохотушка шла впереди.

Проходя мимо швейцарской, они оба увидели г-на Пипле: он приближался к ним из глубины крытого прохода, руки у него бессильно висели вдоль тела; в одной руке привратник держал вывеску, извещавшую прохожих о его тесной дружбе с Кабрионом, а в другой нес портрет окаянного художника.

Отчаяние Альфреда было столь беспросветно, что он шел, уронив голову на грудь, так что видна была только широкая тулья его цилиндра.

При виде привратника, который, понурившись, шел прямо на Родольфа и Хохотушку, можно было сказать, что он похож на барана или на бравого бретонского чемпиона по борьбе, готовящегося к схватке.

И тут на пороге швейцарской показалась Анастази; заметив мужа, она закричала:

— Ах ты, милый мой старичок, наконец-то ты дома! Что ж тебе сказал комиссар полиции? Альфред, Альфред! Будь повнимательнее, ты, того и гляди, врежешься в лучшего из моих жильцов и выколешь себе глаза! Извините, господин Родольф, этот негодяй Кабрион все сильнее и сильнее терзает моего Альфреда. Я уверена, кончится тем, что он сведет с ума бедного моего старичка!!! Альфред, да ответь же, наконец!

Услышав милый его сердцу голос, г-н Пипле вскинул голову: на его лице были написаны горечь и скорбь.

— Так что ж тебе сказал комиссар? — снова спросила Анастази.

— Анастази, нам придется собрать наши скромные пожитки, прижать к груди наших друзей, сложить чемоданы и покинуть Париж... Францию... мою прекрасную Францию! Потому что отныне, будучи уверен в своей безнаказанности, этот изверг станет преследовать меня везде и всюду... во всех департаментах королевства...

— Выходит, комиссар?!

— Комиссар! — завопил в яростном негодовании г-н Пипле. — Комиссар!.. Он рассмеялся мне прямо в лицо...

— Рассмеялся тебе прямо в лицо?.. Тебе, человеку, у которого такой внушительный вид, что, если не знать твоих достоинств и добродетелей, тебя можно принять за набитого дурака!!!

— Так вот: несмотря на то, что я самым почтительным образом изложил ему множество претензий и жалоб на этого окаянного Кабриона... этот муниципальный чиновник со смехом... да, со смехом... я даже осмеливаюсь сказать, с неприличным смехом поглядел на вывеску и на портрет, которые я принес как вещественные доказательства, и сказал мне в ответ: «Послушайте, милейший, ваш Кабрион престранный субъект, шутник дурного тона; не обращайте же внимания на его глупые шутки. Я от души советую вам посмеяться над всем, что произошло, потому как тут есть над чем посмеяться!» — «Посмеяться над тем, что произошло, суддаррь! — воскликнул я. — Вы мне советуете над всем этим посмеяться!..

Но ведь меня гложет горе... Этот проходимец отравляет мне жизнь... Он афиширует нашу мнимую дружбу, он меня с ума сведет... Я требую, чтобы его взяли под стражу, чтобы его выслали... хотя бы за пределы моего квартала...» — Тут комиссар улыбнулся и вежливенько указал мне на дверь... Я хорошо понял его жест, и вот я здесь.

— Никудышный, совсем никудышный чиновник!.. — взорвалась г-жа Пипле.

— Все кончено, Анастази... все кончено... надеяться нам больше не на что! Во Франции нет больше правосудия... меня самым безжалостным образом принесли в жертву!..

Закончив свою речь, г-н Пипле с остервенением швырнул вывеску и портрет Кабриона в глубь крытого прохода...

Родольф и Хохотушка, пользуясь темнотой, чуть заметно улыбнулись, видя столь бурное отчаяние г-на Пипле.

Анастази изо всех сил старалась успокоить своего супруга, а лучший из ее жильцов, выразив в нескольких словах свое сочувствие привратнику, покинул дом на улице Тампль вместе с Хохотушкой; на улице оба уселись в фиакр, чтобы отправиться в дом, где жил Франсуа Жермен.

Глава XV.ЗАВЕЩАНИЕ

Франсуа Жермен жил на бульваре Сен-Дени, в доме номер одиннадцать. Мы напоминаем читателю, который, без сомнения, об этом забыл, что г-жа Матье, промышлявшая бриллиантами — мы говорили о ней в связи с гранильщиком алмазов Морелем, — проживала в том же доме, что и Жермен.

Во время долгой поездки с улицы Тампль на улицу Сент-Оноре, где жила владелица портняжной мастерской, куда девушка хотела сперва отвезти готовый заказ, Родольф имел возможность еще лучше оценить прелестную натуру юной гризетки. Как и все добрые от природы и преданные своим ближним люди, Хохотушка не отдавала себе отчета в том, как деликатно и великодушно ее поведение, — она считала его совершенно естественным.

Родольфу было бы легко и просто щедро обеспечить настоящее и будущее Хохотушки, что позволило бы ей по велению сердца навещать и утешать в тюрьме Луизу и Жермена и не думать о том, что ей предстоит тратить много времени, урывая его от своего упорного труда — единственного источника ее существования; однако принц опасался, что он этим уменьшит заслугу самоотверженной гризетки, сделав ее жертву слишком уж легкой; твердо решив вознаградить редкостные и чудесные достоинства, которые ему открылись в ней, Родольф не хотел раньше времени прекращать это новое и занимавшее его испытание.

Надо ли говорить, что, если бы здоровье юной девушки могло хоть в какой-то мере пошатнуться из-за чрезмерной работы, которую она мужественно взваливала на себя для того, чтобы еженедельно посвящать несколько часов дочери гранильщика и сыну Грамотея, Родольф немедленно пришел бы на помощь той, кому покровительствовал.

С глубоким и радостным волнением он изучал характер девушки, такой веселой от природы и еще не привыкшей к истинному горю: даже теперь мгновенные вспышки ее веселости порой прорывались наружу.

Приблизительно через час, когда они уже побывали на улице Сент-Оноре, фиакр остановился на бульваре Сен-Дени возле довольно неказистого дома номер одиннадцать.

Родольф помог девушке выйти из экипажа; она заглянула к привратнику и передала записку Жермена, не забыв вручить этому стражу порядка предназначенное ему вознаграждение. Благодаря приветливости и любезному обхождению, сына Грамотея везде любили. Собрат г-на Пипле был сильно огорчен, узнав, что их дом лишается такого порядочного и вежливого жильца. Именно так он и выразился.

Вооружившись свечой, гризетка присоединилась к своему спутнику; привратник должен был подняться наверх несколько позже, чтобы выслушать последние распоряжения.

Комната Жермена находилась на пятом этаже. Подойдя к двери, Хохотушка сказала Родольфу, протягивая ему ключ:

— Возьмите, сосед... и отоприте, пожалуйста, дверь; у меня ужасно руки дрожат... Вы станете надо мной смеяться, но как подумаю о том, что бедный Жермен никогда сюда больше не вернется... мне чудится, что я вхожу в комнату покойника...

— Будьте благоразумны, соседка, выкиньте из головы такие мысли.

— Я, конечно, не права, но ничего с собой поделать не могу!

Проговорив эти слова, девушка смахнула слезинку. Родольф не был так взволнован, как его спутница, но тем не менее и он испытывал тягостное чувство, входя в это скромное жилище.

Зная, каким гнусным преследованиям подвергали и, быть может, продолжают подвергать Жермена сообщники Грамотея, Родольф догадывался, сколько печальных вечеров провел злополучный юноша в своем одиноком убежище.

Девушка поставила свечу на стол.

Комната молодого человека была обставлена очень просто; в ней стояли кушетка, комод, секретер орехового дерева, стол и четыре стула с соломенными сиденьями; на окнах висели белые холщовые занавески, такими же занавесками был задернут и альков; единственным украшением комнаты можно было назвать стоявший на камине графин и — рядом с ним — стакан.

По измятой постели можно было догадаться, что Жермен, в ночь накануне ареста, видимо, отдыхал на ней прямо в одежде, и всего несколько минут.

— Бедный малый! — грустно сказала девушка, с интересом разглядывая обстановку комнаты. — Сразу видно, что он больше не жил по соседству со мной... Тут все прибрано, но не чувствуется заботливой женской руки, везде полно пыли, занавеси продымлены, стекла в окнах тусклые, пол не навощен... Ах, как непохожа эта комната на ту, где он жил, на улице Тампль: та была, пожалуй, не лучше, но зато выглядела куда веселее, потому что там, как у меня самой, все блестело чистотою...

— Ну, это понятно: ведь вы были рядом и вовремя давали ему добрые советы.

— Да посмотрите же! — воскликнула девушка, показывая на смятую постель. — Он, должно быть, не ложился спать в ту последнюю ночь, так его терзала тревога. Гляньте-ка, а вот и забытый им носовой платок, он еще влажный от слез. Это сразу заметно...

Хохотушка взяла платок и прибавила:

— Жермен хранил косыночку из оранжевого шелка, которую я подарила ему на память, когда мы оба были счастливы; а я сохраню этот носовой платок в память о его невзгодах; уверена, что он на меня за это не рассердится.

— Напротив, он будет просто счастлив, ведь это же говорит о вашей привязанности к нему.

— Ну, а теперь пора подумать о вещах более серьезных: я быстро соберу узелок с бельем — оно, должно быть, лежит в комоде — и отнесу к нему в тюрьму; мамаша Бувар — я приведу ее сюда завтра — позаботится об остальном... Но прежде всего я хочу отпереть секретер, надо ведь взять бумаги и деньги, которые Жермен просит меня сохранить.

— Я тоже об этом подумал, — проговорил Родольф. — Кстати, Луиза Морель вернула мне тысячу триста франков золотом, которые ей вручил Жермен, чтобы покрыть долг ее отца; но я уже раньше уплатил по векселю, эти деньги у меня с собой, и они принадлежат Жермену, так как он вернул эту сумму нотариусу; я хочу передать эти деньги вам, вы присоедините их к тем, которые он поручил вам хранить.

— Как вам будет угодно, господин Родольф; и все же я предпочла бы не иметь у себя дома такой крупной суммы: теперь столько воров развелось!.. Бумаги еще куда ни шло... за них бояться нечего, а вот деньги, держать их у себя просто опасно...

— Пожалуй, вы правы, соседка; хотите, я возьму на себя заботу обо всех этих деньгах? Если Жермену что-нибудь понадобится, вы мне только сообщите — я дам вам свой адрес, — и я немедленно пришлю вам такую сумму, какую он просит.

— Знаете, сосед, я не решалась попросить вас оказать мне именно эту услугу; так будет гораздо лучше, я отдам вам на хранение и те деньги, что выручу от продажи мебели а вещей. А теперь давайте поищем эти бумаги, — сказала молодая девушка, отпирая секретер и выдвигая несколько ящичков. — Ах, должно быть, вот они. Видите, большой конверт. Боже мой! Взгляните сами, господин Родольф, какая грустная на нем надпись.

И девушка прочла взволнованным голосом:

— «В том случае, если я умру насильственной смертью или по какой-нибудь иной причине, прошу того, кто отопрет секретер, отнести все эти бумаги в дом номер семнадцать по улице Тампль мадемуазель Хохотушке, модистке». Могу я распечатать конверт, господин Родольф?

— Разумеется, ведь Жермен написал вам, что среди бумаг, лежащих в конверте, есть и письмо, адресованное вам.

Девушка сломала сургучную печать; в большом конверте лежало несколько листков бумаги и писем, на одном из небольших конвертов была надпись: «Мадемуазель Хохотушке».

Вот что гризетка в нем прочла:

— «Мадемуазель, когда вы станете читать это письмо, меня уже не будет на свете... Если, как я того опасаюсь, я умру насильственной смертью, попав в западню вроде той, какую я недавно избежал, некоторые сведения, собранные вместе в тетрадке, озаглавленной «Заметки о моей жизни», помогут напасть на след убийц».

— Ах, господин Родольф! — воскликнула девушка, переставая читать. — Теперь меня больше не удивляет, почему он всегда был такой грустный! Бедный Жермен! Его все время терзали такие ужасные мысли!

— Да, он, видимо, был всем этим сильно удручен; но, поверьте, самые мрачные для него дни уже миновали.

— Увы! Я так этого хочу, господин Родольф! Но ведь Жермен теперь в тюрьме..., и его обвиняют в воровстве.

— Будьте спокойны: как только его невиновность будет доказана, ему больше не придется жить в одиночестве, он найдет вокруг себя много друзей. Во-первых, это будете вы, а затем — его горячо любимая мать, с которой он был разлучен с самого детства.

— Его мать? А разве мать Жермена жива?

— Да... Она долго считала, что сын для нее навсегда потерян. Судите сами, как она будет рада, когда вновь свидится с ним, полностью оправданным от гнусного обвинения, которое выдвинули против него! Вот почему у меня есть все основания сказать вам, что самые мрачные, самые горькие дни для Жермена уже позади. Но ничего не говорите ему о матери. Я доверил вам эту тайну потому, что вы так великодушно интересуетесь судьбой Жермена, и надо, чтобы к вашей преданности не примешивалось, по крайней мере, слишком сильное беспокойство за его будущее.

— Я вам так благодарна, господин Родольф! Будьте уверены: я свято сохраню эту тайну.

И она снова начала читать вслух письмо Жермена:

— «Если вы захотите, мадемуазель, бросить хотя бы беглый взгляд на эти заметки, вы увидите, что всю свою жизнь я был очень несчастен... за исключением лишь того времени, когда я жил рядом с вами... То, о чем я никогда бы не решился сказать вам, вы прочтете в тетрадке, которую я назвал: «Единственные дни, когда я был счастлив».

Почти каждый вечер, расставаясь с вами, я доверял бумаге утешавшие меня мысли, которые внушала мне ваша приязнь, и только они одни скрашивали мою горестную жизнь. То, что у вас было лишь дружеским расположением, у меня было любовью. Я скрывал от вас эту мою любовь до той самой минуты, когда я становлюсь для вас только печальным воспоминанием. Мой жребий был так ужасен, что я никогда бы не заговорил с вами о своем чувстве: хотя оно глубоко и искренне, оно могло бы навлечь на вас беду.

Теперь мне остается высказать свое последнее желание, и я уповаю на то, что вы его исполните.

Я наблюдал, с каким достойным восхищения мужеством вы трудитесь и как много требуется благоразумия и умеренности, чтобы жить на скудный заработок, который стоит вам таких усилий; часто, ничего вам не говоря, я трепетал при одной мысли, что какой-нибудь недуг, вызванный непосильной работой, может поставить вас в ужасное положение, о чем я без дрожи и помыслить не мог. Мне очень радостно думать, что я могу, по крайней мере, избавить вас от грозящих вам невзгод и, быть может, даже... от нищеты, о чем вы по молодости и беззаботному нраву, к счастью, не задумываетесь».

— Что он хочет всем этим сказать, господин Родольф? — с удивлением спросила Хохотушка.

— Читайте дальше... сейчас мы поймем.

— «Я знаю, как скромно вы живете, и потому даже небольшая сумма послужит вам подспорьем в трудные времена; я человек совсем не богатый, но благодаря бережливости скопил на черный день полторы тысячи франков, поместив их у одного банкира: это все, чем я располагаю. В моем завещании, которое вы найдете в этом конверте, я осмеливаюсь отказать их вам; примите же этот дар от вашего друга, от вашего брата... которого больше нет в живых».

— Ах, господин Родольф! — воскликнула девушка, обливаясь слезами и протягивая принцу письмо Жермена. — Мне так больно от этих его слов. Добрый Жермен! Он еще заботится о моем будущем! Ах, господи! Какое же у него чуткое сердце, какая прекрасная душа!

— Да, он достойный и славный молодой человек! — подхватил с волнением Родольф. — Но успокойтесь, дитя мое: благодарение богу, Жермен не умер; а это заранее составленное им завещание зато помогло вам узнать, как сильно он вас любил и любит...

— Подумать только, господин Родольф, — продолжала Хохотушка, вытирая слезы, — а я — то об этом и не догадывалась! В начале нашего знакомства мои соседи — господин Жиродо и господин Кабрион — все время толковали о своей, как они выражались, пламенной страсти; но, поняв, что это ни к чему не ведет, они мало-помалу перестали говорить мне о своих чувствах; а вот Жермен, напротив, никогда не говорил о своей любви. Когда я предложила ему мою дружбу, он охотно согласился, и с той поры мы жили как настоящие друзья, как добрые товарищи. Но знаете... теперь-то я могу вам чистосердечно признаться, господин Родольф, я ничего не имела бы против, если бы Жермен, как и другие, сказал бы, что он меня любит.

— И, по правде сказать, вас... немного удивляло, что он этого не говорил?

— Да, господин Родольф, я думала, все дело в том, что он постоянно грустит...

— И немного сердились на то, что он всегда такой грустный?

— Да, то был его единственный недостаток, — простодушно призналась гризетка, — но теперь-то я его прощаю... Теперь я даже сержусь на себя за то, что упрекала его в этом.

— Ну понятно: ведь вы теперь знаете, что, к несчастью, у него было много причин для печали, а потом... вы ведь сейчас уже понимаете, что, несмотря на его постоянную грусть... он вас по-настоящему любил, не так ли? — спросил Родольф, улыбаясь.

— Это правда... когда тебя любит такой славный малый, ведь это очень лестно... не правда ли, господин Родольф?

— И в один прекрасный день вы, быть может, разделите его чувство.

— Конечно, все может статься, господин Родольф! Мне так жаль бедного Жермена. Я мысленно ставлю себя на его место... Если в ту минуту, когда бы я чувствовала себя всеми забытой и заброшенной, всеми презираемой, какой-нибудь настоящий друг выказал бы ко мне еще большую нежность, чем я ожидала, я была бы так счастлива! — Немного помолчав, девушка со вздохом прибавила: — Но, с другой стороны, мы ведь оба... люди бедные, и полюбить друг друга было бы, пожалуй, для нас неразумно. Знаете, господин Родольф, пока я не хочу об этом думать, возможно, я и обманываюсь в своем чувстве; но одно я скажу наверняка: до тех пор, пока Жермен останется в тюрьме, я буду делать для него все, что смогу. Ну, а когда он выйдет на волю, у нас будет достаточно времени понять, что я к нему испытываю: любовь или только дружбу; и если это любовь, ничего не поделаешь, сосед... стало быть, между нами будет любовь... Но сейчас мысль об этом будет мне только мешать, я не буду знать, как себя вести... Однако уже темнеет, господин Родольф, соберите, пожалуйста, все бумаги, а я тем временем приготовлю для него немного белья. Ах, я и забыла про мешочек, где лежит оранжевая косыночка, которую я подарила Жермену. Он, должно быть, в ящике. Да, вот он! Поглядите, до чего красивый, с вышивкой! Бедный Жермен, он хранил мою косыночку, точно святыню какую! Я хорошо помню тот день, когда в последний раз ее надевала, а потом подарила ему... Он был до того рад, до того рад!..

В эту минуту в дверь постучали.

— Кто там? — спросил Родольф.

— Мне бы надо потолковать с мадамой Матье, — послышался в ответ высокий и хриплый голос, причем по произношению было понятно, что голос этот принадлежит простолюдину.

Как помнит читатель, г-жа Матье была посредницей ювелира.

Характерные интонации говорившего пробудили какие-то смутные воспоминания у Родольфа. Желая во всем этом разобраться, он взял со стола свечу и направился к двери. Отворив ее, он оказался нос к носу с одним из завсегдатаев кабака Людоедки, которого мгновенно узнал: неизгладимая, роковая печать порока лежала на безбородой, почти юношеской физиономии пришедшего. То был Крючок.

Да, то был Крючок — мнимый кучер фиакра, который вез Грамотея и Сычиху по изрытой ухабами дороге в Букеваль, Крючок, убивший мужа злополучной молочницы, которая натравила на Певунью работников фермы в Арнувиле.

То ли негодяй позабыл черты лица Родольфа, которого он только раз мельком видел в кабаке Людоедки, или то обстоятельство, что Родольф был теперь одет по-другому, помешало Крючку узнать победителя Поножовщика, но он не выразил ни малейшего удивления, увидев его.

— Что вам угодно? — спросил Родольф.

— Да, тут вот письмо для мадамы Матье... Я должен передать ей в собственные руки, — ответил Крючок.

— Она тут не живет, ее квартира напротив.

— Спасибо, сударь, мне сказали, что ее дверь налево, стало быть, я ошибся.

Родольф не помнил имени посредницы, хотя о ней дважды упоминал при нем гранильщик Морель. Поэтому у него не было никакого резона заинтересоваться женщиной, к которой Крючок явился с письмом. Тем не менее, хотя принц ничего не знал о преступлениях этого злодея, лицо проходимца выдавало столь порочный нрав, что Родольф остался на пороге, желая узнать, что это за особа, которой Крючок принес письмо.

Едва Крючок постучал в дверь, расположенную прямо напротив жилища Жермена, дверь эта приотворилась, и г-жа Матье, толстая бабища лет пятидесяти на вид, показалась в проеме со свечою в руках.

— Вы и есть мадама Матье? — спросил Крючок.

— Да, это я.

— Вам тут письмо, и нужен ответ...

С этими словами злодей шагнул было вперед, чтобы войти в квартиру; однако она жестом приказала ему остановиться, распечатала письмо, по-прежнему держа свечу в руке, прочла его и ответила с довольным видом:

— Передайте, что я согласна, милейший, приду и прихвачу с собой то, о чем просят. Буду в то же время, что и в прошлый раз. Передайте от меня привет... той даме...

— Ладно, сударыня... Не забудьте только, что мне полагаются чаевые...

— Ну, об этом попроси тех, кто тебя прислал, они побогаче меня.

И торговка захлопнула дверь.

Убедившись, что Крючок спускается по лестнице, Родольф вернулся в комнату Жермена.

Злоумышленник застал на бульваре человека с отвратительной и свирепой физиономией: тот ждал его у какой-то лавки.

Хотя прохожие могли услышать их разговор, правда, ничего в нем толком не поняв, Крючок был так доволен, что не удержался и сказал своему приятелю:

— Пойдем-ка тяпнем купоросу, Николя: хряпка влипла вглухую... она пришлендает к Сычихе, и тетка Марсиаль пособит нам выпотрошить из нее сиротские погремушки, а потом мы закинем жмурик в твою лайбу![97]

— Ну, в таком разе смываемся[98]: мне надо быть в Аньере пораньше; боюсь, что мой братец Марсиаль что-то пронюхал.

И оба злоумышленника, закончив свой разговор, непонятный тем, кто мог бы его услышать, пошли по направлению к улице Сен-Дени.

Несколько минут спустя Хохотушка и Родольф вышли из дома, где жил Жермен, снова сели в фиакр и возвратились на улицу Тампль.

Фиакр остановился.

В тот самый миг, когда дверцы экипажа отворились, Родольф при свете масляной лампы, горевшей у ликерщика, увидел своего верного Мэрфа: тот ждал его у крытого прохода.

Появление эсквайра неизменно означало, что произошло нечто неожиданное и важное, ибо только он один всегда знал, где можно найти принца.

— Что случилось? — нетерпеливо спросил Родольф, пока Хохотушка собирала свертки, лежавшие в фиакре.

— Ужасная беда, ваше высочество!

— Ради бога, говори скорее, в чем дело?

— Маркиз д'Арвиль...

— Мэрф, ты пугаешь меня!

— Нынче утром он завтракал с друзьями... Все шло прекрасно... Он был весел, как никогда, и вдруг роковая неосторожность...

— Да кончай же... кончай!

— Он вертел в руках пистолет, не зная, что тот заряжен...

— Маркиз тяжело ранен?

— Ваше высочество...

— Ну, что же?..

— Произошло нечто ужасное.

— Что именно?

— Маркиз мертв!..

— Кто? Д'Арвиль?! Это и впрямь ужасно! — воскликнул Родольф таким душераздирающим голосом, что Хохотушка, выходившая из фиакра со свертками в руках, вскрикнула:

— Господи боже! Что с вами, господин Родольф?

— Я только что сообщил своему другу весьма печальную новость, — сказал Мэрф молодой девушке, ибо принц был так подавлен, что не мог произнести ни слова.

— Стало быть, случилась большая беда? — с тревогой спросила девушка.

— Да, очень большая беда, — подтвердил эсквайр.

— Ах, это просто ужасно! — проговорил Родольф после короткого молчания. Потом, вспомнив о Хохотушке, он прибавил: — Простите меня, дитя мое... но я не могу проводить вас наверх... Завтра... я пришлю вам свой адрес и разрешение на встречу с Жерменом в тюрьме... А вскоре я и сам с вами увижусь.

— Ах, господин Родольф, поверьте, что я принимаю близко к сердцу горе, обрушившееся на вас... Спасибо, что вы меня проводили... До скорого свидания, не правда ли?

— Да, дитя мое, до скорого свидания.

— Спокойной ночи, господин Родольф, — с грустью прибавила Хохотушка, исчезая в крытом проходе вместе со свертками, приготовленными ею в комнате Жермена.

Принц и Мэрф сели в фиакр, и он отвез их на улицу Плюме.

Родольф поспешно написал Клеманс следующее письмо:

«Сударыня!

Я только что узнал о неожиданном ударе, обрушившемся на вас, этот прискорбный случай лишает меня одного из лучших друзей; я не в силах передать, до какой степени столь горестное известие ошеломило меня,

И все же мне необходимо поговорить с вами о делах, не относящихся к этому ужасному происшествию... Мне стало известно, что ваша мачеха несколько дней пробыла в Париже, а сегодня вечером уезжает в Нормандию, прихватив с собой Полидори.

Вы, без сомнения, понимаете, какая опасность угрожает поэтому вашему отцу. Позвольте же дать вам совет, который я полагаю благотворным. После страшного несчастья, случившегося нынче утром, в обществе все прекрасно поймут, что вам необходимо на некоторое время покинуть столицу... Так что послушайтесь меня и уезжайте, немедленно уезжайте в Обье, нужно, чтобы вы попали туда если не раньше вашей мачехи, то, по крайней мере, одновременно с ней. Будьте спокойны, сударыня: издалека, как и вблизи, я неустанно забочусь о вас... и гнусные козни вашей мачехи будут разрушены...

Прощайте, сударыня; я наспех пишу вам эти строки... Душа моя обливается кровью, когда я вспоминаю о вчерашнем вечере: ведь я оставил маркиза... таким спокойным, таким счастливым, каким я его уже давно не видал...

Примите, сударыня, уверения в моей самой глубокой и самой искренней преданности...

Родольф».

Последовав совету принца, г-жа д'Арвиль через три часа после получения этого письма была уже вместе с дочерью на дороге в Нормандию.

В том же направлении из особняка Родольфа выехала почтовая карета.

К несчастью, из-за волнений, вызванных столь роковыми обстоятельствами, и вследствие своего поспешного отъезда

Клеманс забыла сообщить принцу о том, что встретила Лилию-Марию в тюрьме Сен-Лазар.

Возможно, читатель помнит, что накануне Сычиха явилась к г-же Серафен и угрожала рассказать о том, что Певунья жива, при этом она утверждала (и на сей раз она говорила правду), что ей известно, где сейчас находится юная девушка.

Читатель, должно быть, помнит и то, что после этого разговора нотариус Жак Ферран, страшась разоблачения своих преступных действий, понял: в его насущных интересах — добиться исчезновения Певуньи, ибо, если станет известно, что она жива, это может навсегда его скомпрометировать.

Вот почему он написал Брадаманти, одному из своих сообщников, что просит того прийти к нему, дабы вместе с ним разработать коварный план, жертвой которого должна была стать Певунья.

Брадаманти, занятый не менее срочными делами мачехи г-жи д'Арвиль, у которой были свои зловещие резоны для того, чтобы увезти этого шарлатана в имение г-на д'Орбиньи, — Брадаманти, без сомнения, считавший, что ему выгоднее оказать услугу своей старинной приятельнице, не откликнулся на приглашение нотариуса и, так и не повидав г-жу Серафен, отправился в Нормандию.

Гроза собиралась над головою Жака Феррана: на следующий день Сычиха снова пришла и снова повторила свои угрозы, а чтобы доказать, что она вовсе не шутит, старуха объявила нотариусу, что девочка, от которой в свое время избавилась г-жа Серафен, ныне находится в тюрьме Сен-Лазар под именем Певуньи и что, если он не уплатит в течение трех дней десяти тысяч франков, она, Сычиха, вручит юной девушке бумаги, из которых та узнает, что в детстве ее поручили заботам Жака Феррана.

По своему обыкновению, нотариус все нахально отрицал и выгнал Сычиху, обозвав ее наглой лгуньей; однако на самом деле он поверил ей и был напуган опасностью, которую таили ее угрозы.

Благодаря своим многочисленным связям нотариус получил возможность убедиться (в тот самый день, когда Певунья беседовала с г-жой д'Арвиль), что юная девушка действительно находится в тюрьме Сен-Лазар, что она ведет себя там примерно и потому ее со дня на день собираются выпустить на свободу.

Вооружившись этими сведениями, Жак Ферран разработал дьявольский план, но он понимал, что привести его в исполнение сможет только с помощью Брадаманти; вот почему г-жа Серафен так настойчиво, хотя и безуспешно пыталась застать дома этого шарлатана.

Узнав в тот же вечер об отъезде Брадаманти, нотариус, которого сильный страх и чувство опасности побуждали действовать, не теряя времени, вспомнил о семействе Марсиалей, этих речных пиратов, живущих возле Аньера: к ним-то Брадаманти в свое время советовал нотариусу отправить Луизу, с тем чтобы безнаказанно от нее избавиться.

Сознавая, что ему непременно нужен сообщник для того, чтобы привести в исполнение свои зловещие планы в отношении Лилии-Марии, Жак Ферран принял самые хитроумные предосторожности, чтобы не скомпрометировать себя в том случае, если его новое преступление совершится, и на следующий же день после отъезда Брадаманти в Нормандию послал г-жу Серафен к Марсиалям.

Глава XVI.ОСТРОВ ЧЕРПАЛЬЩИКА

Следующие сцены происходят вечером того же дня, когда г-жа Серафен, выполняя распоряжение нотариуса Жака Феррана, отправилась к Марсиалям, речным пиратам, жившим на косе небольшого острова на Сене, неподалеку от городка Аньер.

Глава семьи Марсиалей, как в свое время и его отец, кончил жизнь на эшафоте; после него осталась вдова с четырьмя сыновьями и двумя дочерьми.

Средний сын был вскоре приговорен к пожизненной каторге... Так что из всего многочисленного семейства на острове Черпальщика (позднее мы расскажем, почему в округе так именовали это логово) теперь жили: сама тетка Марсиаль; трое ее сыновей: старшему — любовнику Волчицы — было двадцать пять лет, второму брату — двадцать, а самому младшему двенадцать лет; две ее дочери — восемнадцати и девяти лет.

Такие семьи, где гнездится ужасная наследственная тяга к преступлению, встречаются, увы, слишком часто. Иначе и быть не может.

Будем неустанно повторять: общество думает о каре и никогда не заботится о предотвращении зла.

Одного преступника приговаривают к пожизненным каторжным работам... Другому отрубают голову... У обоих осужденных остаются маленькие дети.

Будет ли общество проявлять заботу об этих сиротах? О сиротах, которых оно само же и породило, лишив их отца всех гражданских прав или обезглавив его?

Станет ли оно заботливым опекуном, предупреждающим беду, заменив того человека, которого закон объявил гнусным изгоем, или вместо того человека, которого казнили по воле закона?

Нет... Ядовитый гад уничтожен, стало быть, уничтожен и яд, который он источал, — полагает общество.

Оно ошибается.

Яд разложения столь неуловим, столь едок, столь заразен, что он почти всегда передается по наследству; однако, если вовремя начать с ним бороться, от него можно исцелить.

Какое странное противоречие!..

Вскрытие покойника показало, что человек умер от заразной болезни. Приняв предупредительные меры, можно уберечь его потомков от опасного недуга, жертвой которого он стал...

Нечто подобное происходит и в области морали...

Если будет доказано, что преступник передает почти всегда своему сыну зародыш ранней порочности, сделают ли для спасения души этого юного существа то, что врач делает для спасения его тела, когда обнаруживают наследственный физический порок?

Нет...

Вместо того чтобы лечить несчастного, ему предоставят разлагаться вплоть до самой смерти...

И подобно тому, как простой народ считает, что сын палача непременно станет палачом, будут считать, что сын преступника непременно станет преступником...

И порожденную эгоистическим безразличием общества испорченность будут считать следствием роковой и неумолимой наследственности.

Так что если вопреки зловещим обстоятельствам и ходячим представлениям ребенок, которого закон превратил в сироту, даже и вырастет по случайности трудолюбивым и честным человеком, то в силу поистине варварского предрассудка его все равно будут отмечать клеймом родительского позора. И, став мишенью незаслуженного осуждения, бедняга с великим трудом найдет себе работу...

Вместо того чтобы прийти к нему на помощь, вместо того чтобы спасти его от отчаяния, а главное, от опасного злопамятства окружающих, от горького сознания несправедливости, которое порою толкает людей самых добрых и великодушных к бунту, ко злу, общество заявит: «Ну и пусть склоняется ко злу... поживем — увидим... Разве нет в моем распоряжении каторжных работ, тюремных надзирателей и палачей?»

Таким образом, для того, кто (случай столь же редкий, сколь и достойный уважения) сохранил нравственную чистоту вопреки отвратительным примерам, нет никакой поддержки, нет никакой опоры!

Таким образом, для того, кто с самого рождения пребывает в обстановке царящего в семье порока, кто с раннего детства уже испорчен, никакой надежды на исцеление нет! «Почему же нет? Я исцелю этого человека, которого само же и сделало сиротой, — отвечает общество, — но только исцелю его в свое время... исцелю его на собственный манер... и лишь позднее. Для того чтобы выжечь язву, чтобы иссечь нарыв, надо, чтобы они созрели».

Стало быть, нужно, чтобы преступник «дозрел»!..

«Тюрьма и каторга — вот мои лазареты... А в неизлечимых случаях у меня есть нож гильотины. Что до лечения «моего» сироты, то я об этом подумаю, — говорит общество, — но проявим терпение, дадим хорошенько созреть зародышу унаследованной тяги к преступлению, зародышу, который зреет в недрах его существа, дадим ему окрепнуть, дадим ему пустить корни и произвести глубокие разрушения.

Итак, терпение и еще раз терпение. Когда наш подопечный прогниет до самого нутра, когда преступление будет, так сказать, сочиться из всех его пор, когда крупная кража или убийство приведут его на позорную скамью подсудимых, на которой в свое время сидел его отец, вот тогда-то мы станем лечить этого наследника зла так же, как мы некогда лечили того, кто передал ему в наследство зловещий «дар». На каторге или на эшафоте сын отыщет отцовское место, оно еще не успело остыть...»

Да, в подобных случаях общество рассуждает именно так.

И оно же еще удивляется, оно возмущается, оно приходит в ужас, видя, что тяга к воровству и убийству роковым образом передается из поколения в поколение.

Мрачная картина, которую мы сейчас нарисуем — она называется «Речные пираты», — имеет своей целью показать, что может произойти в семье, унаследовавшей тягу к преступлению, когда общество не пытается — законным либо иным способом — предохранить несчастных сирот, порожденных законом, от ужасных последствий жестокой расправы, учиненной над их отцом.

Читатель извинит нас за то, что мы предваряем очередной эпизод нашего повествования таким вступлением.

Вот почему мы так поступаем.

По мере того как мы продолжаем публиковать эту книгу, ее нравственные цели подвергаются столь яростным и, по нашему мнению, столь несправедливым нападкам, что нам, надеемся, будет позволено изложить здесь свою главную мысль, мысль весьма серьезную и честную, которая до сих пор нас поддерживала и помогала идти вперед.

Многие люди — вдумчивые и деликатные — с возвышенными взглядами пожелали придать нам мужества и поддержать наше начинание, они соблаговолили выразить свое лестное для нас ободрение, а потому мы чувствуем себя обязанными в интересах этих знакомых и незнакомых друзей еще раз ответить на необдуманные, но упорные обвинения, которые, как нам стало известно, раздавались даже в стенах Законодательного собрания.

Объявлять нашу книгу крайне безнравственной — значит, как нам кажется, косвенно объявлять крайне безнравственными взгляды людей, которые делают нам честь, выражая свое живейшее сочувствие.

Так вот, для оправдания этого сочувствия, равно как и ради воодушевляющей нас цели, мы попытаемся доказать с помощью только одного примера, выбранного из множества других, что этот наш труд вовсе не лишен возвышенных и вполне применимых в жизни идей.

Год тому назад, в одной из первых частей этой книги, мы нарисовали образцовую ферму, созданную Родольфом для того, чтобы поддержать, обучить и вознаградить по заслугам честных и работящих, но бедных земледельцев.

По этому поводу мы говорили:

«Честные, но обездоленные люди заслуживают, по крайней мере, такого же участия, как и люди, преступившие закон; между тем существует много благотворительных обществ, чья цель — опекать несовершеннолетних преступников, отбывших положенное наказание; однако до сих пор еще не создано ни одно благотворительное общество, готовое прийти на помощь беднякам, чье поведение всегда было примерным... Выходит, надобно, просто необходимо совершить какой-нибудь проступок или преступление... чтобы получить помощь со стороны упомянутых выше благотворительных обществ, которые, впрочем, весьма полезны и заслуживают всяческого одобрения».

И тогда мы вложили в уста одного из крестьян фермы в Букевале такие слова:

«Весьма человечно и милосердно не позволять отчаиваться людям дурным; но надо было бы также подавать надежду и людям хорошим. Однако если честный малый, сильный и работящий, у которого появится желание творить добро, жить и поступать как положено, придет на эту ферму бывших несовершеннолетних воров, то его непременно спросят: «Любезный, а ты хоть когда-нибудь воровал или бродяжничал?» — «Нет», — ответил он. «Ну, в таком случае здесь для тебя места нет».

Такое кричащее противоречие уже поразило умы, гораздо более возвышенные, нежели наш скромный ум. Благодаря этим людям то, на что мы до сих пор смотрели как на утопию, на почти несбыточную мечту, уже претворяется в жизнь.

Под эгидой одного из наших самых уважаемых современников — графа Порталиса — и под умелым руководительством истинного филантропа с великодушным сердцем и ясным практическим умом — г-на Аллье — недавно было создано благотворительное общество; цель его: прийти на помощь бедным, но честным молодым людям в департаменте Сены и найти применение их силам в земледельческих колониях.

Одного только этого примера, на наш взгляд, достаточно, чтобы понять нравственный смысл нашего труда.

Мы необычайно горды и необыкновенно счастливы, ибо выяснилось, что мы разделяем идеи, устремления и надежды основателей этой новой формы благотворительности, ибо мы считаем себя одним из самых безвестных, но зато и самых убежденных защитников двух великих истин: «Долг общества — предупреждать зло и не только поддерживать, но и вознаграждать добро».

Раз уж мы заговорили об этой новой форме милосердия и благотворительности, которая зиждется на справедливой и высоконравственной мысли и должна привести к плодотворному и спасительному деянию, станем же уповать на то, что основатели этого важного начинания подумают, быть может, о том, чтобы заполнить другой пробел, распространив свое попечительство или хотя бы свою публично выраженную заботу и внимание на детей, чьи отцы были казнены или приговорены к наказанию, связанному с поражением в правах, что равносильно гражданской смерти, на тех детей, которые стали сиротами вследствие строгости закона.

Те из этих злосчастных детей, которые уже достойны заботы общества в силу их чистых устремлений и бедности, заслуживают и его особого внимания, ибо их положение мучительно, тяжко и полно опасностей.

Да, мучительно, тяжко и полно опасностей!

Скажем еще раз: почти всегда становясь жертвой недоброжелательства окружающих, семья осужденного преступника тщетно ищет себе работу и, стремясь избежать всеобщей неприязни, часто приходит к необходимости покинуть насиженное место, где она могла все же хоть как-то существовать.

И тогда, раздраженные несправедливостью, заклейменные наравне с преступниками за проступки, в которых они неповинны, лишенные порой всякой возможности вести честную жизнь, эти изгои, если они до тех пор все-таки оставались людьми порядочными, оказываются на грани нравственного падения.

Если же они, напротив, уже испытали тлетворное влияние порока, разве не следует попытаться их спасти, пока еще не поздно?

Присутствие сирот, порожденных законом, среди других детей, собранных благотворительным обществом, о котором мы недавно упоминали, будет, помимо всего прочего, полезным и для тех и для других... Оно покажет всем, что если преступник непременно должен быть наказан, то его близкие не только не утрачивают уважения окружающих, но даже заслуживают еще большего уважения, когда благодаря своему мужеству и добродетели они стирают позорное пятно со своего имени.

Могут сказать, что законодатель желал сделать кару еще более ужасной, наказывая не только самого преступника, но и обрекая в будущем на страдания его ни в чем не повинного сына.

Но это было бы слишком жестоко, безнравственно и безрассудно.

И разве не было бы, напротив, высоконравственно сказать народу:

«Преступление не должно почитаться наследственным грехом. Позорное пятно, лежащее на семье преступника, может быть стерто».

Мы решаемся уповать на то, что мысли эти покажутся достойными внимания вновь созданного благотворительного общества.

Без сомнения, горько сознавать, что государство покамест ничего не делает для решения этих животрепещущих вопросов, которые прямо затрагивают весь социальный организм.

Но как может быть иначе?

На одном из последних заседаний Законодательного собрания один из депутатов, пораженный, по его словам, нищетой и страданиями бедных классов, предложил — наряду с иными средствами — помочь делу, учредив дома для инвалидов, куда будут помещать нуждающихся в этом работников.

И вот этот план, без сомнения, недостаточно продуманный во всех подробностях, но зато проникнутый высокой филантропической идеей и достойный самого серьезного рассмотрения, ибо он затрагивает важнейший вопрос жизненных судеб тружеников, этот план — подумать только! — «был встречен громким и веселым смехом присутствующих».

Высказав все это, перейдем к продолжению нашего повествования.

Возвратимся к острову Черпальщика и к речным пиратам.

Родоначальник семейства Марсиалей, который первым обосновался За умеренную арендную плату на этом маленьком острове, был черпальщиком.

Черпальщики, как и сплавщики леса, как работники, разбирающие старые плоты и лодки на доски и бревна, весь день работают по пояс в воде — этого требует их занятие. Одни вылавливают плывущие по реке бревна. Другие разбирают на части отслужившие свой век плоты и барки. С работой в воде, как и у людей только что названных профессий, связан и труд черпальщиков, но задачи у них совсем иные.

Черпальщик, входя в воду, старается зайти как можно дальше от берега и при этом зачерпывает своей ручной драгой речной песок, смешанный с илом; затем он ссыпает его в большие деревянные корыта и промывает, как руду или золотоносный гравий, извлекая таким способом множество различных металлических обломков и осколков — железных, медных, чугунных, свинцовых, оловянных; осколки эти — остатки всякого рода металлических предметов и утвари. Нередко черпальщики обнаруживают в песке даже кусочки золотых и серебряных украшений, принесенных течением Сены, куда они попали либо из сточных канав, по которым в половодье бегут быстрые ручьи, либо с тающим снегом и льдом — его сгребают зимой на улицах и сбрасывают в реку.

Мы не знаем, по каким причинам этих тружеников, как правило, людей честных, мирных и работящих, окрестили грозным именем «речных пиратов».

Папаша Марсиаль, первый житель этого прежде необитаемого островка, был черпальщиком, вот почему люди, жившие в этих местах на берегу реки, и назвали островок «островом Черпальщика».

Дом речных пиратов был расположен в южной части этого клочка суши.

При свете дня можно было прочесть вывеску, раскачивавшуюся над дверью их жилища:

МЕСТО ДРУЖЕСКИХ ВСТРЕЧ ЧЕРПАЛЬЩИКОВ.

ДОБРОЕ ВИНО,

ОТМЕННЫЙ МАТЛОТ И ВКУСНОЕ ЖАРКОЕ.

Здесь можно получить напрокат ялики и лодки для прогулок по реке.

Как видит читатель, к своим явным и тайным занятиям глава этого окаянного семейства присоединил еще профессию кабатчика, рыбака и человека, дающего лодки напрокат.

Вдова этого злоумышленника, кончившего свои дни на эшафоте, продолжала держать кабак; всякого рода темные личности: бродяги, не помнящие родства, беглые каторжники, бродячие комедианты и дрессировщики животных, кочующие шарлатаны — проводили здесь воскресные и даже будние дни, развлекаясь на собственный лад.

Марсиаль, любовник Волчицы, старший из сыновей, наименее преступный из всех, занимался незаконной рыбной ловлей, а при необходимости выступал как наемный боец, защищая, разумееся за плату, слабого против сильного.

Другой из братьев, сообщник Крючка в задуманном ими убийстве г-жи Матье, хотя и считался черпальщиком, на самом деле был настоящим речным пиратом: промышлял он на самой Сене и по берегам ее.

Наконец, Франсуа, младший сын казненного, возил в лодке тех, кто изъявлял желание прокатиться по реке.

Упомянем еще для порядка об Амбруазе Марсиале: он, как было уже сказано, находился на каторге за ночную кражу со взломом и покушение на убийство. Старшая дочь, прозванная Тыквой, помогала матери на кухне и прислуживала посетителям кабачка; ее сестра Амандина, которой было всего девять лет, также в меру своих сил помогала по хозяйству...

В описываемый нами вечер на дворе было темным-темно; тяжелые и плотные темно-серые облака, гонимые ветром, позволяли видеть сквозь неровные узкие просветы клочки темно-синего неба, на котором мерцали звезды.

Очертания острова, обсаженного высокими, уже лишенными листьев тополями, выступали в темноте на фоне мглистого неба и белесой, почти прозрачной реки...

Дом с неровными коньками на кровле уже совершенно окутан мраком; светятся только два окна на первом этаже; их стекла рдеют; эти красные блики отражаются, точно языки пламени, в прибрежных волнах, омывающих причал, который находится неподалеку от дома.

Цепи, которыми лодки привязаны к колышкам, зловеще позвякивают, и это печальное позвякивание сливается с порывами северного ветра, что свистит в голых кронах тополей, и глухим рокотом речных валов...

Несколько членов семьи сидят на кухне.

Это просторная комната с низким потолком; против двери расположены два окна, под ними тянется длинная плита; налево высится печь, справа видна лестница, ведущая на верхний этаж; рядом с этой лестницей — вход в большую залу, где расставлены столики для завсегдатаев кабачка.

При свете лампы, в бликах пылающего в очаге огня поблескивает множество медных кастрюль и прочей кухонной утвари: кастрюли висят вдоль стен либо стоят на полках рядом с горшками и котелками всех размеров; посреди кухни виден большой стол.

Вдова казненного сидит возле очага в окружении трех своих детей.

На вид этой высокой и худой женщине лет сорок пять. Она — во всем черном; траурный платок, концы которого стянуты на лбу, закрывает ее волосы и пересекает плоский, мертвенно бледный лоб, уже прорезанный морщинами; у нее длинный, прямой, заостренный на конце нос, над запавшими щеками выступают скулы, бледная желтушная кожа испещрена глубокими оспинками; концы рта всегда опущены, и это придает еще более жесткое выражение этому холодному, зловещему лицу, неподвижному, как мраморная маска. Уже поседевшие брови приподняты над блеклыми голубыми глазами.

Она занята шитьем, как и обе ее дочери.

Старшая дочь, сухопарая и высокая, очень похожа на мать. У нее такая же бесстрастная, суровая и злая физиономия, такой же тонкий нос и строгий рот, такой же тусклый взгляд... Вот только цвет лица у нее другой — землистый и желтый, как айва, потому-то ее и прозвали Тыквой. Она не носит траура: на ней коричневое платье; из-под черного тюлевого чепца высовываются гладко зачесанные на прямой пробор редкие волосы, светло-рыжие, почти белесые.

Франсуа, самый младший из братьев Марсиаль, примостившись на скамеечке, чинит иглицей браконьерскую сеть: ловить такой сетью рыбу в Сене категорически воспрещено.

Несмотря на загар, от которого его лицо потемнело, кожа у этого мальчика прекрасная; густая грива рыжих волос покрывает его голову; щеки у него круглые, губы полные, лоб выпуклый, взгляд живой и проницательный; он не похож ни на мать, ни на старшую сестру; вид у него скрытный и вместе с тем настороженный, сквозь падающие на лоб волосы он то и дело искоса, с явным опасением поглядывает на мать либо обменивается с младшей сестрою, Амандиной, понимающим и дружеским взглядом.

Амандина сидит рядом с братом, она спарывает метки с украденного накануне белья. Ей всего девять лет, и она так же похожа на брата, как ее сестра похожа на мать; черты лица у Амандины тоже не отличаются правильностью, но они более тонкие, чем у Франсуа. Хотя вся кожа на ее лице усыпана веснушками, она необыкновенно свежа; у нее, как и у брата, полные ярко-алые губы; рыжие волосы мягкие, шелковистые и блестящие, глаза хотя и небольшие, но ярко-синие и ласковые.

Когда Амандина встречается взглядом с Франсуа, она молча указывает ему на дверь; уловив этот знак, он только вздыхает, затем быстрым и незаметным жестом призывает сестру ко вниманию и старательно отсчитывает своей иглой десять петель на рыболовной сети...

На иносказательном языке обоих детей это означает, что их брат Марсиаль вернется домой лишь в десять часов вечера.

Наблюдая за двумя молчаливыми женщинами со злыми лицами и за двумя бедными детьми, встревоженными, испуганными и не смеющими раскрыть рта, сразу догадываешься, что перед тобою — два палача и две их жертвы. Заметив, что Амандина на мгновение прервала работу, Тыква сказала ей грубым голосом:

— Скоро ты спорешь метки с этой рубахи?..

Девочка молча опустила голову; действуя пальцами и ножницами, она принялась торопливо спарывать красную бумажную нитку, которой были вышиты буквы на полотне.

Через минуту Амандина робко обратилась к вдове, протягивая ей рубашку.

— Мама, я уже кончила, — сказала она.

Ничего не промолвив в ответ, та бросила девочке другую рубаху.

Амандина не успела вовремя подхватить ее, и рубаха упала на пол. Старшая сестра твердой, как дерево, ладонью сильно ударила бедняжку по руке и крикнула:

— Дуреха несчастная!!!

Амандина вновь уселась на свое место и усердно взялась за работу; при этом она обменялась с Франсуа взглядом, в котором сверкнули слезы.

В кухне опять воцарилась гробовая тишина.

Снаружи ветер по-прежнему завывал, раскачивая вывеску кабачка.

Этот унылый скрежет и глухое бульканье воды в котле, стоявшем возле огня, только и были слышны в кухне.

Дети с тайным страхом следили за матерью, все еще не произносившей ни слова.

Вдова и вообще-то была молчалива, но в тот вечер ее долгое безмолвие и то, что она все время сжимала и покусывала губы, говорили о том, что она с трудом сдерживает гнев и, можно сказать, дошла до белого каления.

Огонь в печи угасал — дрова догорели.

— Франсуа, подбрось полено! — крикнула Тыква. Мальчик, чинивший браконьерскую сеть, пошарил за печью и ответил:

— Дров больше нет...

— Ступай в дровяник, — приказала Тыква.

Франсуа что-то пробормотал, но не сдвинулся с места.

— Ах, так! Франсуа, ты меня слышишь? — злобно спросила Тыква.

Вдова казненного положила на колени салфетку, с которой спарывала метки, и с угрозой посмотрела на сына.

Тот сидел, не поднимая головы, но угадал, можно сказать, почувствовал страшный взгляд матери, устремленный на него... Боясь увидеть ее ужасное лицо, мальчик не шевелился.

— Ах, так! Ты что, оглох, Франсуа? — свирепо спросила Тыква. — Мать, ты видишь?

Казалось, старшей сестре нравилось обвинять брата и сестру в непослушании и навлекать на них кару, к которой неумолимо прибегала мать.

Амандина незаметно коснулась локтем руки брата, молча побуждая его послушаться Тыкву.

Франсуа по-прежнему не трогался с места.

Старшая сестра посмотрела на мать, словно призывая ее наказать виновного; та поняла ее.

Своим длинным костлявым пальцем она показала на прочный и гибкий ивовый прут, стоявший в углу возле печки.

Тыква откинулась назад, взяла это орудие наказания и протянула прут матери.

Франсуа внимательно следил за движениями матери; внезапно он вскочил и одним прыжком оказался вне досягаемости грозного прута.

— Ты, видно, хочешь, чтобы мать задала тебе хорошую трепку? — крикнула Тыква.

Вдова, по-прежнему сжимая прут в руке, все сильнее закусывала свои бескровные губы и пристально смотрела на мальчика, не произнося ни слова.

По легкому дрожанию рук Амандины, сидевшей опустив голову, по тому, как у нее вдруг покраснела шея, можно было понять, что девочка, хотя и привыкшая к подобным сценам, боялась расправы, ожидавшей брата.

Франсуа отбежал в дальний угол кухни; он, казалось, был одновременно и напуган и обозлен.

— Берегись, негодник, мать вот-вот поднимется с места, и — тогда уже будет поздно! — прошипела старшая сестра.

— Мне все равно, — отозвался мальчик, побледнев. — Пусть уж лучше меня снова поколотят, как позавчера... но в дровяной сарай я не пойду... особенно... ночью...

— Это еще почему? — спросила Тыква, окончательно выходя из себя.

— Мне там страшно... страшно, — ответил Франсуа, не сумев подавить невольную дрожь.

— Тебе там страшно, болван?.. А чего ты боишься? Франсуа помотал головой, но ничего не ответил.

— Будешь ты говорить или нет?.. Чего ты боишься?

— Я и сам не знаю... Но только мне страшно...

— Да ты туда сто раз ходил, еще только вчера вечером...

— А вот теперь больше не пойду...

— Гляди, мать уже встает с места!..

— Тем хуже! — закричал мальчик. — Пусть она меня поколотит, пусть изобьет до полусмерти, но пойти в дровяник она меня не заставит... тем более... ночью...

— Да скажи наконец толком, в чем дело? — потребовала Тыква.

— Ладно, скажу! Дело в том, что...

— Ну, так в чем дело?

— Дело в том, что там кто-то есть...

— Там кто-то есть?

— Да, он там зарыт... — прошептал Франсуа, вздрагивая.

Вдова казненного, несмотря на свою обычную невозмутимость, не смогла сдержать внезапной дрожи; задрожала и ее старшая дочь; можно было подумать, что обеих женщин одновременно ударило электрическим током.

— В дровяном сарае кто-то зарыт? — спросила Тыква, пожимая плечами.

— Да, зарыт, — ответил Франсуа так тихо, что слова его были едва слышны.

— Лгун!.. — завопила Тыква.

— А я тебе говорю, слышишь, я тебе говорю, что когда я вчера складывал дрова, то вдруг увидал в углу сарая кость... мертвеца... она чуть высовывалась из-под земли, а земля там вокруг мокрая... — настаивал Франсуа.

— Слышишь, что он болтает, мать? Да он просто сдурел, — прошептала Тыква, выразительно посмотрев на вдову. — Ведь это баранья кость, я сама ее туда положила для будущей стирки.

— Нет, это была не баранья кость, — испуганно твердил мальчик, — это была кость покойника... кость мертвеца... это его нога торчала из-под земли, я ее хорошо разглядел.

— И ты, конечно, тут же разболтал о своей замечательной находке твоему братцу... твоему дружку Марсиалю, не так ли? — спросила Тыква со свирепой иронией.

Франсуа ничего не ответил.

— Скверный мальчишка, легавый![99] — в ярости завопила Тыква. — Этот маленький негодяй труслив, как заяц, он, чего доброго, добьется того, что все мы угодим под нож дяди Шарло, как наш отец!

— Коли ты зовешь меня легавым, — в отчаянии закричал Франсуа, — я теперь все расскажу моему брату Марсиалю! Я ему еще ничего не говорил, потому что его с тех пор не видел... но когда он нынче вечером придет... я...

Мальчик замолчал, не решаясь продолжать: мать уже подходила к нему, как всегда бесстрастная, но непреклонная.

Хотя вдова постоянно горбилась, она была очень высокого роста, особенно для женщины; держа в одной руке прут, она другой рукою схватила сына за плечо и, несмотря на слезы и мольбы перепуганного Франсуа, тщетно пытавшегося освободиться, потащила его за собой и заставила подняться по лестнице, видневшейся в глубине кухни.

— Через несколько мгновений сверху — сквозь потолок — донесся неясный шум, послышались рыданья и крики.

Прошло несколько минут, и шум прекратился.

Вдова казненного снова вошла в кухню.

Сохраняя обычную невозмутимость, она поставила ивовый прут на место, за печью, и, не произнося ни слова, опять принялась за работу.


  1. Через несколько дней после того, как были написаны эти строки, мы перечитывали «Мемуары с острова Св. Елены», бессмертную книгу, которая мне кажется образцом практической философии. И заметили один отрывок, который до сих пор ускользал от нашего внимания. «Я часто мечтал, — это говорит император, — что когда закончатся великие военные события и будут подведены все итоги, я смогу заняться внутренними делами и тогда спокойно и неторопливо отыщу и выберу хотя бы десяток истинных филантропов, этих славных людей, которые живут только ради добра и возможности его осуществлять. Я бы тайно разослал их во все концы империи, чтобы они видели все и отдавали отчет обо всем лично мне; они бы стали соглядатаями истины, они бы приходили прямо ко мне, были бы моими исповедниками, моими духовными наставниками, и мои решения, принятые вместе с ними, стали бы моими тайными благодеяниями. Моей главной обязанностью, после надлежащего отдыха, стало бы коренное улучшение условий жизни общества, осуществляемое с вершины моего полновластия, вплоть до заботы о благоденствии отдельных личностей». (Мемуары, т V, с. 100, изд. 1824 г.)

  2. Пойдем выпьем водочки, Николя; старуха угодила в смертельную западню... она придет к Сычихе, и тетка Марсиаль поможет нам отнять у нее драгоценные камни, а потом мы снесем труп в твою лодку.

  3. Бежим.

  4. Доносчик.